Охота

Эдгар Бартенев
Эдгар Бартенев



ОХОТА







I

Герман носил во лбу лукообразную морщину, одну-единственную. Во время чувствований она либо углублялась, либо чужеродно белела. Могучие были надбровья, чуть шишковидные. Угадывалась ладная кость. Других образований на лбу не наблюдалось. Какое бывает от дерева свечение, когда с сучьев уйдет листва, такое шло и от личища Германа, большущего то есть лика с зарубинами рта, сильных глаз, малюсеньких ушей. Он был не так крупен, как крепок. Он бы сошел за Миколу-угодника, приведись увидеть его где-нибудь в волшебном урочище, кабы не борода. Бороды не было ни клока.
Жил Герман в многоочитом дому с хрущатыми чердаками, где непрерывно разлагались какие-то животные. На чердаке таком и правда, как в кишке жука: всякие блески; черные, скрипящие от ветров стропила; дырки в рубероиде – как бы дыхальца для затейливого света; некий скрежет и шепот, тоска сердца. Ночью, под звездами-вертушками, дом мог прорасти крыльями со всех чердаков, сняться с земли и лететь, напоминая страшную мельницу неразрешимой любви. Еще и другими фантазиями болел Герман.
Но жил он не один, а с родным братом, который приходился ему близнецом и был Герману абсолютен, как иной бегущий пес другому бегущему. Они удивляли окружающих, находясь вместе, не столько своими соответствиями, сколько мучительным, почти непристойным единством, настолько обязательным в их случае, что это казалось превосходнейшим чудом. Они были одно чудовище оба, и если один обнаруживался без другого, то другой легко домысливался и мерещился, и очевидец обычно о них отзывался: «Встретил я намедни братьев Португаловых...» Тем, значит, и объяснялись случаи спряженного появления сразу обоих братьев в двух совершенно различных местах. Каково: каждый из них таскал за собой тень другого, так что, вкупе с фантомными тенями, близнецов насчитывалось четверо, причем двое звались Михаилами, в честь архангела?
Карамора, да и баста.
Брат Михаил, вследствие сифилиса, владел мягким разлапистым носом, откуда доносились хлюпы, мелкие трески и выбегал иногда рыжий домашний муравей. Нос страдал отсутствием обоняния и всякой наружной чувствительности, служа поэтому приютом для разнообразных животных и мхов. Обычно накрытый верблюжьим одеялом, Михаил редко восставал от недужного сна. Что явь, что сон, что спросонье – различия были непонятны и не нужны. Во всех своих сознаниях Михаил настигал некую тугую, хрипящую, похожую на сапожную щетку тайну. Как бы вепря. Настигал, гнал впереди себя, но никогда не убивал, боясь крови. Ибо и у тайны есть своя кровь, свое тело. Натурою Михаил был из вечных охотников. А утрата причины охоты равнялась бы у него смерти. От своего архангела его отличала, к тому же, крайняя неспособность убивать. Самым большим страхом, которым он изводился, было раздавить впотьмах нечаянную лягушку. Поэтому если он и выходил из дому, то никак не ввечеру и не в лягушачьи сезоны. В сердцевине дня Михаил совершал все съестные покупки, попадался на глаза знакомым и, вернувшись, заворачивался в свое одеяло. Охота продолжалась. Приходил с промыслов Герман. Михаил вставал, радовался и, стоя с ним рядом, кормил Германа. Если Герман гнал его, Михаил подчинялся и уходил спеленываться. Михаил не сразу научился подчиняться брату, но скандалы, во время которых Герман под видом поцелуя кусал его, убедили мягкого Михаила жить в строгом послушании своему старшому. Герман ведь первый покинул чрево матери, притом родился с зубами, а Михаил шел трудно, мешкал и мать сгубил. Их отец, постовой милиционер, дал свое роковое имя старшому, от младшего же отказывался, пока специально подосланная нянечка с угрозами его не всучила. Эта самая нянечка и нарекла сироту Михаилом и некоторое время сожительствовала с отцом, притворяясь детям матерью. От нее сильно пахло Вишневским, которым она смазывала трескавшиеся руки. Вишневский запечатлелся в виде счастья в грубых сердцах близнецов, только Герман колотил баночки с этой мазью и расстраивался, а Михаил снова и снова их покупал, ставил в тайниках, чтобы во время внезапной боли наведываться к ним и, откупорив, мечтать о нянечке.
 В другом же близнецы не распознавались. В окнах их жилища росла труба теплоцентрали, чаруя мудрым дымом. Иногда из дыма вылуплялась какая-нибудь обстоятельная, сложная, голая баба и весьма натурально плыла над их домом, заслоняя полнеба и медленно двигая коленками. Высокие тополиные сучья щекотали ее, но никто не смеялся, разве что пробегала наискосок хищная дворняга с мертвым котом в зубах. Когда же на подоконнике обнаруживался камень, Герман хватал его и, толкнув раму, запускал в зверюгу. Но всегда промахивался.

