Проблема подпольного человека. По творчеству Ф. М. Достоевского

Иван Дольников
“Проблема подпольного человека”
        (по творчеству Ф. М. Достоевского).

1.

“Записки из подполья” продолжают оставаться ключевым произведением, без прямого влияния которого невозможно представить дальнейшую русскую литературу. После “Записок” уже не была возможна ни пушкинская гармония, ни гоголевская ностальгия по этой гармонии. “Записки” образовали тот корень русской прозы – прозы нервной и колючей. После этого произведения фраза самого Достоевского о том, что “все мы вышли из гоголевской шинели”, могла восприниматься двусмысленно. Теперь “Шинель” была не точкой отсчёта русской прозы, а той одеждой, которая вдруг сделалась мала. Впервые именно в “Записках” Достоевский вывел в литературе персонажа, для которого дисгармония перестала восприниматься как трагедия, с которой нельзя жить. Теперь с такой трагедией стало жить можно, персонаж перестал стесняться своей “подпольности”. Таким образом, целью моего реферата и является показать перерождение воззрений, тот перелом в душе писателя, в центре которого и стоят “Записки из подполья”. “Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения своих убеждений, тем более что это, быть может, и не так любопытно”1) , - говорит Достоевский в своём дневнике писателя за 1873 год. Наверное, это действительно трудно, но чтоб было не любопытно – с этим едва ли кто-нибудь согласиться. История перерождения убеждений – разве может быть во всей области литературы какая-нибудь история, более полная захватывающего интереса? История перерождения убеждений – ведь это, прежде всего, история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке – на его глазах, в том возрасте, когда у него достаточно опыта и наблюдательности, чтобы сознательно следить за великим и глубоким таинством души.
Достоевский не был бы психологом, если бы такой процесс мог бы пройти для него незамеченным. И он не был бы писателем, если бы не поделился с людьми своими наблюдениями. Достоевский слишком хорошо знал, что выяснить вопрос о перерождении убеждений можно лишь одним путём: рассказав собственную историю. Вспомните слова героя “Записок из подполья”: “О чём может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием?.. Ответ: о себе. Ну, так я буду говорить о себе”2). Сочинения Достоевского в значительной степени осуществляют эту программу. С годами, по мере того, как зреет его и развивается его дарование, он всё смелее и правдивее говорит о себе. Но, вместе с тем, до конца своей жизни он прикрываться вымышленными именами героев свих романов.

1) – Ф. М. Достоевский “Дневник писателя”, стр. 89. Санкт-Петербург, “Лениздат”, 2001, тираж 5000 экз.
2) –   Достоевский Ф. М. “Записки из подполья”, стр.17. Серия “Мировая классика”. Москва, изд. “АСТ”, 2001, тираж 8000 экз.

2.
В примечаниях к “Запискам из подполья” Достоевский настаивает на том,  что “автор записок, как и сами записки, вымышлены” и что он лишь поставил себе задачей изобразить “одного из представителей доживающего поколения”. Такого рода приёмы, конечно, достигают прямо противоположных целей. Мы с первых же страниц убеждаемся, что вымышлены не записки и их автор, а объяснённое к ним примечание. И если бы Достоевский в своих дальнейших произведениях держался всё той же системы примечаний – его творчество не давало бы столько поводов к самым разнообразным толкованиям.  Но примечание для него не было лишь пустой формой. Ему самому страшно было думать, что “подполье”, которое он так ярко обрисовывал, было не нечто ему совсем чужое, а своё собственное, родное. “Он сам пугался открывшихся ему ужасов и напрягал все силы души своей, чтобы закрыться от них хоть чем-нибудь, хоть первыми попавшимися идеалами”1) , - говорит К. В. Мочульский. К сожалению, примечание на этот раз так тесно сплетено с текстом, что нет уже возможности чисто механически отделить действительные переживания Достоевского от вымышленных им идей. Правда, возможно до некоторой степени указать, в каком направлении следует производить деление. Так, например, все банальности и общие места ничего нам не говорят о самом Достоевском. Яркий признак – форма изложения. Как только в речи Достоевского послышится истерика, необычайно высокие ноты, неестественный крик – мы, несомненно, можем заключить, что начинается “примечание”.  Всё это ещё раз говорит нам о том ужасном переломе сознания в душе писателя.