 II

 Однажды Герману Португалову довелось надругаться над девушкой. Он собрал всех своих друзей-стропильщиков, выпил с ними по чарке, рассказал анекдот про единорога, воодушевился и предложил отправиться к озорным бабам. Но так как его не могли понять, потому что никто не видел озорных баб и даже не имел о них ни одного представления, то Герман повел стропильщиков к своей подружке.
Следует заметить, что незадолго перед происшествием Герман воображал ее невестой себе, как выгодную, складную партию: ввиду папаши-профессора, ее собственных важных связей, также ввиду неизъяснимо сладкого, со множеством смелых закоулков, устройства ее телесности. Внутри многокомнатной квартиры профессора она обожала погружать себя в громадную ароматическую ванну и, держась за края, качаться в кипятке и крепко розоветь. Ванна потрясла Германа и была главною в его планах.
Всю дорогу развеселившийся Герман боролся со слезой счастья, душившей горло. Бурый листик, прилипший к каблуку идущего впереди стропильщика, нес в себе аллегорию кротости и силы цепляться за что ни придется, лишь бы не сгинуть. «Так и мы, стропильщики»,– подумал Герман. Разбив витрину Сельхозторга, они выволокли на тротуар, с целью освобождения, пожилого медведя, так как все, с самого детства, питали к нему скорбь и жалость. Деревянные грибы из его лукошка на клык не поддались, зато рябина была подлинная и, по общему мнению, могла сгодиться на настойку. Внезапный солнечный луч поджег медведю янтарь глаза, и младшему стропильщику показалось нехорошее в этом взгляде. Он сказал: «Закрой пасть, собака!» Ему заметили, что медведь не собака. «Собака»,– возразил младший стропильщик, сшиб животное с ног и одним движением сапога ссыпал на тротуар полный комплект медвежачьих зубов. Всем, кроме Германа, захотелось себе что-нибудь на память: коготь, глаз, ухо. «Как соединить в одно понятие любовь и смерть?» – формулировал себе Герман, замедляя в мыслях ток времени, отчего усердствующие фигуры стропильщиков делались красивыми, музыкальными, чуткими. «Вся жизнь – балет»,– формулировалось дальше, и падающая листва сама собой сравнивалась с кружащимися на бал-маскараде пиковыми дамами. «Не так, не так,– щурился Герман,– это пошло, морока тут... Ага, вот что: человек достоин распоряжаться природой вещей, лукавить над ней, добывать из нее свежесть, смех, шепоток бессмертия. А иначе – мишура. А иначе – в тени Господь». И сказано было им вслух такое, чему сам подивился, чему встрепенулся, возвращаясь к веселью и деятельности:
– Человек – мускул Божий.
Старший стропильщик выплюнул рябиновый мякиш на землю, скислил рожу наподобие самурая и попросил Германа ругаться тише и понятнее.
Улыбкой раскроил себе личище Португалов, закувыркались человечки в загоревшихся, ушедших в череп глазах. «Счастье – убить человека,– пело в нем.– А еще страшнее счастье не убивать, еще тоньше и страшнее счастье его любить».
Тем временем другой Португалов, давясь отекшим от пересыпа языком, выхрапывал из себя остатки сна, в котором он долго и как бы с жадным упоением жрал отвоеванную землю. Враг подразумевался в отступившем к горизонту могучем помидорном кусту. «Какой все-таки бессовестный овощ помидор! – думал Михаил, скрипя землею и иногда вынимая изо рта путаницу несъедобных корешков.– Помидор совершенно не следует давать детям. Слишком много в нем лаку. Да, лаку и огня». Из ушей поперла волосатая наощупь морковь. Михаил попробовал вытянуть ее из себя прочь, но смекнул, что это вредно для слуха. Поэтому он потрогал себя за зад, но вместо зада нашел пень. Забеспокоясь, он протиснул руку за ремень и решил, что пора вставать. Он стоптал с себя одеяло и осторожно, чтобы не хрустнуть костью, сел в кровати. «Как бороться с перевертышами? – нахмурился Михаил.– Откуда они берутся? Что они такое? Они питаются ясностью, строгостью, радостью. И бдительностью. Особенно бдительностью. Чем она тверже, тем они множественнее. А есть ли Бог? Стоит возомнить "есть", как тотчас и "нет". Опять перевертыш. Краше моего брата нет султана на свете, кабы я сам им не был. Трудно». Михаил дошел до подоконника, взял щепотку земли из горшка с растением, пожевал. «Земля содержит соль, жир, мясо». Проглотил. «Мы одно». В дыме увидел лапоть, коня, соху, ветку черемухи, брынзу. Заплакал. Сунул в рот камень, принесенный братом кидать из окна. С мукой, выгибаясь, проглотил. «Теперь во мне, как в банке, будет камень. Я  могу проглотить, если захочу, еще камень, и тогда во мне они смогут греметь». Слезы забылись.
Когда профессорская дочь отперла стропильщикам дверь, Герман чувствовал в себе подтянутого, вежливого, чуть загадочного человека. Веселость претворилась в нем в оплот теплоты и доверчивости, свернувшись как бы кошкою на дне души и ожидая только ласкового прикосновения, чтобы выгнуться грациозной дугой. Стропильщики немедленно смолкли, старательно вникая, словно в экспонат, в чудо озорной бабы. Та была вся в пару, обернутая громадным махровым, словно из кудряшек шпината составленным полотенцем, в пышном целлофановом тюрбане, из-под которого смутно румянилось рыльце отменной молоденькой женщины. Особенно хороши показались сырые толстые пальчики в маленьких ступнях, перетянутых ремешками купальных сандалет. «Ага»,– сказал сухим горлом младший стропильщик, самый нетерпеливый. «Ага»,– с вызовом отвечала румяная дщерь. Но отвечала – Герману, так как с пылу, с жару в подъездной тусклоте не разобрала посторонних мужчин. Те, к тому же, так набрякли, так оцепенели и оглохли от видения, что стерлись в одну большую мышастую тень. «Я  купаюсь, Герман,– душисто молвила озорная, уносясь вглубь прихожей.– От тебя дует. Скорей же, скорей. Скорей заходи и закрывайся».
Стропильщики задышали, отерли мел с локтей, взаимно друг друга отряхнули и под предводительством Германа, гуськом, хотя и гремча сапогами, втянулись в заповедную квартиру. Урчала, перешептывалась, перекатывалась отовсюду, кудесила вода, вколдовывая стропильщикам немного грустное и целиком чистое мечтание о женщине-дельфинке: кружащейся... перевертывающейся... в перекидку ломающейся, кувырок за кувырком...
В профессорском кабинете, в креслах, устроился, так сказать, консилиум. «Ох, и озорна!» – с угодой для Германа сказал старший стропильщик, на что младший их цеха заявил: «Я, чур, сапог снимать не буду». Прочие потупили глаза. Дальше Герман не стал их слушать, но решительно встал, унял карманной расческой неспокойную кудрю, сходил на кухню выпить яйцо, вернулся. «Ладно, вы занимайтесь»,– как бы скомандовал и пошел. Стропильщики оттопырили уши, вытянули лебедями шеи и наперебой засвистали носами.
А в голове Германа распростерлась каплющая пустота, вроде киргизской степи с коршуном в солнце. Может быть, яйцо было несвежее. Впрочем, по утверждениям некоторых выживших героев, накануне подвига такое случается. И не такое еще...
Очень скоро он, уже с мокрыми волосами, с бельмом через все лицо, как мертвый младенец, снова стоял в профессорском кабинете. Его поддержали, помогли сесть. Афоня Ходов рассказал, как одна баба, с чириями по всему тулову, решив отлучить мужа от горькой, загодя упоила его всизаря, а затем пустила ему задним ходом здоровенного ерша, хвостом наружу. Младший стропильщик, не дождавшись результата истории, скрылся. Юркий, морщинистый Семен Семеныч Бормотов, с обычной своей ленцою потирая веснушчатую лысину, вспомнил, как прежде зааминивали чирии: обведут нарыв углем, потом спустятся в самый глубокий забой, уголь от себя бросят и скажут: «Откуль пришел, туда и поди!» На последних словах возникший было на пороге кабинета младший стропильщик немедленно свинтился в обратную сторону и скрылся опять, оставив сапогами два грязных жидких следа. Семен Семеныч пошел проверить, где шумят: не оттуда ли, откуда сквозит? – и, юркнув в приотворенную дверь ванной, заперся снутри на шпингалет. Старший стропильщик назвал привычку тереть себе плешь, особенно рабочей рукой, «совершенно поганой» и с неудовольствием заметил, что поэтому у Семен Семеныча бывает в лысине багровая мозоль.
В глазах Германа дирижаблем плыла ванна. Нет, она была глыбой льда, поднявшейся в блистающее небо ради рукоплесканий! Человечки внизу подскакивали, лаяли, махали фуражками, хлопали шампанским и флажками. Себя же Герман ощущал в сторонке, самым маленьким, самым горбатеньким среди всех, почему-то с палкой в руке, которой он только что докончил издыхающего от собачьих шалостей голубёнка. Ванна, какой бы она ни была, теперь имела смысл гнилой водоросли, и покривившийся в креслах Герман, свесив с колен дохлые руки, стал фантастический утопленник. Помутнелый, позеленелый воздух входил ему в ноздри и выходил в точности как тяжелая вода. А у утопленника, между прочим,– собственный повод для оригинального веселья: например, тот, что никакая мертвая вода, пускай ртуть, не могла бы ему помешать оставаться самим собой и по-своему свободно, как-нибудь деревянно, дышать.
В то самое время брат Михаил в беспокойстве вихлял по дому, задевал плечами и пятками косяки, мебель, полки, оскальзывался о выросты стен: чагу и пестрецы. Под текущей раковиной обнаружил выводок чернильных трухлявых грибов, без аппетиту их смолол и возобновил хождения, отдаваясь нетерпимой боли ожидания. Михаил мечтал о присутствии Германа, даже об его укусах и ругани, Михаил хотел бы обняться с ним, обнять хотя бы его колени, убедить, что брат брату обязан заботой, прикосновениями, некоторыми словами. Михаил хотел бы поговорить с братом насчет всего. Он бы пожаловался брату на усталость, так как устал от того, что в его жизни ничего никогда, хотя бы отчасти, не кончается. Да, он позарез устал от бесконечностей, и Герман по старшинству должен наставить его и по складам всё объяснить. В первую очередь Герман обязан сказать, почему Михаилу кажется, что его, Михаила, не существует, но существуют кругом одни издевательства над животными и людьми, из которых, то есть из издевательств, и которыми, то есть издевательствами, любезно складывается образ Михаила Португалова. Во вторую очередь Герман покажет, почему он-то сам имеется на самом деле, причем имеется таким образом, что способен работать, доставать деньги, напиваться, хохотать женщинам в лицо и так далее. Почему, глядя на Германа, растопырившегося в прихожей и стряхивающего башмаки, Михаил чувствует в себе: «Вот он я. Я вернулся со смены. Вот я хочу острого мяса, пива, молока, потом чтобы Мишка почесал мне хребет и руки, а потом храпака?»
Михаил нашел себе место в прихожей и, опустившись на корточки, сам с собой обнялся и стал зябнуть.
Кто-то пытался проникнуть в ванную вне очереди, но его живо заткнули. У стропильщиков разговор короткий. Герман не вмешивался. В периферии от себя он наблюдал множество тайных образований, как бы жителей глубин: на манер рачков, протеусов, каракатиц и каких-то долгих, изворотливых, словно голая бабья спина, рыбин. Они весьма воинственно кишели, замещаясь друг другом, и норовили с подробностями расположиться в центре португаловского зрения. Герман даже стремился споспешествовать им, но не хватало то ли какой-то жилы в глазах, то ли отчаяния. Кто-то опять, пренебрегая правилами, полез в ванную. Статуэтка балерины, которой пришлось наказывать наглеца, тотчас раскрошилась до неузнаваемости. Останки ее припорошили ступни Германа. Герман, почти родственник профессору, оказался, на зависть остальным, в домашних тапках. Он был, несомненно, хозяин положения, и смутившиеся стропильщики отныне старались не слишком шуметь. Герман назидательно шевельнул губами, будто стыдя за балерину. Вернулся младший стропильщик. Герман узрел, как в тапках народилась медуза, совершенно мужское семя, как затем запрыгала, запорхала, запульсировала, скакнула ему прямиком в рот, проглотилась и встала махровым студнем взамен сердца. Он, конечно, всегда считал медузу отличным животным, но когда медуза прыгает тебе чуть не в селезенку, это крайность, подвох, риф. «Эге, я склизок, жидок и пахну органическим веществом,– заработала в нем холодная мысль.– Эге, это посягательство. Это мой братец на меня посягнул. Мишка хочет моего тела для дополнительного безделья. Он думает, я чучело». Кровь стала заново прибывать, прокрашивая Германово личище редисочным цветом. Во лбу завязалась столь глубокая морщинка, что казалась дыркой, приступив к которой можно было увидать мыслительную кость. «Я не чучело»,– определился Герман и, надувшись и всколыхнув все вены рожи своей, восстал из кресел.
Усердствующим над собственной душой знакомо это: внезапно и полнокровно ощутить в себе чужака. Понятно, что чувствовать себя человеком, хотя бы и другим, сколь угодно далеким, приятней, нежели лисицей, упырем или днем недели. Труднее понять, почему верхом скуки и мерзости воображается превращение в ближайшего к себе родича. Даже и нельзя понять – надо попробовать. Михаилом в себе Герман ущемлялся, так как хорошо знал: это не я,– однако и не так хорошо, чтобы сказать: это, мол, кто-то очень посторонний, мне до него и дела нет. Крепкий человек никогда не поймает себя за нос: вот он я, вот такой-сякой-безраздельный, самый яйный я; крепкий человек лучше себя вокруг этого носа обведет и за сокровенное дергать воздержится, к косвенным формулам прибегнув: мне такая баба в самый раз, моему организму удобная, а такая погода расшатывает психику, мои нервы до хрупкости чувствительные, и Семен Семеныча я все-таки ценю, и не за кривую его мысль, но за прямые поступки, потому что и сам открыто поступаю и всегда стоял за факт, а не за домысел. Михаил оседлал самую суть Германа, даже и развалился в нем по-барски, как в своей замызганной постели. Это тот же факт. Роптать вроде и негоже. Ужас доставлялся фактическим выводом, что коли «это не я» – то есть и «я». Михаил во мне подлежит умозрению, но я, доподлинный Герман, лишь подразумеваюсь сквозь него, как какая-то марь, которая, вынь из меня брательника, тотчас и сама исчезнет. Стало быть, прежде, когда я не подразумевался, меня не было? Как же: руки и ноги были, туда-сюда в суставах ходили, болели от избыточного труда и удовольствий, рожа в зеркале была, пусть иногда с синяками, но была, и даже елдык был, и даже не елдык, а, без метафоры сказать, гусак... дерзновения всякие, нахальства, работа в крышах, перевыполнение нормы, отечество,– а меня самого не было?! Ежели я – Михаил, то я есть; ежели я – Герман, то и нет меня? И я есть мокрятина? пепел? козуля? синяк? А как синяк ныть перестанет да рассосется, то и опять меня нет? А что как правда, что из двух близнецов одного-то и нет, и всего скорее меня? И поскольку не так «нет», чтобы в совершенстве не было, но именно так «нет», что подразумевается, будто все-таки «что-то есть», то не получается ли, что Михаил меня надумал, да и надумал-то не для общей пользы, а из скуки, чтобы действовать мне на нервы, чтобы над собственным вымыслом глумиться? Вот как оно обстояло: Михаил родил Германа сиротой, но зачем-то, наверное, из низости, представил дело таким образом, что якобы замешкался и убил рожающую мать, далее Михаил выдумал для Германа школу с учительницами, армию с прапорщиками, злобную дворнягу с заплесневелым котом в зубах, дым из трубы, сияющие по ночам космические тела; Михаил заставил исполнять Германа свои фантазии, направленные на профессорскую дочь, которую сам, впрочем, и сочинил из дыма, мелких шлаков и непрожеванной говядины. Экая же сила у него в грудках, экий же он танцор! Махнул рукавом – и на тебе мосластый Ходов Афоня, мозгами, ровно сельдью в бочке, тряхнул – и на тебе выводок стропильщиков, скинул кирзуху – а из сапога мудрейший Семен Семеныч Бормотов зудящую плешь выставляет. И Германа он не иначе как из грязи под ногтями состряпал. Он, Герман, догадался, чего Михаил в одеялах прячет: крылья трехрядные. Эта сволочь – не человек. Эта сволочь – архангел. Человеку так не суметь мироздание запакостить. Мозгун, бестия, петух!
Восстав из кресел, Герман тяжелым, саднящим взглядом обвел присутствующих, убедился, что девушка озорна, что никто не обманулся и цех получил детальное представление об истинном озорстве; на младшем стропильщике задержался, ощупал всего глазами, выел из него спесь, так что тот, подвернув сапог, оглядел подошву и соступил с ковра. От Германа ждали речи, но он только спросил: «Кого нет?» – и это было сильней, задушевней.
– Антракт-с,– отвечал за всех Семен Семеныч.
– Однако не место,– строго заметил ему старший стропильщик, после чего сделалась тишина. Потусторонне шумела вода, о чем-то пела девушка. С грустной гулкостью, как бы из далекого далека, шла сюда ее песня. Кто-то тайком сморкнулся. Старший стропильщик не нашел, кто. Всем хотелось думать, что это подкатила душная слеза.
– Шампунь хороший,– оробело произнес младший стропильщик.
– Тогда я опять,– объявил Португалов и пошел из кабинета. Как заматерелый дуб нехотя уступает ветру лишь свои сучья, а туловом остается недвижим, так и Герман позволил ногам шевелиться в такт намерению, которое ничего существенного в нем шелохнуть не могло. Стропильщики продолжали смотреть туда, откуда он стронулся, и ни один не моргал.
«Что это через меня пронеслось? – думал Герман, на ходу расстегиваясь.– Какой же из Мишки архангел? Он ведь трутень. А как взяло, как натурально вывихнуло! Но здоровья моего, кажись, не задело. Вернусь домой – сысалы-то Мишке развезу».
Он потянул на себя дверь ванной и ахнул от прыгнувшего в грудь пара. Профессорова дочь сквозь облако пены одним только маслиновым глазком глянула на Германа, простонала, что вся сварилась, плеснула ножкой и запела дальше. Так многосложно запела, что как бы уши, одно за другим, стали расти в беспорядке из головы Германа, и не хватило бы рук, чтобы заткнуть их все. Еще и с других этажей неслись посторонние хоры: жир на сковороде, задыхающаяся собачонка, электродрель, радионяня, толпы запахов, приблудный ветер, которому наступили на хвост, чтобы его отрубить. Герман закрутил вентили. Эха сделалось чуть меньше, но покойней ему не стало. «Жизнь идет со всех сторон, марширует, колет штыками во все места и ровным счетом не знает за себя стыда,– пробежал по позвоночнику ток мысли.– Во мне же по всякому случаю шевелится совесть, но к чему ее присудить, на чем замкнуть, когда жизнь к моему чувству так холодна?.. Ага, вот. На Мишке замкну. И пускай мне за него стыдно будет, обидно, больно. Тьфу!»
Дочь профессора звали Алена Ивановна Бандурян. У нее было два наполовину высших образования. Она развела ладонью пену у лица и сдобно, пристально улыбнулась в самые глаза Португалова.
– Шампунь у тебя хороший,– низко к ней придвигаясь и лаская пальцами упоительно покатый край ванны, выдавил Герман.
– Хороший.
– Пойдешь за меня?
– Я стомилась.
– Пойдешь?
Аленушка, подняв волну, попыталась сесть, но с обратной волной, заскрипев кожей, унырнула в другой конец необъятной ванны и не показывалась. Герман утопил руку, попыхал на щекочущую пену и выловил девушку: вынул за шею. Она рассыпалась пупырчатым, лопающимся смехом и, норовя высвободиться, заиграла плечами, затылком и малиновыми дымящимися дутышами грудей. Шея была той, купеческой породы. Герман ослабил хватку: одной конечностью душить было несподручно, скользко, а двумя – как-то слишком не по-мужски.
– Мурзик,– сказала Аленушка, борясь с ямочками в щеках,– сходи на кухню, принеси мне боржома и ошпаренных фруктов.
– Блин,– сказал выросший в двери младший стропильщик. Он страстно прижимал к груди охапку из трех кирзовых сапог, сам будучи при этом босым, если не считать полуразмотавшейся портянки на левой ступне, обнажившей несколько шибко загнутых книзу и постукивающих о кафель ногтей. Весь дрожа, он делал страшные фигуры ртом, глазами, носом. Герман живо догадался об их значении, перетрусившего стропильщика вывел из ванной, отправил в кабинет.
Из глубины коридора шли длинные, с тошнотворными перерывами, звонки.
Параллельно этому Михаил Португалов клал на виски, в которых стоял неукротимый трезвон, разноцветные тряпочки с мочой. «Возьмет меня судорога– и сгину. Брату какие хлопоты. Это ж меня закапывать надо. А сперва участок под тело. Квитанцию заполнить. Оркестр. Траты... Уж пускай без оркестра, без поминок. Как бы так сделаться маленьким, глиняным, без вони, чтобы завернуть в бумажку и где-нибудь бросить. Вчера свеклу ел. Ай, ай!» Михаил взялся за голову, зажмурился до колючек и бесчисленных мотыльков, засеменил на коленках, тут же сбив с ног широко плеснувшую банку для примочек, в заповедный угол, где под раскорячившимися старыми одеждами была между половицами щель. Он протиснул в нее худосочную кисть, как не сумел бы матерый в кости Герман, и стал вынимать одну за другой баночки с памятной мазью. После третьей баночки попалась мертвая, раздутая газами мышь, после четвертой или пятой – приятная большая пуговица со следами ниток, в которой было что-то невозвратно веселое, какой-то волчок. Построив в ряд, Михаил развинтил баночки, припал к ним носом и принялся благоговейно, с посвистом шмыгать. И хотя он не мог обонять, он мог помнить эту душную остроту, эту свербливую воспаленность Вишневского, беспрерывно идущую из теплых царапающих рук мамочки,– несносное, ненасытное наслаждение, замирающее всего в шаге от совершенного счастья. Старший же брат весь состоял из таких наслаждений, знал, наверное, и про счастье, а Михаилу дозволено было понимать только это: Вишневского, нянечку, как нянечка однажды спохватилась чему-то, метнулась за дверь, как он, Мишка, вскочил на окно, увидел ветки, нарисованные карандашом, ветер, среди ветра нянечку в летящем плаще, ветки приподымали ее и опускали, прошивая насквозь, покуда не заштопали всю... Подковырнув мазь, Михаил закладывал ее в рыхлые ноздри, уши, подмышки и старательно, глубоко, до надсада в груди дышал. Он должен был надышаться, пока не настали корчи, пока он не умер.
Там устали звонить и уже вовсю швырялись ключом в замочной скважине. Герман увидел в глазок тонзуру профессора Бандуряна. Он вернулся в кабинет, предупредительно кивнул стропильщикам, сверкнул исподлобья и показал утешительно мощную ладонь. Ушел, отпер дверь.
– А я говорил ей,– сказал с порога профессор Бандурян, мстительно ухмыляясь,– говорил не запирать на нижний, не раз подчеркивал, что от нижнего я теряю.
Он уставился в одну точку, располагавшуюся чуть ниже пояса Германа. Опустив взгляд туда же, Португалов ёкнул от неожиданности и принялся поддергивать давно заедавшую молнию, но в горячке был неаккуратен и ущемился. Дальнейшие попытки причиняли страдание, поэтому Герман решил оставить всё как есть.
– Вы кто?! – педантически гаркнул профессор и, вдруг ужаленный отцовским чувством, толкнул его, побежал по коридору, ворвался в ванную.
Алена, только что восстав из пены, перекидывала через край отяжелевшую ножку. Опознав отца, она дернула на себя полотенце и так сильно прянула назад, что поднявшийся столб воды живописно помедлил в воздухе, прежде чем с целомудренным грохотом обрушиться на Бандуряна. Профессор однако устоял на ногах. Дочь и отец сплелись побелевшими, напоенными ужасом глазами и так, казалось, скоротали целую вечность. Потом раздался ослабленный голос его, тронутый эхом, бутылочным на вид:
– Это ты кричала?..
Будто заслыша дудочку крысолова, стропильщики на немыслимых цыпочках вытанцовывали из квартиры. Вжавшись в гардероб, растворившись в никнущих на плечиках платьях, Португалов машинально их пересчитывал. Шлепающий одеждами Бандурян поспел к выходу младшего стропильщика. Тот немедленно и с искренней сердечностью, едва справляясь со слезой восхищения, потряс профессору руку. Герман сопротивления не оказывал.
Отпав от баночек с мазью, Михаил писал ему:
«Брат. Ежели когда ты придешь я еще буду жив, отведи меня в лес, уложи на корни в сыром овражке. Закапывать не надо. Просто удобри какой-нибудь водичкой вокруг меня землю. Тогда выйдут черви. Не огорчайся. Мне с тобой хорошо было. И так будет дешевле, быстрей, тебе и мне».