1) - К..В. Мочульский. “Гоголь, Соловьёв, Достоевский”, стр. 351. Изд. “Юнацтва”, Минск, 1989, тираж 20 000 экз.

3.
Литературная деятельность Достоевского может быть разделена на два периода. Первый начинается “Бедными людьми” и заканчивается “Записками из мёртвого дома”. Второй начинается “Записками из подполья” и кончается Пушкинской речью. Из записок подпольного человека, находящихся, таким образом, на рубеже двух периодов, видно, что в писателе происходил один из ужаснейших кризисов, которые только способна уготовить себе и вынести человеческая душа.
С самых юных лет писатель, словно предчувствуя свою будущую задачу, упражняется в изображении мрачных и тяжёлых картин. Конечно, странно видеть в юноше пристрастие к серым и тёмным краскам, а Достоевский ведь никогда и не знал других. До сорока лет он терпеливо нёс на себе бремя своего таланта. Ему казалось, что бремя это легко, что это благо. По его словам, он испытал высшее счастье не тогда, когда произведение его было напечатано, и не тогда даже, когда он впервые услышал необычайно лестные отзывы о нём из уст лучших писателей и знатоков литературы. Нет, счастливейшими часами своей жизни он считает те, когда, ещё никому не ведомый, он “в тишине работал над своёй рукописью, обливаясь слезами  над вымыслом – над судьбой загнанного и забитого чиновника, Макара Девушкина”1) . Я не знаю, вполне ли здесь искренен Достоевский, и точно ли он испытал наибольшее счастье тогда, когда обливался слезами над вымыслом. Может быть, в этом и есть некоторое преувеличение. Но если даже и так, если Достоевский, делая такое признание, только отдаёт дань господствовавшей в то время точке зрения, то и тогда его слова своей странностью могут и должны возбудить
тревожное и подозрительное чувство. Что это за человек , который вменяет себе в обязанность так безумно радоваться по поводу измышленного им Макара Девушкина? Как можно совместить счастье со слезами, которыми он обливается над своим ужасным вымыслом? Казалось бы, на первый взгляд, что ничего не может быть противоестественнее этих соединений слёз с  восторгами. Ведь человеку нужно рассказать, что Макара Девушкина обидели, истерзали, уничтожили, кажется – радоваться нечего. Но Достоевский проводит за своими рассказами целые месяцы, годы и потом публично, открыто, не стесняясь, более того – заявляет, что это лучшие моменты его жизни. От публики, читающей такого рода произведения, требуется такое же настроение. Требуют, чтоб и она обливалась слезами и чтоб вместе с тем она не забывала радоваться. И вот, чтобы распространить среди читателей идею о том, что “самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой”, нужен был особый бедный класс людей, которые в течение всей жизни, подобно Макару Девушкину, занимаются главным образом тем, что созерцают в своей фантазии всевозможные ужасы и уродства существования. Таким образом, Достоевский мог чувствовать себя счастливым, имея перед собой вымышленное лицо оплёванного чиновника. Но роль изобретателя мрачной действительности тем опаснее и страшнее, чем искренней и полнее ей отдаются и чем даровитей человек, взявший её на себя. Достоевский рано или поздно должен был почувствовать, как тяжело его бремя.      
“Познаётся, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой”2). Этими словами вполне исчерпывается та идея, ради которой впервые вступил на литературное поприще Достоевский. Новой эта идея не была.
В пятидесятых годах и долго ещё впоследствии она властвовала над умами всех лучших русских людей.
В то время наиболее замечательным выразителем её был Белинский, к которому она, в свою очередь, пришла с Запада. Хотя по своим литературным обязанностям Белинский был критиком, но по своему душевному складу он скорей может быть великим проповедником. Со всем пылом молодого и увлекающегося человека набросился на эти новые идеи Достоевский. Белинского он знал ещё раньше по его журнальным статьям. Личное же знакомство с ним ещё более укрепило Достоевского в его вере. Впоследствии, через много лет, он напишет в дневнике писателя: “Белинский меня невзлюбил, но я тогда страстно принял его учение”3). Разрыв с Белинским был первой пробой, которую пришлось выдержать Достоевскому. Он выдержал её с честью. Он не только не изменил своей вере, но, наоборот, как будто ещё страстнее предался ей.
Вторым испытанием был арест по делу Петрашевского. Достоевского приговорили к смертной казни, которая потом была заменена каторгой. Но и тут он остался твёрд и непоколебим – не только наружно, но, как видно из его собственных воспоминаний, даже в глубине души его не было никаких сомнений. Его свидетельство относиться к 1873 году, то есть к тому времени, когда он вспоминал о своём прошлом с отвращением и негодованием, когда он готов был клеветать на него. Поэтому оно имеет особую ценность, и я приведу его целиком: “Приговор смертной казни расстрелянием, прочтённый нам всем предварительно, прочтён был вовсе не в шутку; почти все приговорённые были
уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас инстинктивно углублялись в себя и, проверяя мгновенно всю свою столь юную жизнь, может быть, и раскаивались в иных тяжёлых делах своих; но то дело, за которое осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом – представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам проститься! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга”4). Это ещё раз показывает то, что Достоевский был из ряду вон выходящей личностью, он – психологическая загадка. И недаром этот человек провёл десятки лет в подполье и каторге, недаром же с ранней юности он не видит света Божьего и знается с Девушкиным, Раскольниковым, Карамазовым. Видно, нет иного пути к истине, как через каторгу, подземелье, подполье… Об этом нам и говорят сочинения Достоевского.
В “Записках из подполья” Достоевский отрекается от своих идеалов, которые, как ему казалось, он вынес нетронутыми из каторги. Но на самом деле, то, что он принимал во время своей жизни в остроге и в первые годы свободы за идеалы, была лишь обманчивая вера, что по окончании срока наказания он станет прежним вольным человеком. Он принимал собственную надежду за идеал и торопился вырвать из себя все воспоминания о каторге или, по крайней мере, приспособить их условиям новой жизни. Но его страдания почти ни к чему не привели. Каторжные истины, как он их ни лелеял, сохранили слишком явные следы своего происхождения.
“Записки из мёртвого дома” были приняты публикой и критикой как нечто своё, обыденное.
“Читатель уходил от “Записок из мёртвого дома” просветленным, возвысившимся, умилённым, готовым на борьбу со злом – совсем как того требовала современная этика”5) , - говорит по этому поводу Наталья Громова. Но как мог тогда человек, живший с Белинским, Некрасовым, Тургеневым, Григоровичем, со всеми теми людьми, которые считались гордостью России, предпочесть им клейменых обитателей мёртвого дома? А между тем читатели видели в этом выражение высокой гуманности Достоевского. Полагали, что он в своей любви к ближнему по-новому воспевает “последнего человека”. Не заметили, что писатель на этот раз в своём усердии зашёл уж слишком далеко и только в самое последнее время, когда были написаны “Записки из подполья”, наконец, обратили внимание на несообразность такого смирения. Но всё же никто не решился открыто упрекнуть Достоевского. Стали указывать на то обстоятельство, что во времена писателя каторжники не были настоящими преступниками, а были только протестантами, большей частью людьми, восставшими против безобразия крепостных порядков. К сожалению, такое суждение совершенно лишено какого-либо основания.