III

Теплоцентраль, понуждаемая северными ветрами и знобливыми старцами, переходила на каменноугольный корм. Помарского газу не хватало, так как к концам газопровода присасывались слаборазвитые страны. Уголь сгребался со всех четырех углов отечества, и поутру горожанин распахивал занавески прямо в Рамзесово царство. Под вечер, из-за копоти, лица делались смугло-синюшными, отрешенными, совершенно египетскими. И когда в семьях собирались за ужином, даже угрюмые домодержцы, отрываясь от своих щей и нечаянно увидав детей, жен с матерями, не умели спрятать в усах первобытной улыбки. Казалось, наступило чудо. Также и в батареях закипала новая, ни на что не похожая жизнь. Копая однажды экскаватором самую громадную из угольных пирамид, вычерпнули на свет мумию как бы фараона, густо набальзамированную абрикотином и изумительную прежде всего армейской выправкой и при этом двумя мастерскими кукишами, затаившимися в карманах затверделых штанов. Разжав один из них, обнаружили клык неправдоподобного зверя,– видимо, амулет. Мистификацию быстро раскрыли, найдя при мумии паспорт на имя Семена Семеновича Бормотова.
Уж не ландышевого цвета был дым из трубы: если уж и шла оттуда лошадь, то слишком много было в ней яблок; еще можно было угадать сумеречную ветку сирени или истрепанный березовый веник в шайке; или самовар; или вдруг кита; но чаще было рванье, без чутких подобий, какие-то мухи да поганые чертики, да осенняя грязь и тарабарское письмо.
...Герман нашел Михаила ночью, на чердаке, куда тот влез по стремянке через дыру в худом потолке, надеясь здесь обрести дар тихого, никому не заметного распада вместе с медленным временем, подшивками милицейских газет и дряхлыми, едва живыми голубями, у которых в очах горела самая последняя стужа и будто отстегнутые валялись рядышком крылья. Герман погладил стропила. Такие ветхие они были, что и нарочно нельзя было бы занозиться. Звезда терпеливо падала сквозь рубероид в глаз распростертого Михаила и не мигая лежала на его дне, пока Герман не заслонил ее, не перенес Михаила вниз, не закутал в верблюжье одеяло. Михаил переморгнул, очнулся, сел в постели, взял руки Германа в свои и воскликнул:
– Ах, что я видел!
– Что? – участливо спросил Герман, не отнимая рук.
Михаил испугался, смутился, спрятался в плечо, как в крыло птица, почувствовал, что необыкновенно слаб, что вот сейчас ладони начнут потеть, а этого брат брезгует, но не выпускать его было так сладко.
– Ах, тебе неинтересно будет,– пролепетал он.
– Да, верно, не будет,– грустно согласился Герман...
Ученая жилка Ивана Федоровича Бандуряна всегда билась практически. Он не любил цеплять невесомых догадок, а если уж ненароком цеплял, то развивал до безысходного конца, то есть единственно возможного, гармонического и опять-таки приложимого с пользой. Здание его мысли строилось степенно, от первого этажа до пятого, и потом уже населялось живоносными выводами. Преждевременные гулянья по невозведенным этажам, среди, так сказать, небес, двиганье мебелью, брань, пользование водой, светом, вантузом, чтения и чаепития запрещались. «Облачком подтираться негигиенично, товарищи гносеологи»,– говаривал он в тесных кругах, поэтому оппонентов у профессора Бандуряна не было и быть не могло.
Хотя Герман не отпирался, профессору понадобилось время, чтобы, перетасовав логическим образом все улики, вещественные доказательства, кодексы, результаты доступных анализов, свидетельства (включая ложные и ложной скромностью внушенные) реальных и потенциальных очевидцев надругательства,– составить на Португалова заявление с подробной описью преступления и не терпящим возражений его обоснованием. Процесс был блистательно скор на руку. В деле фигурировали и щепетильно предъявлялись суду: останки керамической балерины; меткие показания так называемого Афони Ходова и еще двоих-троих неизвестных, назвавших себя «просто стропильщиками»; большое количество слез Алены Ивановны Бандурян; несовместимые резус-факторы обвиняемого и жертвы, если бы вдруг адвокат заикнулся о любви; стрекот сороки, бирюзово блеснувшей опереньем в ангельском движении сквозь солнценосный воздух в пятом часу вечера, и 0,57 грамм ее подсохшего помета в носовом платке гражданина И.Ф.Бандуряна; магнитная лента с записью этого же самого сорочьего крика, нечаянно полученная жильцом тринадцатой квартиры, известным вокалистом, утверждавшим, что «в 4 часов 10 минут пополудни закат лишь приступал и солнце было цвета разрезанного ранета сорта Золотой Налив, воздух настаивался им, искрясь окрест мошкарой, а у горизонта, голубея, загустевал и дрожал, словно подпашек и кострецы мышастого жеребца». Уже без участия профессора, в вещах Германа, обнаружилась начертанная на бумажке некая цыфирь, мистически, казалось бы, совпавшая с числом родинок, притом и потайных, на теле потерпевшей. Однако козырным тузом, без снисхождений решавшим судьбу Португалова, стал неотразимый следственный эксперимент, точка в точку подтвердивший ход мысли Бандуряна. Обвинение, стремительно двигаясь по линии изнасилования дочери в сторону факта уязвления чести и достоинств самого отца, достигло, к вящему удовлетворению Ивана Федоровича, сразу обоих пунктов.
...Итак, Герман переменился. Пока Михаил болел, он сам приносил пищу, сам, неумело, неповторимо, изготавливал ее и, садясь к нему в кровать, кормил брата с родительской настырностью, большими кусками, не слушая ни его ропота, ни благодарностей. Перекормленный Михаил скоро засыпал, видел шевелящуюся землю из гречневой каши, на ней гречневых людей, извергающих гречневые слова, которые ради их смысла следовало подобрать и вежливо съесть, гречневые холмы, лабиринты гречневых рек. «Отчего мне так хорошо,– думал он,– так горячо, так сосательно? Я, пожалуй, от счастья обессилел, как на параде солдат от невыносимого знамени. Я, пожалуй, упал и мертв». Михаил словно приручил к себе взгляд Германа, теперь такой мягкий, с дремотой даже, неотступно предупредительный. Теперь Герман не кривясь мог исполнять его просьбы, хотя и редкие, застенчивые: сделать бумажного журавля, купить новую баночку с Вишневским, нарисовать анатомию девушки или рассказать чуток о стропильном искусстве. Личище брата, не приноровленное к улыбке, как бы расширялось вкось и прояснялось, как под чешуйками пепла неостывшая головня, если на нее дунуть.
«Почему ты так нежен ко мне?» – краснея от собственной смелости и впадая в одышку, спрашивал Михаил. «Легче измерить глубину космоса, чем мою вину перед тобой»,– отвечал Герман и особенно часто, со светляками в глазах, повторял одно: «Потому что я есмь ты». Михаил с головой тонул в одеяле и в слезной духоте мял это губами: «Ты есмь я, я. Ты есмь я...»
Однажды Герман велел брату встать, дал ему свою одежду, расческу, застегнул на все пуговицы, одернул, твердо поцеловал в висок и подвел к зеркалу. «Теперь ты Герман. Воспрянь». Михаил подобрался, насупился. Герман растрепался как мог, свесился, расслабил рот. «А я, кажись, Мишка». Из горла Михаила выкатился круглый душистый смешок.
Пришли милиционеры.
– Что бы ни случилось...– зашипел Герман.
– «Я есмь ты»,– кивнул Михаил, радуясь заговору.
Герман кинулся к Мишкиной кровати и, зарывшись в одеяло, искусно застонал.
Впрочем, Михаил уже бывал Германом, много лет назад, в постыдном для воспоминаний сне. Будто бы Герман, тогда восхитительно юный, задиристый, с буйными прыщами, на карачках вползает домой, а верхом на нем – любопытная дива с рухнувшими на лицо волосами, кхыкающая, н-нокающая, шибающая множественными ароматами, от растертой пижмы до овечьего сыра и мерзлого белья. Будто бы Герман пьян, будто оба валятся на пороге и затихают. Будто бы Михаил прячется в свою комнату, где змеистая тьма и фосфорическое колыхание по углам, и вся ночь как гремящая где-то сковорода, и сердце, спрыгнув на подушку, качается на паучьих ногах. Будто бы дива подступает к Михаилу, очами и зубами блестя из-за волос, призывая: «Герман! Герман!» – шарит в одеялах, находит его, теребит и мурлычет: «Вот он где, вот он где, мой гайдучонок». И Михаил пискнуть, шелохнуться боится, соображая, что позови он на помощь, хуже, страшнее будет. А та придавливает его, как бледное насекомое, мнет, слюнявит, разделывает, вбирает в себя, и Михаил, по частям в ней исчезающий, терпит сладость, ужас, оторопь и мурашки, неведомые в прежних кошмарах. Внезапно будто бы утро, толкотня и солнечный дым на обоях. Голая, гривастая, будто бы сидит дива на кровати, заламывает груди, воет и вздыхает: «Вермута мне! О! О! Вермута! Ый-эх, гайдамаки вы, гайдамаки...» Будто бы так... Вынес Михаил из этого сна томительных как бы сверчков, нарушающих спокойствие в низу живота, панический страх женщин и контрабандой в явь – болезнь любви и кожи, от которой Герман советовал пить из градусников ртуть.
Так.
Неожиданно Михаил очутился в свежевыбеленной, по-церковному просторной зале. От окон тянулись трапеции слепящего света, кроя помещение на участки различной дивности и видимости. На стульях рядами сидели напряженные люди. Вернее говоря, осколки людей. Цветная пыль, вертясь в трапециях, у одних забирала лицо, другим смазывала весь облик, оставляя лишь рельефы рук, прозрачное ухо или опустелый костюм. Здесь происходила некая торжественная церемония, и, как догадался Михаил, центром внимания был он, то бишь Герман. Очень многое говорилось в незнакомых терминах, сложно построенными, циркулирующими из уст в уста фразами, с величественно сухими интонациями. Просто, как мотылек, кружилась внутри Михаила музыка тихой гордости за родную кровь. Слыша имя брата, он улыбкой старался показать, что хотя все эти краски, почести и оды преждевременны, всё так, именно так... Некоторые слова выступавших отлавливались, соединялись, и Михаил, кажется, начинал понимать, что в жизнь Германа ворвалась какая-то трудная кропотливая наука, наподобие медицины, что успехи его ошеломительны, что он редкостной величины самородок, чьи гипотезы сходятся до единой все, вот и накануне, в подтверждение их, серьезно и документально экспериментировали над одной мужественной девушкой доброй воли. По прочувствованному всхлипу Михаил угадал среди присутствующих ее вспыхнувшие коленки. Подняв от них глаза, он заметил, как царственно разбивается луч об лысину сидящего рядом с ней пожилого гражданина, но несмотря на это, губы у него неприязненно дрожат и извиваются. «Кто-то смеет не любить моего брата,– подумал Михаил, шевельнул лопатками, прогнал муторный холодок.– Не без этого. Наука».
У него попросили заключительного слова. Он встал, приосанился, как учил Герман, пробежал глазами зашелестевшую аудиторию и, держа в прищуре забаловавшего зайчика, сказал: «Да, я есть Герман Португалов, рядовой стропильщик, и со всем, что про меня наговорили, согласен. Это я могу подтвердить на примере. Хорошим козлом мы называем основу под кровлю, когда две стропилины скрещивают таким ладом, что одна намертво входит в паз другой. Когда же их скрепляют бечевой или, того хуже, гвоздями, то говорят у нас, что это козел ленивый, плохой: крыша на таких козлах будет зыбиться и скрипеть от самого легкого ветра». На середине речи в глубине залы, будто в далеком зеркале, Михаил узнал себя. Затершийся в тень, неподвластный игрищам солнца, это был Герман. Он пришел в залатанном плаще, лопнувшем на плече, с куриным перышком в волосах и умышленной копотью на скулах. «Шарада,– мягко подумалось Михаилу.– Не знает, как еще от славы уйти. Хотя чего бы ему...»
Законный виновник торжества – так и сказали, но почему-то стеснило вдруг сердце и захотелось повернуться на правый бок. Шутка с наручниками решительно не понравилась, аж закрутило в животе. Однако, отыскав бодрящий, железный взгляд Германа, Михаил согласился примерить их. Затем воздел над головой скованные руки, весь так и лучась озорством: ловко мы их, брат, вокруг пальца-то...