Достоевский не очень любил протестантов на каторге, но переносил их. Его восторги относятся к настоящим каторжникам, а не к политическим преступникам. Только в них он нашёл силы, их-то он поставил выше Белинского, Тургенева и Некрасова. От этих людей он и принял определённое и отчётливое учение о жизни, принял, конечно, не с радостью и готовностью. Защищая свои новые воззрения Достоевский ссылается на народ:
“Нечто другое изменило наш взгляд, наши убеждения и сердца наши. Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнён и даже приравнен к низшей ступени его”6). Но какой же этот народ – те люди, с которыми жил Достоевский? Это – каторжники, это те элементы, которые народ извергает из себя. Жить с ними – значит не сойтись, не соприкоснуться с народом, а уйти от него  далеко. А если так, то, стало быть, всё благоговение Достоевского перед народом, которое дало ему столько преданных поклонников, относилось к совсем иному божеству. Он не хотел верить в каторжников, и все вынесенные Достоевским в Сибири испытания были ничтожны по своему значению по сравнению с этой страшной необходимостью преклониться перед каторжными. Писателю пришлось перенести большие муки, ведь каторжники презирали его, а сознание, совесть не давали ему мстить тем же, отвечать на презрение презрением. Он ещё принуждён был взять сторону своих неумолимых врагов, признать в них своих учителей, наиболее даровитых людей, которые своим существованием оправдывают всё, что безобразно, ничтожно, ненужно в жизни, то есть Тургеневых, Белинских.
Такое страшное бремя вынес Достоевский из своей каторги. С  годами оно не только не становилось легче, но всё более и более давило его. Снять его с себя он не мог до самых последних своих дней. Нужно было его нести, нужно было его скрывать от всех глаз и притом ещё “учить” людей.


1) -  Ф. М. Достоевский “Дневник писателя”, стр. 75. Санкт-Петербург, “Лениздат”, 2001, тираж 5000 экз.
2) - Собрание сочинений Ф. М. Достоевского в 10 томах, том 3, стр. 44. Государственное издательство русской литературы, Москва, 1956, тираж 300 000 экз.
3) - Ф. М. Достоевский “Дневник писателя”, стр.103. Санкт-Петербург, “Лениздат”, 2001, тираж 5000 экз.
4) -  О. В. Карпухин “Достоевский в жизни”, стр. 64. Калининград, изд. “Янтарный сказ”, 1998, тираж 5000 экз. 
5) – Н . А. Громова “Достоевский. Воспоминания, письма, дневники” стр.52. Москва, издательство “Аграф”, 2000, тираж 2000 экз.
6) -  Ф. М. Достоевский “Дневник писателя”, стр.91. Санкт-Петербург, “Лениздат”, 2001, тираж 5000 экз.
4.
По выходе из каторги Достоевский тотчас же с жаром принялся за писание. Первым значительным плодом его нового творчества был рассказ “Село Степанчиково и его обитатели”. “В этом произведении самый зоркий глаз не отыщет и намёков на то, что его автор – каторжник. Наоборот, в рассказчике вы чувствуете благодушного, доброго и остроумного человека”1), - пишет Фёдор Степун. Автор допускает самую счастливую развязку запутанных обстоятельств. Дядюшка, вдоволь, конечно, намучившись и натерпевшись от Фомы Опискина и матушки-генеральши, в решительный момент проявляет беспримерную энергию и, кстати сказать, ещё более беспримерную физическую силу. Фома Опискин от одного удара дядюшки летит через закрытую дверь на крыльцо, а с крыльца на двор, и так долго терзавший всех “тиран” оказывается сразу сверженным. Но и этого мало Достоевскому. Фома вскоре возвращается в гостеприимное Степанчиково, но уже, конечно, не безобразничает, как прежде, хотя немножко донимать окружающих ему всё же дозволяется, чтоб не слишком ему было обидно. Все необычно довольны, и дядюшка жениться на Настеньке. Такого благодушия Достоевский не проявлял ни разу, ни в одном из своих произведений – ни до, ни после каторги. Его героев постигает какая хочешь участь: они сами режут людей или их режут, они сходят с ума, вешаются, идут на каторгу – но того, что произошло в селе Степанчикове, где в конце присутствует глава: “Фома Фомич создаёт всеобщее счастье”, нигде больше в романах Достоевского не повторялось. Невольно спрашиваешь себя: “Неужто так бесследно прошла для человека каторга?” Ведь чего только не видел Достоевский на каторге. Но в своём сочинении устраивает победу добра над злом. По выходе оттуда писатель испытывал лишь одно чувство и одно желание. Чувство свободы и желание забыть все вынесенные ужасы. С человека снята тягость,  и он торжествует, радуется и снова бросается в объятия той жизни, которая когда-то так сурово оттолкнула его от себя.  Достоевский, как и всякий человек, не хотел себе трагедии и избегал её всячески, если же не избег, то против своей воли, в силу внешних, от него независящих обстоятельств. Он всё сделал, что бы забыть каторге, но каторга не забыла его. Он всей душой хотел примириться с жизнью, но жизнь не захотела мириться с ним. Это видно не только из повести, о которой шла речь выше, - это сказывается во всём, что он писал в первые годы после каторги. Из своего нового опыта он вынес лишь сознание, что есть не Земле великие ужасы и глубочайшие трагедии. Во время уединённых размышлений, о которых он рассказывает в “Записках из мертвого дома”, что ему не суждено разделить участь товарищей-арестантов, что его ждёт новая жизнь: “…какими надеждами забилось тогда моё сердце. Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и положил твёрдо следовать ей. Во мне вера в то, что я всё исполню и могу исполнить…  Я ждал, я звал поскорей свободу, я хотел себя испробовать вновь, на навой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпение”2).
Так отозвался Достоевский на свою каторгу. Он хотел и мог видеть в ней только временное испытание и ценил его лишь постольку, поскольку нон было связано с новой, великой надеждой. В этом освещении новой надежды он видит всю каторжную жизнь.
В “Записках из мёртвого дома” жестокости вложено в меру, ровно столько, сколько нужно. Есть, конечно, и здесь ужасные, потрясающие описания и беспредела арестантов, и бессердечия осторожного начальства. Но все они имеют нравственный смысл. С одной стороны, людям напоминается, что арестант “тоже человек и брат твой”.  Для этой цели наряду с рассказами о зверстве каторжных имеются захватывающие картины, в которых рисуются добрые чувства обитателей мёртвого дома. Рождественский театр, покупка гнедка, острожные животные – козёл и молодой орёл – все эти моменты, с таким искусством и искренностью воспроизведенные Достоевским, дали ему заслуженную славу большого художника и человека великого сердца. Если в каторге не зачерствела его душа, если он среди невыносимых физических мук мог сохранить в себе такую отзывчивость ко всему человеческому  - значит, таилась в нём великая сила, глубокого, истинного убеждения не может победить никакая каторга. Но за всеми восторгами и заключениями забывается тот человек, который остался доживать свои дни в “мёртвом доме”, в остроге, в кандалах, на цепи, под вечным присмотром солдат, тот, которого Достоевский сам же сравнивал с заживо погребённым. Но ожидание новой жизни всегда сопровождало и утешало на каторге Достоевского.   
В “Записках из мёртвого дома” о “новой жизни” вспоминается каждый раз, как только главный герой сильно чувствует своё тяжёлое положение. Так, например, в ночь после первого представления в театре Горячников случайно просыпается. “В испуге, - говорит он, - я поднимаю голову и оглядываю спящих товарищей при дрожащем свете шестериковой казённой свечи. Я смотрю на их бледные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую боль и нищету – и точно мне хочется увериться, что это всё
не продолжение безобразного сна, а действительная правда”3) . Но в каторге не плачут, и пока вот непосредственный ответ Достоевского: “Не навсегда же я здесь, а только на несколько лет, думаю я, и склоняю опять голову на подушку”3). В “Записках” присутствуют и гуманные рассуждения. Примириться можно на одном – что каторга не навсегда, а на время. Достоевский ни на минуту не забывал этого, пока был арестантом. “Я ещё хотел жить и после острога”3), - говорит он.