IV

Несколько дней Герман плакал.
Первый день ушел на учебу, и слеза была скудная, выморочная, без необходимой сладости. Он кривился так и эдак; до рябин перед глазами, до дурноты слонялся по дому, инсценируя маяту, которая должна бы была кончиться припадком раскаяния; драматически тискал себе грудь; расшибал кулак; принимался хохотать, чтобы переродить наметившуюся слезу во взрыв плача; искал в памяти жалостливые куски; придумывал себе будущее с войной и геройским мученичеством; гонял несметные чаи для наводнения организма. Всё напрасно, в наилучшем случае – сдавленное нытье, как если пережать псу горло и, показывая ему умывающегося кота, помаленьку лягать.
На следующее утро Герман возобновил упражнения, и опять не клеилось. В окне он приметил ветку, которая качалась шибче других. Причиной была крупная ворона с красным шнурком в клюве. Дальше, за деревом, стояло страшной синевы небо, такое, что хотелось зажмуриться. Шнурок назойливо трепыхался, и ворона не улетала. Рука Германа инстинктивно поползла по подоконнику, но не нашла камня. Чем дольше он смотрел на птицу, тем неподвижней она казалась и тем настырней трепался шнурок. «Это всё,– сказал он себе.– Больше не будет». И здесь зашелся неистовыми, переворачивающими, столь желанными слезами.
Он рыдал день, потом другой, с незначительными перерывами, чтобы прочистить носовые ходы, забрать воздуху и справить нужду, или чистыми, омытыми глазами скользнуть по тихому потолку, а то вслушаться в дальние россыпи и визги куда-то несущегося города, тогда как сам он точно подобрал ручки, втянул ноженьки да с чувством безмерного уюта сложился в люльку, подвигаясь не столько против времени даже, но как бы совершенно мимо него. Так необыкновенно было наслаждение плача, так пленительна мука его, со всеми этапами, волнами и захлестами, что просто не верилось, как мог он прожить бесконечность лет с небрежением к этим щипкам, брызгам, питательной горчинке, сухостойной солоноватости, живительному удушью и прекрасным содроганиям, сотворяющим новую, безупречную душу. Если вдруг происходили замирания, вызванные сполохом недавнего воспоминания, с опасностью отнять у него это блаженство, то Герман сию же минуту взвивался и бежал за вдохновением к окну с видом на птицу. Скрючив у шеи руку, он с гримасой и великой натугой выбрасывал ее от себя, в сторону вороны, грозно выкрикивал при этом: «Ты, маленькая лошадь!» – и опять обуревался слезами.
К концу третьего дня он так рассентиментальничался, что не мог выдерживать своего отражения ни в карманном зеркальце, ни в большом коридорном: отовсюду с кроткой благодарностью смотрел Михаил, распухший, мягкоглазый, неиспорченный. И когда пришел какой-то белобрысый мальчишка и спросил, не выйдет ли Миша погулять, Герман с сопением хлопнул дверью, скатился по стене и, укрывшись локтями, тонюсенько, длинно, неизбывно запищал, пустил что называется комара...
Осторожный, как слепец, сначала пробующий свой путь, потом отступающий, выпал первый снег. Земля засветилась, чудесные деревья приопустили ветки, готовясь в следующий миг взмахнуть ими, точно крылами, и порхнуть ввысь. Но миг медлил.
Снова пришел белобрысый мальчишка, с пластмассовой лопаткой, и спросил, выйдет ли Миша. Брови у Германа взлетели, лик прояснился. Он кивнул: «Выйду». Мальчишка приоткрыл рот, глянул искоса, сглотнул и, постучав лопаткой по полу, сказал: «По-пырому давай. Я тебя ждать не буду». Замотавшись в братово тряпье, Герман вышел.
Дышать было свежо и трогательно. Под руководством мальчишки они скатали из тонкослойного снега, подвертывающейся земли и травяных волосьев положенную бабу. Сквозь сыпавшийся снежок, иногда целовавший шею, Герман ваял с гипнотической радостью, не слушая ворчания своего товарища, что второй ком толще исподнего и схож с Нюркиным брюхом, а та со слесарями путается, что баба потому грязновата, что Мишка-пачкун руки не моет и вообще в бабах не смыслит, что настоящая-то как лебедь чиста, и чтоб он еще раз его позвал!
Дни шли беспамятливо, слегка боязливым косяком, с той легкостью, с какой гуляют в лесу невидимые звери. Герман волшебно уставал от воздуха, от хруста снега и своего нового товарища. И как отраден был сон, куда он входил словно в купальню, а не как раньше – в покойницкую, и какие ласковые безобидные ручонки протягивало в форточку утро!
Ходили на притихшую реку ждать льда или строить крепость вокруг ствола громадной ивы, одной из тех, что держат на себе тяжелые зимние небеса.  Били из рогаток сорок на перья и придумывали себе всякие важные удовольствия, в которых Герман, перво-наперво, должен был не жильдить и быть послушным мальчишке. И все время какие-то рюмочки звенели в вышине...
Но кончился ледостав, по реке стали двигаться горожане,  пробовать на все голоса несмышленое эхо и так скоро загоняли его, затрубили, как олененка, что оно, забившись в хрупкие береговые камыши, здесь, кажется, и издохло.
Мальчишка сломал дворовую бабу, стал много ругаться и вдруг резко дал в росте. Из трубы теплоцентрали вылез паук-сороконог. Нового снега давно не было, а старый уж помертвел. Мальчишка занял обычную позицию в крепости, приказал Герману нападать и начал метаться снежками. Португалов был для него «Мишка-финик», «Мишка-бабайка». Герман вытерпел в себя несколько попаданий, затем, увертываясь, спрессовал, заполировал в дланях первостатейный снежок и, залучив момент, пустил гикающему мальцу в зубы. Тот отвалился за стену крепости и взвыл. Не глянув, что с ним, Герман направился домой.
На крыльце он помедлил, запрокинул голову, чтобы найти в дереве ворону с красным шнурком и тоже чем-нибудь зашибить.


V

«Брат, что со мной такое? Я прежде хотел проснуться и потом тебе рассказать. Но этого, то есть проснуться и пойти к тебе, уже который раз не могу. Всё, кажется, не хватает времени.
Смотри сам. Сейчас мне снится как бы кухня, куда я приставлен к картофелю. Напарник снимает кожуру, а я за ним ковыряю глазки. Очень хорошие картошины – круглые, гладенькие, и работы с ними не так много. Напарник у меня проворный, старательный, с головой тоже круглой и гладенькой, но такой пугливый, что его трудно запомнить. За каждый пропущенный глазок нас изобретательски казнят, на что я однако плюнул, так как муки тела мне давно надоели и застращать не могут. Да и что такое во сне боль! Хитрость ума. Другой предмет всерьез давит меня: что уж не проснусь никогда, что потерял ниточку.
Раньше были приключения, негаданные находки для души, даже в кошмарах, какая-то ко всему охота. Пробуждения были. Птицы, лягушки, продавщицы, листочки в лужах, пьяный дым из нашей трубы – всё пело, летало, путалось. И путалось для тебя, Герман. Я этого не мог по слабости организма, ты ведь знаешь, родной, я к счастью не годен и всякую радость природы тяжело переживаю. Такая у меня скверная хватка, что чего ни коснусь, выпустить не смею. Коли схвачу, так и душу сразу. А аромат-то уходит... Мне хорошо по-другому не бывает, как только тогда, когда тебе весело и хорошо. Каково же мне сейчас, подлецу? Всё знаю, брат, вижу все твои старания над моим летаргическим телом. Придумай, как пустить сквозь меня электрическую дугу. Вдруг встрепенусь? Не то мучительно, что потерял ниточку, но то, что ниточка эта – к тебе...»