Правильному пониманию “Записок из мёртвого дома” во многом помешало предисловие.  Достоевский пишет, что эта история принадлежит дворянину Александру Петровичу Горчакову, сосланному на каторгу за убийство жены. Но в “Записках” нисколько не скрывается, что Горчаков попал в каторгу по политическому делу. Так, когда ему вздумалось присоединиться к претензии арестантов, другие политические ссыльные напоминают ему, что он своим участием может лишь дело испортить: “Вспомните, - говорят они ему, - за что мы сюда пришли”3). И ещё по иным поводам делаются намёки на то, что автор записок не уголовный, а политический преступник. Но,
судя  по предисловию, мы имеем дело с человеком, безвозвратно погибшим для жизни. Он ни с кем не разговаривает, ничего даже не читает и доживает в глуши Сибири последние дни, выходя из своей каморки лишь за тем, чтобы добыть уроками жалкие гроши. И умирает он одиноко, всеми забытый и всех забывший. “…но такие люди не пишут своих воспоминаний – а если пишут, то уж наверное не в тоне “Записок из мёртвого дома”. Где взяли бы они жизненности, чтоб умиляться над разного рода добром, отысканным в каторге Достоевским?”4), - пишет В. Розанов.
Действительно, ведь Горячников мог бы описать беспросветный вечный ад. У него нет надежды – разве это не значит, что надежда погибла для всего мира? Сам Достоевский в пору составления записок и во всё время своего пребывания на каторге был прямой противоположностью Горячникова. Он был, прежде всего, человеком надежды, это и предохраняло его сердце от ржавчины, это и было причиной, почему он вынес из каторги нетронутой всю ту гуманность, которую он туда принёс с собой. Если бы на его душе лежало вечное проклятие, как на душе Горячникова, ему не помогла бы эта гуманность. Не поддержали бы его дух “убеждения”, как он сам рассказывает. Так что Горячников бы не писал “Записки из мёртвого дома”, а Достоевский написал. Если же в этом произведении слышится время от времени резкий диссонанс, если порой встречаются отдельные сцены и замечания, нарушающие общую гармонию гуманного настроения, то это нужно отнести к изменчивости и непостоянству надежды. Ведь она – самое капризное существо. Наверняка, она не раз покидала Достоевского во время пребывания на каторге. В эти минуты в нём зарождались новые и страшные душевные элементы, которым впоследствии суждено было развиться в настоящую “философию каторги”, безнадёжности в философию подпольного человека. Но пока о перерождении убеждений ещё не может быть и речи. Достоевский хочет лишь одного: вернуться к прежней жизни, делать прежнее дело, только лучше, чище, без отступлений, слабости, уступок. Естественный порядок вещей ещё не возвышает своего голоса, и гуманность торжествует.
В этом отношении очень важны и интересны публицистические статьи Достоевского. Они печатались в журнале “Время” за 1861 год. Несмотря на то, что они носят в большей степени полемический характер, спокойствие тона, уважительное отношение к противнику просматривается одна и та же идея: Достоевский не хочет меча, он хочет мира. Мира с Добролюбовым, в котором он, несмотря на крайности его воззрений, ценит талантливого писателя, мира со славянофилами, которых он укоряет за их фанатическое пренебрежение к заслугам всей неславянофильской литературы. Статья, о которой пойдёт речь, малоизвестна, потому будет не лишним привести две выдержки из неё. Они вновь доказывают то, что Достоевский на каторге не забыл своей веря. “Скажем прямо: предводители славянофилов известны как честные люди. А если так, сказать то как можно о всей западнической литературе, что она равнодушна к скорбям народным? Как сметь сказать о порицании нашей народности “не в силу негодующей пылкой любви, но в силу внутреннего нечестия, инстинктивно враждебной всякой святыне чести и долга”? Что за фанатизм вражды! Кто мог сказать это кроме человека в последней степени фанатического исступления!… Да тут пахнет кострами и пытками”5). А вот ещё одна из статей Достоевского: “Будто бы в западниках не было того же чутья русского духа и народности, как и в славянофилах! Западничество шло путём беспощадного анализа, и за ним шло всё, что только могло идти в нашем обществе. Западничество обратилось к реализму, тогда как славянофильство до сих пор стоит на смутном и неопределённом идеале своём. Реалисты не боятся результатов своего анализа. Пусть ложь в этой массе, пусть в ней сброд всех лжей. Мы не боимся этого злорадного исчисления наших болезней. Движет нас правда, мы в это веруем…”5) Достоевский убеждённо держит сторону западников. Здесь важно лишь то обстоятельство, что писатель в это время ещё, по-видимому, не подозревал, как далеко ему придётся уйти от всех этих идей, несмотря на то, что ему уже было сорок лет, что он многое уже пережил: и ссору с Белинским, и каторгу. Он страстно прославляет реализм, анализ, западничество. И всё это уже накануне великого душевного переворота. Ещё немного времени – и старый идеал рухнет, подкошенный невидимым врагом. Начнётся эпоха подполья.

1) – Ф.А. Степун “Встречи”, стр. 59. Москва, изд. “Аграф”, 1998, тираж 3500. 
2) -  Собрание сочинений Ф. М. Достоевского в 10 томах, том 4, стр. 346. Государственное издательство русской литературы, Москва, 1956, тираж 300 000 экз.
3) - Собрание сочинений Ф. М. Достоевского в 10 томах, том 4, стр. 212, 223, 278, 305. Государственное издательство русской литературы, Москва, 1956, тираж 300 000 экз.
4) - В. В. Розанов “Мысли о литературе”, стр. 18. Москва, изд. “Современник”, 1989, тираж 50 000 экз
5) - О. В. Карпухин “Достоевский в жизни”, стр. 32, 48. Калининград, изд. “Янтарный сказ”, 1998, тираж 5000 экз. 

5.


Когда же она начинается? Факт примечательный: как раз тогда, когда стали сбываться заветные надежды поколения пятидесятых годов. Крепостное право пало, целый ряд предполагаемых и выполняющихся реформ сулит осуществить в жизни ту мечту, которой отдался Белинский. Самые крайние идеалисты в начале 60-х годов должны были признать, что действительность, обыкновенно столь медленная и неподвижная, на этот раз не слишком отстаёт от их мечтаний. В литературе было великое празднество. Один лишь Достоевский не разделяет общего ликования, он стоит в стороне, точно ничего необычайного не произошло. Более того, он прячется в подполье: надежды России – не его надежды.
Как объяснить такое равнодушие величайшего русского писателя к тем событиям, которые в нашей литературе считались полагающими начало новой эры русской истории? Я приведу здесь лишь один небольшой отрывок из “Записок из подполья”. Вот что говорит подпольный человек пришедшей к нему за нравственной поддержкой женщине из публичного дома: “На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да, я за то чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить”1). Кто это говорит? Кому пришло в голову вложить в уста своего героя слова такого чудовищного цинизма? Тому самому Достоевскому? Кокой же тогда неслыханной силы удар был нужен для того, чтобы перебросить его в такую отдельную крайность?
“Записки из подполья” – это раздирающий душу крик, вопль ужаса, вырвавшийся у человека, внезапно убедившегося, что он всю свою жизнь “лгал”, притворялся, когда уверял себя и других, что он отмечен судьбой, предназначен для великого дела. Теперь он внезапно почувствовал, что он ничуть не лучше, чем другие люди, что ему также мало дела до всяких идей, как и самому обыкновенному смертному. Пусть идеи хоть тысячу раз торжествуют, пусть освобождают крестьян, пусть уничтожают рекрутчину – у него на душе от этого не становиться легче и веселее. Он принуждён сказать себе, что если бы взамен всех этих великих и счастливых событий на Россию обрушилось несчастье, он чувствовал себя не хуже – может быть, даже лучше. И всё это Достоевский пишет в сорок лет, когда начинать новую жизнь невозможно, когда разрывать с прошлым – значит похоронить себя. Писатель пытается “говорить по-старому”: почти одновременно с “Записками из подполья” он пишет “Униженные и оскорблённые”, где усиленно натаскивает на себя идею самоотречения, несмотря на то, что валиться под её тяжестью. И там есть страницы, в которых прорывается зловещий свет нового откровения. Их, правда, немного. Пафос Достоевского иссяк, добро, служение идее не вдохновляет его больше.