VI

Как из одутловатой, болезненного вида куколки, расчетливо прилепившейся к исподу листа, выводится в срок толстолобая, пархатая, мускулистая бабочка, сразу умеющая басить и бражничать, так вдруг и Герман, впору с новым именем, изродился в нового человека, с новой как будто кровью, новыми ужимками и невесомыми черточками, вроде той медлящей нежности, что пришла в его взгляд заодно с манерой держать веки чуточку приспущенными. И весь-то взгляд удлинился и дал маленькую косинку, словно на его кончике трепетала незримая для посторонних тля. Одним словом, Герман, теперь Михаил, понял, что кого-то любит, и любит, конечно, Алену Ивановну Бандурян.
Для прокорму он подрядился ставить елки в местах городского отдыха, потом всякой новогодней бижутерией и еловыми лапами приторговывал на рынке, мастеря, с помощью тончайших гвоздиков, искусные пушистые деревца.
Он отрешился от пива и с мороза находил одинокую прелесть в чае, который пил с расстановкой, с дыханием, пригубляя с блюдца, перемежая сладкие маковые  сухари с колотым сахаром. Листал между тем отцовские газеты, подчеркнутое красным карандашом прочитывал, старался улыбнуться румынскому или польскому анекдоту, задумывался о временах, когда распутывались все преступления, перед глазами вставал отец, устало кладущий на стол фуражку, небрежно роняющий: «Взяли, наконец».
Снега затучнели. Под прикрытием сумерек, надев долгополую мутоновую шубу и каракулевую кубанку, Герман ходил к профессорскому дому. Под фонарями лежали сугробы, похожие на жирующих белых медведей с вздрагивающими боками. Он то прогуливался щеголем по аллее, покусывая мускатный орех, то срастался с деревом и напускал на себя вид скучающего на задании опера. Из-за поднятого воротника следил за перебежками света в Аленушкиных окнах, иных статных мужчин, входивших в подъезд, брал мысленно в прицел и стрелял. Мог приблизить к себе и многократно повторить колыхнувшуюся к форточке ее руку с ныряющим в пройму халата зверком подмышки. Или поймать ноздрей запах мандаринов, допустив, что она ими там торопливо объедается: не успев еще выворотить из шкурки, мягким доверчивым ртом задорно рвет на себя лучистую мякоть… мячики щек, взволнованно подпрыгнув раз-другой, замирают, твердеют и снова, в свете мандаринов, лениво скатывающихся со стола, отливают тихо латунью…
В жильцах состояли люди с талантами: актеры с приподнятыми бровями и остановившимися  улыбочками, с так называемым чортом в глазах, в коротких цветастых пальтишках с модным отвисающим хлястиком,– снег за ними скрипел весьма язвительно и остро, не поспевая за прытким шагом, или не удосуживался скрипеть вовсе; зато чудно распевался под чаплинскими ножками балерин, у которых из глаз, спрятанных за песцом, сеялись те же искорки, что от снежинок вокруг. Из-под дородного писателя – от его гаркающей отрыжки подламывались лапки здешних тонких собачек – обыкновенно шел убывающий хруст крепкой бумаги, в сердцах сминаемой, кидаемой, бережно расправляемой: он непрерывно останавливался, что-нибудь нудно подмечал и подолгу заходил в подъезд, вновь и вновь окучивая двор, в поисках последнего впечатления, изумленным плотоядным взором. Карамельного цвета снег вблизи дома, с разводами, переплывшими с фасада, как с отсыревшего фантика; золотушные следы слипающихся окон; румянец, сошедший с малинового торшера в третьем этаже,– грустно, хоть не клади в рот. Петлистые тени веток удачливей, смелей – о да, живей! – самих деревьев, вывихнутых во тьму. Где-то там спящая птица передергивает плечами. Внизу тотчас – сверкающий переполох: над задышавшими, задвигавшими локотками тенями встает как бы это сказать… Однажды писатель заметил Германа, кивнул ему и с тех пор кивал непрестанно, а затем переходил к наблюдениям. Из крутобедрого породистого автомобиля, взбивая  пар, вываливался маститый дирижер, переломив в талии молоденькую оркестрантку, прыгал с нею в проем подъезда и с хохотом, рыком, молодецким дроботом уносился под самую верхотуру и, надо думать, еще выше. Крышу патрулировал отряд каких-то тугоподвижных солдатиков, вероятно, покойных. Одни медленно, вытянувшись во фрунт, перемещались по скату вверх-вниз, окружали антенны, башенки, исчезали в них, другие, тоже не терявшие потусторонней выправки, скользили вдоль конька. Никто не оступался, ничего вниз не ронял, все были в растущих башлыках из снега, и на острие каждого штыка приплясывала звезда. Всякую попытку озноба Герман пресекал, растирал перчаткой перестававший слышать нос, спахивал мутоновым рукавом холодную пустую слезу. В дальнем углу дома придушенно вскрикивала скрипка, перебулькивал рояль, свинничали духовые, вокалист перед бурным ужином разминал связки гастрономическим куплетом. Весь в рыжеватой стеганой замше, маленький, длинноногий, деревянистый, маршировал профессор Бандурян, совершенный юноша, если бы не совсем чистая выделка лица, с замшелостью под скулами и подтекшими к шее щеками. Плотно замкнутые губы, как у фокусника с мнимым яйцом во рту. Крысиный яд в глазках. Дивная дочь.
«Плясуны, а живут фартово,– приступил к анализу Герман.– Охрана над головой. Никакого надрыва в членах, никакой серьезной квалификации. Природа дала дерево, железо, камни, помимо этого – раздумья, чтобы занять свое место, приладиться к этой гармонии. Я, например, практически освоил геометрию крыш. Фортуна приказала мне слезть и найти себя в ином положении. Сейчас я веду стремительные поиски самого себя и своей прикладной точки. Динамика такова, что некоторым образом я нахожусь в стадии догадки, кто я такой и чему во мне быть, а другим образом – как бы поблизости от девушки с яркими достоинствами. Я споткнулся, но быстро все-таки поправился, так что в будущих поступках самостоятельности и трезвого счета уж не утрачу. С моей стороны никакой вины, Иван Федорыч, не было и не могло быть. Меня подбил братец мой».
Он огладил маленькое плечо зареявшего перед ним профессора, надеясь сломить понятное отцовское негодование, засветить ему хотя бы височки, однако папаша бычился, вывертывался из поля зрения и, шипя как утюг, брызгал горючей слюнкой. Пришлось Герману, задержавшись на контуре худенькой ключицы двумя приязненными пальцами, одеть старика в детскую рубашку из клетчатой байки и отпустить.
«Вся пагуба шла от Мишки. С малых лет он методически заражал меня зыбкостью. Разумеется, можно, глянув внимательно на табурет, распознать в нем коня. Пускай коня престарелого, с плохим жилистым мясом. Положим, у коновязи, при ветре, который загинает траву, как волосы на макушке, гонит по всему полю, и только колючки не позволяют гриве рассыпаться. Много печали в таком коне, может быть мерине. Язык не повернется сказать, что это аккордеон. Ан нет, Мишка в табурете аккордеон видел с одного маху. И как упорствовал! Ничем не укротишь, бывало. А со смертью отца, когда я, чистейший сирота, нуждался в твердом уме и руководстве, братец эдакое измыслил… Вам бы я, Иван Федорыч, на ушко шепнул, а так, один на один с собою, не смею и вспомнить. Если это знать и ходить с этим, то мы, как хмарь, как дым, швырк!– и исчезнем все… Повторяю: накрутил, наштопал меня Мишка. Сам я обманчивой гибкости чувств не подвержен, разве зачислить в грехи страстные поиски наставника-любомудра. Не без промашки. У меня есть вопросы, Иван Федорыч».
Герман прикрыл глаза и на приклеившуюся к извороту век фигуру дома напустил пламя. Из окон стали вываливаться жильцы, крылатые от огня. Однако редкий летал по-настоящему, большая часть естественным образом притягивалась к земле и гибла. Тех, кто пополз по снегу, солдатики с крыш добивали из ружей, а полезших в чердачные оконца останавливали прикладами. Кто-то, думая о себе в последнюю очередь, выталкивал рояль или ванну.
«Почему люди без квалификации, с пинг-понгом вместо мозга, не умеющие стукнуть молотком или взвить стружку, так любят туман? Оттого ль, что в тумане все черти равны? Что ни курица, то тебе и птица, что ни прапор, то сейчас же и офицер. А так как натуру от химии мечты отделить тут нельзя, то сколько сюда ходоков! На поверку – дохляки и ленивцы, а по стати, по спеси– поэты да академики. Коли всё, и блажь, и явь, есть один перламутровый вздор, то, значит, и всё можно, значит, и с талантом можно: зачем стараться, когда за меня старается фантазия? Она за меня и дом образцового содержания отгрохает, и обставит для вдохновения балеринами, и справит жемчужную ванну, где бы я мог очиститься от трудов…– Герман опускал кубанку на замутившуюся бровь, дергал ноздрей, пробовал закоченелые пальцы в ботинках.– Ну а если по рылу, господа тромбонисты и композиторы? А? Тогда как? Это уж, кхе, туман подлинный». 
Заканчивался набор света в последнем окне, чему грубо мешали толстущая суриковая занавесь и в ее створках, на подоконнике, чья-то тоже толстая, настойчиво неподвижная спина. В обложившемся цветастым электричеством доме загугнил всеобщий телевизор. Галстучной искрой, нестерпимой глазу и сердцу, вспыхнул снег. Наступал установленный час, когда профессор Бандурян выводил дочь нагуливать аппетитный сон. Герман загодя отпадал от дерева, разминался, в волнении изготавливался.
После торжественного, пружинистого выхода Ивана Федоровича из зеленовато-мглистой раковины подъезда вылуплялась колеблющаяся Алена Бандурян. Папаша, обтянутый спортивным трикотажем, сразу хватал себя за седалище и с треском расхаживал пересохшую поясницу, крутился, сучил коленками, бешено тряс кистями. Дочь так не умела, она стеснялась себя в олимпийке, проступивших щедрот своих, их трудно сдерживаемой зыбучести, обидно укоротившихся ног. Как всякая пышная девушка, не любящая ездить в трамваях, она могла бы мечтать, если бы знания допускали, о теплых эллинских потемках с мягкими треплющимися одеждами, в которых телу так скрытно, так мимолетно, будто возлежишь в гамаке из цветочных гирлянд, а выскользнувшая рука тянется за сладким напитком, и душно веет живой лаврушкой... У Германа схватывало дыхание, он боялся закашляться или выдать криком, как погибающий при пытках любовник, смерзшееся в устах имя зазнобы. Придерживая кубанку, он искал поддержки у небес, но сучья, преграждавшие их, были как собственные, дыбом взлетевшие волосы.
Обычно отец с дочерью шли под руку на каток. Португалов соболем скакал в смежных деревьях.
Каток был при парке, открытый, но пропускали лишь по знакомству или абонементу. Мучительно не давался Герману ход, как попасться на глаза Алене не ошеломляя ее, как ей объясниться и затем восстановить связь. Семейство уходило в раздевалку переобуваться. Герман вылущивал щиколотки из кусачего снежка, находил луну, прилаживался к ней расплывшимся взглядом, опорожнялся. Падали сверху, наперегонки со своими тенями, брусочки и плиточки, играли в домино на пленительно мерцавших сугробах. Потом спускался к катку в танцующей иллюминации, останавливался у бортика и из-за сетки глядел, как профессор учит Алену стоять на коньках.
Будто помешавшийся вдовец за стеной, напевал что-то самому себе громкоговоритель, принимался иногда шепотом хохотать, падать со стула. Везде почти поверхность льда была изрезана в крошку. В одном месте голубело пятно, которое немногочисленные поздние посетители старательно объезжали. Здесь лежала несчастная, накрепко сюда вмурованная перчатка, чудом выставившая мизинчик, о который можно было запнуться и полететь, а на льду это последнее дело. Терпеливый педагогический азарт хлестал из лица Ивана Федоровича. Он кружился на вихляющих ножках рядом с перепуганной до мела дочерью и кричал, чтобы та не смела смотреть вниз, а только на него, только на него, ласточка его, и-и! – пошла-пошла-пошла, и-и! – сама-сама-сама. Профессор приседал, складывался в пистолетик, живописной восьмеркою шел задом наперед, весь сверкал, играл пальчиками, так что на время забывал вроде об Алене, которая тут же стремилась прибиться к бортику, но опять и опять выдергивалась на середину неукоснительно настигавшим ее мудрым Иваном Федоровичем.
«Слабые девичьи лодыжки более годятся для лобзаний»,– с печалью и состраданием думал Герман и сквозь беготню огоньков электрогирлянды ловил и ждал, как перелива звезды, перемены оттенка милого лица: вот сейчас точно яркий срез тыквы, а будет изумрудный, синеватый, кремлевский...
Нечаянно разогнавшись, Алена не умела повернуть и, бывало, начнет подсекать с воплями лихачей, а лихачи, по ее примеру, друг дружку, да еще вовлекут какую-нибудь нежнейшую персиковую парочку, и такой займется кавардак, такой балет, что ни единая душа на весь каток не может устоять на ногах, кроме невинной зачинщицы, швартующейся к бортику, и мастерски владеющего собой профессора. Иван Федорович ядовито аплодировал и кафедральным, леденящим голосом произносил: «Бис, Алена Ивановна, бис!» Немудрено, что скоро она сделалась на катке особой весьма заметной и, конечно, алкаемой.
Герман изводился. Как было не распознать ему в зенках соперников значения той мертвенной пыльной белизны, какая иной раз окутывает лист чертополоха, того глухого, завивающегося всегда в одну сторону хмеля. Если даже заигравшийся мальчуган, змееныш, начинал скрести кончиком раздумчивого языка малярийный бубон и ронял хоккейную клюшку. И если бы не око Ивана Федорыча... «Мир нашпигован мужланами,– в горечи отворачивался Герман.– Какой решеткой оградить лилию любви от праздных поругательств? Не в одном только тумане, но и в похоти беспечен человек. Как нести тяжесть любви, на какой эскалатор встать, чтобы не попадалась навстречу эта ленивая, нечуткая, ухмыляющаяся порода? А к ней-то и тянется еще глупая девушка. Товарищ, остановись: может быть, кто-то любит ее?!»
Когда Алена осмелела и уже могла так ширкнуть конечком, чтобы рассыпать веер, профессор решил, что пора ей освоить парное движение, и приставил в кавалеры юношу-суворовца, едва ль не отрока, предварительно убитого сернистыми и ртутными газами взгляда. Суворовец вытягивался стрункой, бережно, как фарфоровую чашечку, нес ладонь девушки вдаль, деликатно приноровлялся к партнерше и с фигурами не спешил, талии же касался сухо, двумя пальцами, в которых было верное что-то от стрекозы. (Не в нем, а в дочери ошибся Иван Федорович. Нет, и в нем тоже, и уж прежде всего в нем!) С ужасом замечал Португалов, как Алена выпускает завлекалочку из-за ушка, потом из-за другого, поправляет шапочку, проверяет, не сбился ли помпон, и его – Германовы!– ямочки зажигает в обеих щеках. И как же легко воскресает поганец, дисциплинированную суворовскую бледность стирая кирпичными румянами. Иван Федорыч! Иван Федорыч!! Куда девалась хваленая ваша бдительность, куда вы самонадеянно укатились? Не позволяйте им говорить! Бежал, спотыкался Герман вокруг катка, стараясь настичь краешек беспутного разговора, запутывался в шубе, валился, подбирал кубанку, с хныканьем выпутывался, не поспевал. Иван Федорыч! Иван Федорыч! Какая чепуха спекает им губы? И вовсе не трупная  чернота в этом суворовце, и не так кровавы его лампасы. Его следовало бы четвертовать, разбросать по оврагам! Иван Федорыч...
Герман распахивал шубу, чтобы выгнать из себя жар, чесался и уходил. Хотя не было нужды и не было, кажется, впереди профессора с дочерью, возвращался он по привычке безлюдными, лишенными значения местами: кустами, которые он заставлял двигаться, сигающими вверх-вниз переулками, углами в золоте ледяных нечистот, мимо водяной колонки с бронзовым чайником приземистой тени. Ах, не оставить ли языка на восхитительном, слегка индевеющем железе? Кружева. Щенячья надежда. Молчи, мерзавец, молчи, постылый! Жаждешь могучей, ослепительной тьмы – и вот на тебе: сунут фальшивую, убранную снегом и заплеванную луной.


VII

«Как же много пишет Мишка. Другого занятия ему не найдут, что ли? Черт знает, что за режим!» – морщился Герман, отправляя сопротивляющийся конверт за половицу, в гетто, к невскрытым соплеменникам, которыми уже объелись мыши, но еще не занялась плесень. Мишка умел досаждать. Правда, в некоторые вечера, со скуки ли, слушая заобойную жизнь, с неискоренимых ли миазмов Вишневского (не громить же дом), Герман надрывал один, потоньше, выуживал край листа, читал и, если захватывался, тянул дальше, лез носом, пока письмо не сворачивалось в кулек и потом не рвалось или не отпрыгивало. Однажды и сам написал – не письмо, а так, записочку,– с брезгливостью отмечая, что в каллиграфии Мишка его перегнал:
«Дорогой Герман (над именем пришлось трудиться, карандаш муслякался изо рта вынь плохо)! Это я. Как ты? Я так себе, а ты? С интересом узнал о твоих огорчениях и успехах. Нам еще отец говорил, что не просто это. Хотя куда проще. Но ведь как еще посмотреть! Пиши чаще, скучаю. Твой брат и, между прочим, Михаил. Пожалуйста, внимательно перечитай, что я тут тебе понаписал. На этом всё».
Когда все елки были поставлены, подвернулась новая работа: не хватало Дедов Морозов, и Португалов с охотой уцепился за вакансию. Гримерша из комбината бытовых услуг, взбив и закрепив клеем с блестками ватную бровь, попросила Германа улыбнуться и сказала, что таких страшных Дедов Морозов на свете не бывает. «А то ты знаешь, какие бывают»,– огрызнулся Герман. «Очень хорошо знаю, но таких не должно быть». Задетый за живое, он так искренне зыркнул в зеркало на гримершу, что приснился ей этой же ночью, и на следующий день она боялась к нему притронуться. Какой-никакой грим наспех все-таки накидав, с мокрыми волосами, вся, как лягушачьей икрой, обвешанная брильянтовым потом, она побежала в администрацию жаловаться на свой сон. Худсовет долго крутил и критически изучал Португалова, но пришел к выводу, что именно здесь, как нигде, удается отследить точный генезис народных чаяний от иконы святого, через святителя и угодника, к вполне атеистическому и здоровому Деду Морозу. Особенно польстило Герману такое мнение. Поскольку о внешности этого создания могли мы иметь до сих пор лишь гипотетическое представление, а в реконструкциях принуждались отталкиваться от воздуха детства, испорченного лубком, постольку непривычно наблюдать сейчас открывшийся нам первоисточник. «Борода меня вполне красит»,– мог теперь, после утверждения, сказать Герман, нисколько не волнуясь за свою репутацию. «Она, извините, и козла красит,– облегченно кокетничала гримерша.– Вы должны работать над образом, Михаил Германович. Не торопитесь ставить последнюю точку».– Она склонялась к нему и, сдавив лоном поручень кресла с его неповинной кистью, что-то сдувала с образа. Герман вспоминал парикмахерские юности, опять на нее зыркал, и опять ей снился, но иначе, в другом соусе. У этой гримерши был грустный, ивовый взгляд, с естественными синяками вкруг утопленных глаз. Эх...
И, значит, день праздника был для Германа трудовым.
Иван Федорович и Алена пришли на каток рано. Над парком еще стояло синее, как кавалергардская слеза, небо. Даже гарцевало маленькое облачко – обрывок долетевшего из трубы дыма. Деревья взяли на штык, в мундирах из снега, с легкими галунами – не шелохнется ни один. Как всякий парад, это профессору нравилось. Он имел право сиять и гордиться способностями дочери, которая уже вот могла стрекотать отставленным назад коньком и сделать юлу, не беда что тихую и плавную. Она сама была плавность и кротость, по случаю наряженная в черные шерстяные колготки и красную газовую юбочку. Лед подновили накануне, перчатку освободили и выкинули наружу. Тоже и народ мог гулять свободно. Над катком растянули пестрые бумажные флажки с животными. К сетке прикрутили алый транспарант с поздравлением. Несмотря на тесноту, Алена Ивановна брала вставшего пятиугольником суворовца за нежную шею, прогибалась дугой от затылка до вознесенной пятки и медленно вместе с ним кружилась. Леденец необыкновенного настроения смаковал Иван Федорович и никаким образом уже не хотел кататься.
Никто не догадывался, откуда взялся на льду Дед Мороз. Усы кренделем, борода колбасой, глазища арканом, а носопыры и щеки хоть сейчас ими закусывай, на груди короб с ремнями, голубой мешок на горбу. На широких валенках пошел по льду, приседая и крякая, от ребятишек отбиваясь хлопушками, бенгальскими палочками и конфетами «Гулливер». Рассеял всё с лотка – и жарит напрямую к профессору, так что мухе не отвертеться. Алена, встав на ножи, с восторгом забила в ладоши.
– Чем вы нас огорчите, голубчик? – пряча желчь за скоропостижной улыбкой, сказал Иван Федорович и церемонно отодвинулся от брошенного к ногам мешка.
– Отойдемте в угол,– заманчиво шепнула морда.
– Как ты не понимаешь, папа, это подарочки,– в нос закурлыкала Алена, оглядываясь по сторонам.– Налетят же!
Морда отделила указательный палец от монтажной рукавицы.
– Мы идем, товарищ,– согласилась за всех Алена и, благодарным взглядом разобрав Деда Мороза по косточкам, потянула за собой папашу с суворовцем.
Грудным эхом отозвалось в Германе сладкое: товарищ...
– Ну-с? – подбоченился Иван Федорович.
– Апельсины, вафли, хоккейное печенье... здесь всё... кушайте,– заискивающе бормотала морда, раздавая пакеты: самый большой – профессору; с розовой лентой, целых два,– Аленушке; почему-то дрыгающийся – молодому человеку, тот сначала ломался и смущался принять.
– Это какая-то неправда, словно я опять девочка,– щебетала Алена.
Иван Федорович с недоумением взвешивал пакет в руке.
– Там геодезия. Вы гляньте, гляньте! – умоляла морда.
Профессор немедленно ушел в великую размером и прелестью картинок книгу, так как «Геодезия» была действительно книга. Это было отрепетировано. Суворовец нашел в пакете свежий, с вынырнувшим позвонком, собачий хвост и сплющенного сухого кота, отменно завонявшего «Шипром» и непередаваемым чем-то, словно крик выпи или стон пастушеского рожка; камбала и та взревновала б к изюминкам глаз, на которых еще шевелилось такое блаженство, с щепоткою такой скорби, что молодой человек не сразу очнулся и не сразу выпустил зверину из рук. Алена спряталась в варежку, а другой на него стала махать. Суворовец прянул юным профилем от Деда Мороза и, вывихивая просиявший глаз, пристыженно пролепетал:
– Как же я обознался... Товарищ майор?
Герман стряхнул с себя горб и степенно произнес:
– Это вам к пиву, курсант, если не возражаете.
– Никак нет, товарищ майор. Но алкоголь? 
– Сам-то я, э-э...
– Есть, товарищ майор.– Бедняга толкнулся, покатился к воротцам, где, скрививши коньки, с тем и выпал со льда.
– Он такой милый,– дернула ресницами Алена, тайно от всех уступая Деду Морозу локоток.
С косточкой в горле, пресекаясь от соседства душистого ушка, уголок которого бы вот взять да затеребить, Герман молвил:
– Ваше лицо мне кого-то напоминает... Нет-нет, не сердитесь, я не с пустяками какими,– голос его заметался, когда девушка фыркнула,– натурально, вы... Алена.
Она прямо икнула от удивления, пугливо покосилась на отца, разгладила рюшечку.
– Откуда вы знаете?
– Как не знать,– обиделся, забывая об обстоятельствах, Герман, но тут, завидя, что папаша, ученый свой палец оставляя все-таки в книге, сам-то уже выбирается к ним, скороговоркою выпалил:– Обещайте быть в новогоднюю ночь под центральной елкой. Я дам вам внушительные объяснения.
– Да-да, объясните ссылочку. Упоминаемый здесь Козьма Индикоплов, автор «Христианской топографии», это не тот ли Козьма...
Но удивительному Деду Морозу некогда слушать: отлепляя от бороды потрясенных детишек, выдергивая мешок из их цепких ручонок, он уже торопится вершить свою сказку дальше.

...Накрывшись лотком, чтобы снег, с полуночи валивший как кислая капуста из расклепавшейся бочки, не смешал ему грима, Герман разделывал портвейн «Три семерки», борол коренными вязкие ириски и роил в себе мечты об Алене Бандурян: тут были и сабли, и перепела, которых можно, говорят, есть живыми, как рыжики, посыпав на шляпку соль, и изящное вырезание инициалов на горном курорте, и всякая интеллигенция, снующая в разнообразные стороны. Разве такие только грезы позволяет себе одинокая новогодняя ночь, когда расшалится снежок и закружит на елке картонного висельника: каждого зайца и рысь, ловчих да кряковых, волка сшибая с собакой и сову со змеей! Поэтому Герман аккуратно себя сдерживал. Например, черные брюки клеш, которые вверх тормашками сохнут на солнцепеке и, если смотреть на них с новенькой сосновой крыши, составляют с собственной тенью на мураве один любопытнейший икс,– какая, спрашивается, связь этих пижонских, нехороших штанов с дочерью порядочного профессора? Или лямлики. Нет, лямлики были не нужны – лямликов Герман гнал от себя поганой метлой. Что уж есть точного и верного, так это то, что в лучшем из космосов портвейн «Три семерки» лучшим и останется. Как волнуется в нем мохнатая альмандиновая искра, сколько в нем ласковых пчел, зарывающихся в крепенькие бутоньерки сосудов, какая сногсшибательная роза шелестит в голове, и мысль отпускается в высоту, и уже не розовым червяком ходит язык, а скачет зеленым кузнечиком по бархатцам оскомины! Герман сколол дно бутылки об урну и принялся отколупывать винный камень, который оказался рыхловато-чернильной дрянью и намарал ему казенный костюм. Мимо пронесся гражданин в мутоновом треухе, разговаривающий со своим чертом, которого, впрочем, было не слишком видать. Португалов уже отчаялся дождаться свидания и уже собрался пойти поздравить некоего шинкаря, как вдруг его приятельски охлопнула чья-то рука в замшевой перчатке. Перед ним собственною персоною качался на каблуках профессор Бандурян, а чуть поодаль в беличьей шубке стояла Алена, оба выглядели весьма заинтригованными. Что тогда случилось с окаянным Дедом Морозом! Он начал рвать на себе бороду, сдирать с себя усы, щеки и нос, метать вокруг себя и топтать их, орать, что он брат охальника, подлеца и дивного распутника, что у него с ним ничего общего, хотя он с ним совершенно одно лицо, что он не может жить с сизифовым камнем на совести, так как Герман вынул душу не только из Алены Ивановны с Иваном Федорычем, но и у него, Михаила, который и божьей коровки не подмял за всю свою жизнь, похитил честное лицо, так что его нельзя хорошенько показать ни одной булочнице, и что он не знает, каким еще маскарадом искупить теперь свалившуюся на него вину, которой с одной стороны и быть не могло, а с другого боку – хоть чеши себя бритвой и лепи заново...
Но бывает ли белая колбаса? Бывает, если она птица.


VIII

«...А далее лежит земля, называемая Баакбаа. У тамошних жителей не бывает лиц, а взамен головы сидит цельный кокосовый орех. Иногда, при сильном освещении (лучше когда горят синие неоновые трубочки), вылезет какой-нибудь пятак или щипец (но лучше коли не лезет), и тогда от них можно узнать, что они здесь выращивают, а также и то, если настоять на своем, что не выращивают. Из первого это семена мушиного дерева, а из второго, доложу тебе, кост, мускус, гиацинт и так далее. Затем они поливают твою голову нардовым маслом и допытываются, есть ли у тебя андростахис. И, право, затрудняюсь, что им на это сказать...»

Широкие, с влажным хрустом отпадающие от стебля и ложащиеся на воду листья – это так Алене хочется спать, это ее обыкновенная камышовая сонливость. Под потолком аудитории кружатся, играются теплые сквозняки; словно надушенные хлороформом платочки, бросаются в лица и без того соловых студентов. Алая зорька; зайчиками-слепышами стреляющая рябь среди расступившейся ряски и рябь другая, от лениво сходящей в глубину рыбины, более тусклая, но и более золотая,– Cyprinus carassius, карась сусальный! – это разжигаются в ее груди приступы счастья, взбадривающие однако так, что хочется не просыпаться, а еще решительнее, еще слаще утопиться в снах. Жар подкатывает к горлу и мешает Алене досидеть лекцию. Она бежит, взмахивая театральной сумочкой, к своему загадочному Михаилу. «Какой же он пылкий! Как страшно впечатляют меня его комплименты! И мы оба страшно, до какой-то судороги, любим друг друга»,– записала она в дневнике. Бегут, торопятся вместе с ней ручейки, щепочки, насекомые, и что-то пушистое, покорное, с ветром приникающее к едва вспыхнувшей в деревьях листве, имеет форму ее счастья. «Он подарил мне чучело цапли. Он настоящий орнитолог, гурман орнитологии. Он говорит, что наша любовь как эта цапля: эгретки, спадающие с плеч,– символ редчайшего наслаждения; шейный зигзаг означает препятствия, но зигзаг скоро оканчивается крепким клювом, который цапля неожиданно выбрасывает от себя и тут-то достигает своей цели. (Это необязательно лягушка.) Голову птицы довершает великолепная косица, я люблю ласкать ее кончиками пальцев,– это наша победа». Алена переступает лужу, оборачивается, заглядывается на себя. «Он говорит, что с той стороны в лужах сидят мужики. Пускай! Не боюсь!» Она приходит в скрипящий дом с романтическими чердаками. Михаил встречает ее на лестнице, берет на руки, уносит куда-нибудь. Здесь каждый угол ею любим. Он не отрывает от нее волшебных глаз, поворачивает пальцем лицо. Ей смешно и немного жутко, если он любуется слишком долго. Прорастают запахи чужих жизней, как всегда бывает в очень старых жилищах, смеется в стене растаявшая сто лет назад девочка. Это прибавляет перцу. Она просит его говорить, говорить. «Как же мне не впасть в немоту от тебя,– шепчет он.– Экая ты солидная, приятная. Я слизняк по тебе ползающий, но не умеющий обозреть всю. Я задыхаюсь от тебя. Твоя кожа как землетрясение. А что я? У меня изо рта пахнет капустой».
После своих университетов Алена, в конце концов, станет учить школьников флоре-фауне. Или, стоя у окна в ожидании любимого (мечты, мечты!), будет только дышать на стекла и рисовать птичек. Она еще не решила. «Мне страшно думать о будущем, когда так прекрасно это настоящее. Я поднялась на новую ступень во взаимоотношениях с мужчинами. За некоторыми моментами, мне на них отчаянно везло. Счастье то и дело показывало мне свою белоснежную улыбку, которая становится раз от раза шире и шире. Михаил поведет меня на блистающую вершину». Разумеется, возникали порой щепетильные разговоры. Мужчины не всегда выше самих себя. На этот дурацкий, негуманный вопросец «сколько их было до меня» она лукаво уклонялась: «Если скажу, что много, ты не поверишь. А если все-таки мало, то сама тебе не скажу. То есть наоборот. Я ведь такая хорошенькая. Положим, твой брат...» – «Туда паршивцу и дорога»,– белел Михаил. «Ах, ты превратно все толкуешь. Ведь у меня никогда не было брата. И в какой-то мере вы, мужской пол, все братья друг другу. Я только хочу намекнуть, что раньше любила вас по-сестрински. А ты родил во мне чувство совершенно противоположное». Алене прелесть как нравилось ухаживать за своим другом. Раз в неделю она мела его квартиру, подкупила покрывал, чтобы накрыть черные, не подлежащие ремонту простыни, жарила ему нарезанную тонкими палочками колбасу в томатном соусе и в розеточке подавала осетриную икру. «Он бедный и гордый. Я думаю, все что он говорит мне – неправда. Но как бы хотелось, чтобы оказалось все-таки...»

«...и главное, тени здесь не отличаются одна от другой и устроены на манер двустволок. Почему же, брат, несмотря на все приметы добросовестного сна, я не могу никаким желанием свернуть неожиданную харю, что беспрестанно надо мной глумится? Напрягусь, пепелю до ломоты в бровях – ан никак от меня не сгинет, даже и не обратится во что-нибудь косвенное, не шибко драчливое.
...Выменял на папиросы немножко бумаги. Прости за крохотную букву, мне не хватает места выразиться. Смех разбирает при мысли, что человеку надо вот так крепко хряснуться в безраздельный сон, а то и умереть, чтобы начать писать. Но кому, кому?! Только подумаю, сколько сейчас таких же, как я, невесть откуда, вооружась огрызком...
Они не уходят. Они никогда не уйдут. У меня лопается шов на спине. Они ведут беседу о невинных предметах, направленных хитрецким образом на меня, и единственно на меня! Уверен, что на меня! Потому как один из них вот приделал локоть к моей голове, старательно давит и стряхивает на письмо наглый свой пепел. У меня треснет шея как давит! Назло им я вспоминаю про тебя, брат, они не знают, как ты меня уважаешь, они не знают, что такое уважение, что такое лю... сейчас я им напишу, сейчас мы им покажем! ЛЮ... Подвернулся носик у карандаша. Мне не хватает карандашей. Дайте мне, черт возьми, карандашей! Боитесь дать?! Смотрите, я могу писать вашим пеплом! ЛЮ...»

В профессорской квартире Португалов, соскучившийся по дереву, с азартом чинил вешалки, гардины, менял рамы, латал паркет, у входа в ванную сладил расписное крылечко в стиле лукоморского дуба, с резными завитушками и русалочьим царством по карнизу, к нему поставил гармонический табурет для ожидания очереди, ножку которого прихватил выточенной из янтарной сосны цепью. Он исполнял тут исключительно волю Ивана Федоровича. Тот замечал, что после известного трагического случая дочь с опаскою посещает сей узел: стоит ей взяться за дверную ручку, как по шее у нее ползут лиловые пятна, напоминающие трупные («Представьте, ведь негодяй ее душил»,– вскользь роняет профессор; самая будничность его тона призвана подчеркнуть неослабность боли), да еще, бывает, содрогнется так, будто ей в середку лупят армейским сапогом. «Вы не должны сильно переживать, дружище,– успокаивал он на этом месте мычащего, рычащего, квохчущего от негодования Михаила, которого, между тем, ужаливал не напрасно, а в испытательных целях.– Да, понимаю, фактор крови, да, телесное сродство. Но что вам лицо: сдерни да брось! На первом месте – пружина характера, ее надо уметь сдерживать и без нужды не распускать. Подумаем об Алене. Она поклоняется Пушкину. Окружим ее сказкой, и пусть душка забудет всё!» Под дубовой крышечкой на перильцах всякие кнопки с рычажками служили для опускания сверху разных сортов полотенец, мочалок, губок, парфюмерных полочек, пеналов с камнями для дробления ороговелостей и пенальчиков с камушками игральными, футляров с полировочными и зубными пилками, крючочками и ковырялочками; были кнопки для распыления духа яблочного, духа елового, березового, земляничного; сжатым воздухом по трубе приносилась сюда из почтового ящика свежая газета. «Ну, парень! Ну, мастак! Хоть переноси кабинет»,– прищелкивал языком Иван Федорович, балуясь пультом и вертясь на табурете, временами под ним длинно мяукавшим. На крылечке он караулил купающуюся дочь. Загадку «ученого кота» профессор раскусил самостоятельно: перевернув табурет, разыскал вмонтированную под сиделец и соединенную с отверстием в нем губную гармошку. «Ай, мастак! Ай, Кулибин!» – млел Иван Федорович...
Той же весной Алена и Михаил спрашивали отцовского благословения на женитьбу.

«...Слышу, как щелкают они, как катаются в воздухе, дилидонят – но отчего не пускают к ним? Отчего не дают потянуться к окошку и сделать пальчиком чижика? Я бы нарисовал его и думал, что это мой чижик чирикает. Почему бы и всем так не думать? Не всё же один андростахис! Они бьют меня по рукам, они запрещают мне небо. Родной, что такое не видеть неба, знал бы ты! Не должно быть потолка с мокрицами и жуками. Хотя бы какой дождик, град бы валил! Щебень пускай! Надоела эта кислая лампочка, эти мучительные скандальные рожи...
Гриша просил пожалеть меня. У него твои глаза и вся твоя расстановка, но он чрезмерно прозрачный, у него пук ландыша в средостеньи, а пока они не догадываются. Правильно ли чувствую, что он почтарь от тебя, что в нечаянном времени, наконец, свижусь с тобой? Удивляюсь, удивляюсь диву науки, грызущей вот и материю сна даже. Могучее и трепетное ура техническому прогрессу!.. Но прости меня, родной, прости неблагодарность мою: более не посылай никого и сам покамест не трогайся с места. Ведь вот Гришеньку теперь зашелбанят, зацедят, свернут простоквашей, никакие ландыши не помогут, и чем он призрачней для тутошней обстановки, тем для него и хуже. В снах не спрячешься...»

Иван Федорович Бандурян имел на этот счет тонкое рассуждение. Не Европа первая сподобилась лечить подобиями. И в отечестве был свой от психологии мыслящий самородок с двумя клинышками. А касаясь предмета подробней, лучшего кавалера, пилюлюситей что ли, чем Михаил Португалов, для спасения дочери не сыскать. Была тут и неявная корысть для профессорского честолюбия: ведь один только взгляд на зятя оживлял бы воспоминание о триумфе его интуиции, когда иск предъявлялся не столько беспардонной мужской похоти, сколько взывал к здравой человечьей логике, каковая птица в современные дни сделалась археоптериксом.
Иван Федорович согласие дал. На церемонии жених расплакался.

«...Раз уж с тебя и андростахиса взять нельзя, сказал он, то изволь платить снами, а мы тебя послушаем, но как начнешь повторяться, убьем – скуки, мол, не терпим. Передал ли тебе Гриша привет от меня? Давеча они распорядились расшить ему глотку и за кормежкой швырнули в нашего почтаря миской. Они натачивают края своих мисок против мух: муха на такой край сядет и пополам режется. Я подобрал Гришины ландыши и спустил в самый дальний сон от себя, чтобы рассказать было нельзя. Тебе же пишу между строк, иначе цензура не пускает. Посему читай меня дважды: сперва нечетные строки, затем четные, а для удобства гляди на полях нумерацию...
...Ложусь, сплю и вижу, что засыпаю опять, а дальше новый сон, тютелька в тютельку тот же самый, круг за кругом, и нет этому конца и терпения. Хорошо хоть книжки разрешают, грамотность здесь почетна, а то чем бы я сны раскрашивал. Сообщи для науки, что неба у них, кажись, нет, но в книгах описываются некоторые его копии».

«Вы дотошный человек, у вас академический разворот ума. Струна изящной щепетильности в двух случаях из трех носит в основании благородного предка. И хотя в летописях ваша фамилия не поминается, вижу, вижу в вас что-то татарское»,– игриво насмешничал Иван Федорович, определяя зятя в университет на отделение классических языков. Тот послушно принялся за учебу, и скоро ошеломительным прилежанием своим и необычайными способностями, ерошившими волосы бывалым преподавателям, прямо-таки влюбил в себя тестя. Отставлялась порой оздоровительная прогулка, Алена, умилившись, отправлялась спать, и на кухне, при свете коньячной звезды, велась фамильярная беседа. Откручивая на зятевой пижаме пуговицу, Иван Федорович шептал, что профессор латыни обещался уйти в отставку, как sit venia verbo Вергилий, побитый Дантом, ibidem Португаловым. «Sed omnia praeclara tam difficilia quam rara sunt»,– вздыхал Михаил, которого Иван Федорович, гладя против шерсти запястье ему, твердым голосом старался ободрить: «Учись, сынок. Турбо-урбо, крути педалями! Кафедра будет за нами!» – «Non omnia possu-mus omnes»,– жеманничал зятек. Расчувствовавшись, профессор лез с лобызаниями и, повисая в объятиях Михаила, немедленно засыпал...
Своей циклопической какой-то памятью сам Герман раздавливался. Ему она была неожиданна, прежде этой мерзости он в себе не подозревал. Правда, что ему было легко, мутно глянув на страницу одним скучающим глазом, тотчас ее и перенести в мозг, но запоминал-то он без желания, по мановению чужой будто воли, ни мало не заботясь ни о смысле вошедшего, ни о надобности смысл этот в себе хоронить. Точно так саженная лужа принимает в себя без изъятия полквартала, была бы только сноровка извернуться, чтобы увидать, да еще разблистается, возьмет листья, горелые спички, плевочки, вдобавок и хромую радугу – на что? Стоило ему отпасть от Алены и сомкнуть веки, как начинала расти в нем, сквозь осетриную икру нутряной тьмы, библиотека похожая на кладбище, с отверстыми вместо могил книгами. И не захлопывались, черти, пока не подойдешь к каждой и не сунешь в них носа! Так что прочитывать материал все равно приходилось. Только под утро охватывал куцый сон, где казалось Герману, что он умирающий от счастья Боэций, которого мокрыми мордочками щекотят маленькие гебдомады.

«Письмо! Письмо, брат! Я целый день танцую! Веришь ты мне: письмо! Не удивляйся тому, что скажу: письмо это от тебя! Ты так и думал? Ну, конечно, ты сам его и писал! Представь себе: я в тюрьме! Я мечтал, мечтал, что так оно и сложится, что сон рассыплется как трухлявая поганка, что я, может статься, не сплю вовсе, а подвержен правильной изоляции от моих граждан, которым я нанес обязательную в моем случае вредность. Я вытоптал хорошенькую клумбу, я забрызгал платье одинокой женщины, я наступил на распевшуюся лягушку, я... я... я не знаю что. Я лунатик! Славно, славно! Пойду ночью смотреть небо. Пускай режут! Теперь-то уж не сумеют убить...
...Это пятно на полу я давненько приметил, оно издали дымное, шаткое, как колодезная дыра или огонь в тесных звериных очах, когда зверь обступит тебя и нюхает, трогая лицо своим волосом. Ныне я его распознал, нашел на нем сиреневую решеточку и уверен, что пятно, точно, ставится небом, а стало быть...
Они как заснут, так от них подымается легкая сырость да смрад, будто с подвала, а тишина тут как тут, расстелется без страха, ласкается. Выждал я, со сверчками нырк из-под нар, дополз на локтях до пятна, ухом лег – и смотрю. Есть, есть еще небо! Тсс... От звезды к звезде тянется косточка, другая, оплетается перепонкою, семечком кровь торопится, перо полетело – лебедь моя, лебедь! Лебедь ты глупая, дура звонкая, капустная грядка, скачи прочь! Уходи, фырр-фырр! Вот я тебя камнем! На кой ты ляд без этого самого, без андростахиса? Фырр-фырр отсюда, лебедина эдакая!..
Брат, ты обманул меня?»

«...Все сущие вещи, хотя среди них есть справедливые и есть несправедливые, благи»,– закончил переводить Герман и, удачно выпавшую кляксу обратив в квадратик, закрыл том в мрамористом переплете. Потушил лампу. На улице шуршал дождь. Просился в окно, предлагая ветку и сердце, взволнованный тополь. «Ни хрена, конопатый»,– вытянув губы равнодушной трубочкой, Португалов задернул занавеску, с толчком встал, уронив на лопатки стул, и решительной походкой направился в кабинет тестя. Здесь скользнул с ногами на диван и быстро стал кушать с тарелочки профессорский изюм.
Вернувшийся с купания Иван Федорович, не замечая его, размотал с бедер специальное полотенце, огрубленное конским волосом, и, неприлично, по-девичьи постанывая, принялся драить и снимать с себя кожу. «Зяблик»,– скривился Герман, прыгнул с дивана и, скача за спиною закружившегося профессора, увертываясь от его взглядов, затараторил:
– Жду вас в нетерпении, жду вас в тревоге обсудить с вами вопрос, поднятый в собрании!
– В каком собрании, голубчик? Какой вопрос? – жалобно забормотал Иван Федорович.
– Не далее как вчера... – Герман остановился и нечто нашептал ему в отсыревшее ухо.
Профессор попятился, ловя руками воздух, и со звуком пощечины шлепнулся в кожаное кресло.
Не умея сдержать прыгающих бровей и ломящегося из-под них ликования, Португалов ударил пяточками, элегантно кивнул и прикрыл за собой створки кабинетной двери...
Иван Федорович вышел лишь к концу ужина: в белой сорочке, съехавшем тигровом галстуке, вкручивающий в левую манжету непослушную запонку, притом босиком. Был как-то чересчур, угодливо и нерасторопно весел, играл своими подтяжками, смешил страшно, до одышки, Алену, стараясь ущипнуть зятя за ягодицу, с восхищением повторяя: «Башка, он у нас башка, у-у какая башка». Он съел одну ложечку варенья, второй залился, размазал галстуком по сорочке, с вызовом глядя на дочь, которая уже опустилась на коленки и, стирая об табурет грудь, кончалась от хохота. Опираясь одним пальцем о столешницу, Иван Федорович поклонился и пожелал детям «нежнейшей ночи».
К утру он преставился. Вместе с челюстью Алена вынула из его рта вишневую косточку, поднесла на подушечке дрожащего мизинца к бледному, словно разочарованному лицу мужа и с какою-то деловитой скорбью произнесла: «Непременно надо будет посадить».


IX

«Было, было, было меня мало! Оэи, оэи. Ручки-ножки, лопушастый, цыпки-цацки, сю-сю-сю, ерунда полная. Синие-лиловые, крылий много, летали,– власть-власть, так-растак. Почему? Потому что мало меня было, на носочках я стоял, вот на самых беленьких носочках, братец-братец, волосы щеточкой, и внутри меня горел красный-прекрасный ветер, а синие-лиловые летали, кричали кузнечиками, много-много и везде, и там, и не там. А я шатался. А самый главный сказал. В глазах у него вода в стаканах – страшно. А я ожмурился и не видал стаканов. А самый главный сказал. А я не слушал. Что-что? А вот то что! Когда ты, блин, вырастешь, ты станешь большим, задастым. Большим-большим, а кругом будет маленькое. Оэи, оэи. Как семечки. Оэи, оэи. Как звездочки. А у тебя будет горе. И горе, что все померли: и куклы, и мама, и кукареку. Ой, всё будет маленьким, всех убьют. Ты будешь большой, больше всех, и толстый. И будешь глотать лекарства. Горе горькое, вот такое, понял ты, дурень? И всё. Не хочу, сказал я. И что неправда. Что уходи. Уходите все, мне надо плакать. Уходите! ****ь такая. Он взял меня в руку и полетел. Я висел вверх тормашками, как люстра, а когда привык, открыл глаза. И вот глядел. Синие-лиловые летели тоже, кувыркались, кричали, перья в разные стороны, как из подушки, разве синие. А я был связанный и глядел. Главный синий никого не жалел. Внизу домики взрывались. Коровы умирали, собаки. Вот так всех убьют, сказал синий,– насмерть. Дядечка, на холмике сидючи, книжку читал, книжка прихлопнулась, защемила ему нос с головой до самых ушей. И смотрю: дядечка на холмике читает книжку, а у самого головы нетути. Потом еще много таких безголовых видал, как они ходили, ходили, и среди них росли грязные половые тряпки. Это у них деревья такие, но без листочков и чтобы в них завернуться от холода. Одни завертывались в такие деревья и стояли, другие ходили мимо и никто не лежал. И ни у кого не было головы. Там был склад, и там книжицы, а в книжицах – сплюснутые головы. А потом пожар зажег склад. И все книжки почернели с огня, рассыпались. Люди ушли в деревья и больше не выходили, и очень воняло тряпками. Все такими будем, сказал синий. У него когти, да паук в животе, и вместо воздуха окрест синяя паутина, сырая, липкая, будто дождь, и я подумал, что синие плачут. А летели мы далеко-далеко, но края света не видели, и всегда под нами была скукотища и кому-то больно, жгуче, будто секут ремнем с пряжкой, но не по телу, а прямо туда, где оно кончается, откуда слезы встают. Надоело как. Сказал: отпусти. А они такие, что слушать не будут. И есть очень хотелось. Мама-мама, когда она вернется, а, братец? У тебя нет мамы, сказал синий, ехало время и ты теперь большой, в штаны глянь, надо бы готовить горе и жену. Прилетели куда-то, а там замок прозрачный, в нем прячется жирная тетя с лопаткой и какает, голуба. Это твоя судьба, сказал синий. Я не поверил. Эка досада, тебя надо отравить, сказал синий. Почему? Оэи, почему? Потому что ты, блин, дитятко, а дитятко должно расти и стать добрым хлопчиком. Он сказал. Я вспотел и все равно, сказал, останусь злыдня, сонливец, как обещал. Но почему, сказал синий. Потому что сам ты такой, я сказал, и все такие злыдни, сонливцы, поэтому и я такой буду, понял? И потому что не знаю я. А если ты знаешь, кто добрый, покажи. Он показал мне жабу на лбу нашего папы, который папа плевал на нас, братец, и не поднял, хотя мы расшиблись. Вот добрый, вот крепкий, сказал синий, вот мент добрый лежит в луже, лежит мокрый, в дерьме, и никому не нужно, чтобы он добрый был. Ага, я сказал, ты хочешь, чтобы я был таким добрым, ага, таким взрослым, чудак? А мне не нужно, обманщик! Нужно, сказал он печально. В  этом  вся тайна, сказал главный. Быть таким и таким, чтобы никто не догадался, как ты летал, что видел и никому не говорил. Нельзя говорить, чтобы все знали, а то их еще раньше пришьют. Обмани, сказал синий. Не мучь меня, сказал я. Вот это, братец. И снова полетели. Опустились где-то, а там ходят и говорят-говорят. Так много говорят, что и непонятно, кто говорит. Я тоже между ними ходить стал, но молчать. Тогда все ко мне повернулись, ждут, что им скажу. И у всех у них в голове блестит-переливается, как рыбья чешуя, а глаза похожи на черных жуков, которых много и шебуршат. Меня тошнило, но я ничего не сказал. И сказал синему: у меня не обманывается, я такой, какой. Я никогда не буду добрым, крепким. Я всегда буду злыдня, как я. Ко мне подбежала маленькая лиса, как лялька, живая, рыжая, и ластится. Я дал ей по голове, пускай, и она умерла. Вот, сказал я: я такой, какой. Верни обратно, мы полетали уже. Тогда главный синий разжал когти, и я упал. Я лежал на доске лицом вниз, внутри темноты, и в меня вошла заноза с зубами. Но я гордился, что такой злой и никому не нужен, потому как все злыдни, сонливцы, и никому не нужны, особенно синему, и поэтому хочу быть вместе, кто такой не нужный, с ними. Плевал я. Не надо из меня доброго, умного. Я люблю что другое: плохое, глупое, сю-сю-сю, си-си-си. А когда в лицо ткнулась заноза, стало еще темней, как темно не бывает, а за досками была комната, в которой сидели на стульях большие, и у них не было ничего, кроме толстых спин. Они сидели втроем и точили ножик, чтобы меня зарезать. Огромный  ножик, как пила, чтобы перепилить. Потому что я им не нужен. Им от меня хлопоты. И лучше, чтобы меня не было, потому что я не хочу быть добрым, ядреным,– но им надо. А мне не надо: я такой, какой. А им надо притворяться. И не знаю, почему. Мама, спой оэи. Мне спой, мама-мама, кто ты такая, почему я хочу, чтобы ты, не хочу братца? Меня зарежут, мама, и съедят, а я боюсь так, как боюсь. Почему они хотят? Что? Как, мама? Ох. Дай мне руку, мама моя, а не чужая. Ты не сиди так далеко в теплых бигудях на табуретке, ведь я мальчик еще, тук-тук-тук у меня, слышишь? – меня утащит любой и мне страшно. Подыми меня с доски и так будет лучше. Только в лицо не гляди, где заноза страшенная, с зубами и кровью. И мне уже пора. Меня заберут синие-лиловые, какие цыгане, но не как люди, а летают, и в руках у них острые когти. Ты не плачь, у них там все хорошие, хотя мертвые. Потому что ничего быть не может, а есть и где весело и богатыри едят мед и катаются с утра до вечера на громадной кобыле с красивым хвостом, красивыми ляжками, копытами и всякими-такими искрами. И орехи белочка. То-сё. Жаль, тебя там никакой не будет и оэи не будет. Ай, ладно! Сейчас я буду мертвый, пока мама не слышит, чтобы плакать. Хорошо, что мертвый я тоже буду маленький, ручки-ножки, цыпки-цацки. А вы пейте сиропчик, крепыши, сикайте, так-растак, какайте, вырастайте до неба, как кривые деревья с зелеными листьями. Я хочу такой, чтобы быть, но не летать, и чтобы быть некрасивым, как таракан, которого никто не любит. Я маленький, оэи. Меньше червяка. У меня ручки и ножки. И вы меня не хотите,  потому что дитятко должно кушать сопельку да реветь, а я теперь такой злыдня, такой честный, как кто, а? Оэи, не надо меня убивать, пожалуйста, мама... Хотя, оэи, хотя... ножики тоже должны жить, и те в комнате, чтобы убить, и синие, чтобы летать, и мама... и я, чтобы я... и оэи в горле».
   

X

«...За меня было голосование, ввиду последних снов. Мне выданы постель, теплое одеяло, зубная щетка и минута покоя. Скоро, впрочем, меня погонят отсюда, но я буду ходатайствовать, чтобы задержали еще на мгновение, которого не хватает, чтобы до конца понять андростахис. Вещь, близкую ему, как показано во сне редкостной кажимости, найденном в тутошней библиотеке, добывают из плененных девушек, коих вываривают в необъятных медных кастрюлях на огне медленного желания. Девушек же пленяют в пограничных пространствах, что к югу от Баакбаа, путем дипломатических переговоров и несносного воздушного поцелуя...
Но как приятно, брат, следить за ростом своих упряменьких мышц, взяться за голову и убедиться, что тут не ореховая скорлупа! Как приятно себя не узнавать! Заранее о себе извещу.
А ты? Узнаешь ли ты меня?»

Спустившись к реке, Михаил разулся, послушал, как разлетаются из ботинок, загибаясь серпом, струйки песка, затем с наслаждением шевелил голыми пальцами ног, радуясь и их свободе тоже. Кидал щепки в темно-рыжую воду, от которой, словно от чая, хотел подняться колечками дым, но рвался и быстро растаивал. На той стороне реки сквозил в деревьях дом Португаловых, с черепом бурой крыши в венце черных колючих веток. По трубе теплоцентрали багряной смолою стекало солнце, встающее за спиной Михаила, кладущее ему на плечо теплую лапу. Подавив вырвавшийся из груди клекот, он пальцем выпустил из-под века кровянистого слепыша, встал, пошел умыться и, плеща в глаза воду, пахнущую керосином и отчего-то лимонной коркой, думал, что вот умывается от сна, умывается навсегда. Он выпрямился и увидел неподалеку дерево, росшее прямо из песка, уже мертвое, со спущенной корой, с культями желтоватых сучьев. Перевитые корни тоже заголились, и Михаил поскальзывался о них, когда добирался к дереву, чтобы обнять его мосластое тело. Наконец, обнял, со слезами зацеловал изрытый мелкими норками и гладкими морщинами ствол, отгоняя зеленых мохнатых комаров. Потом осторожно в него стучался, и дерево отвечало чуть простуженно, долгим нежным гудением. Лицо у него маково пылало, когда, оборотившись на оклик, он увидел подбегающего брата: запыхавшаяся, срывающаяся улыбка, скачущая, еще не налаженная жалость в глазах... Плащ на Германе распахнулся. Михаил с интересом оглядел строгий клетчатый костюм его, замшевые туфли и, задержав взгляд на блеснувшем узле тигрового галстука, сказал тихим голосом, что ему очень стыдно и хорошо, что поэтому он просит брата уйти, оставить наедине с собой и этим деревом. Герман трясущейся рукой полез за пазуху, вынул обмотанный в тряпицу нож, стал развертывать его, затем, взяв за рукоятку поверх тряпицы, протягивать к Михаилу и с ужасом причитать: «Вот, вот... смотри, вот... ведь я сейчас тебя сделаю... вот...» Михаил отвел руку с ножом, потер нахмурившуюся переносицу и неожиданно, впервые в жизни очень серьезным и убедительным тоном, начал объяснять брату, что все это окажется шито белыми нитками, что сначала полагается обменяться одеждой и документами.