“Записки из подполья” – есть публичное, хотя и неоткрытое, отречение от своего прошлого. “Не могу, не могу больше притворяться, не могу жить в этой лжи идей, а другой правды нет у меня, будь, что будет”, - вот что говорят эти записки, сколько бы Достоевский ни открещивался от них в примечании. Ни разу, ни у одного русского писателя его “слово” не звучало такой безнадёжностью, таким отчаянием. Этим-то и объясняется то неслыханное дерзновение, с которым Достоевский позволяет себе оплевать самые дорогие и святые человеческие чувства. Я уже писал, что Достоевский в “Записках из подполья” рассказывает свою собственную историю. Эти слова, однако, не следует истолковывать в том смысле, что ему самому пришлось на самом деле так безобразно обойтись со своей случайной подругой, нет, история с Лизой, конечно, выдумана. Но в том-то и весь ужас записок, что Достоевскому понадобилось хоть мысленно, хоть в фантазии проделать такую мерзость. Не Лизу здесь он выгнал от себя. Я уверен, что в его душе нашлось бы всегда достаточно непосредственного чувства сострадания для того, чтоб воздержаться от слишком резкого проявления вспышек гнева и раздражения. Ему нужен был образ Лизы лишь затем, чтобы оплевать и втоптать в грязь идею, которой он служил в течение всей своей жизни. Эпиграфом к той главе, в которой рассказывается эта ужасная история, взято начало стихотворения Некрасова: “Когда из мрака заблужденья”. Вот над этим-то стихотворением и над святыней тех людей, то которых он когда-то страстно принял новое учение, так безумно и кощунственно ругается теперь Достоевский. Но это был единственный выход для него, он не мог больше молчать. В его душе проснулось нечто стихийное, безобразное и страшное – но такое, с чем овладеть ему было не по силам. Он всё сделал, как мы видели, чтоб сохранить свою старую веру. Он продолжал молиться своему прежнему богу даже и тогда, когда в его душе не было почти никакой надежды, что молитва будет услышана. Ему всё казалось, что сомнения пойдут, что это только искушение. В последние минуты, уже одними губами, он продолжал шептать своё заклинание: “Познаётся, что последний человек есть тоже человек и называется брат твой”. Но слова этой молитвы не только не утешили его – они были тем ядом, который отравил Достоевского, хотя в них видели безопасные и укрепляющие душу слова. В “Записках из подполья” присутствуют все идеалы, которые когда-то наполняли душу писателя. Там и поэзия Некрасова, и хрустальное здание. Всё это осыпается целым градом ядовитейших сарказмов. Идеалы и умиления вызывают в нём чувство отвращения и ужаса. Не то, чтоб Достоевский оспаривал возможность осуществления этих идеалов, об этом он и не хочет думать. Если когда-нибудь суждено сбыться великодушным мечтам его юности – тем хуже. Если когда-нибудь осуществиться идеал человеческого счастья на земле, то Достоевский заранее предаёт его проклятию. Викентий Вересаев пишет: “До Достоевского никто не осмеливался высказывать подобные мысли, хотя бы и с соответствующими примечаниями. Нужно было великое отчаяние для того, чтобы такие мысли возникли в человеческой голове, нужна была сверхчеловеческая дерзость, чтобы явиться с ними перед людьми”2).
Вот почему Достоевский никогда не признавал эти размышления своими и постоянно имел в запасе показные идеалы, которые он тем истеричнее выкрикивал, чем глубже они расходились с сущностью его заветных желаний. Его позднейшие произведения все до одного почти проникнуты этой двойственностью.


1) –   Достоевский Ф. М. “Записки из подполья”, стр.33. Серия “Мировая классика”. Москва, изд. “АСТ”, 2001, тираж 8000 экз.
2) - В. Вересаев “Живая жизнь” стр. 47; Москва, изд.“Республика”, 1999, тираж 5000 экз.

6.               

Таков первый момент рождений: исчезла надежда на новую жизнь, о которой столько мечталось на каторге, и вместе с тем погибла вера в учение, казавшееся до этого момента незыблемым и вечно истинным. Сомнения быть не может: не надежда держалась учением, а наоборот, - учение держалось надеждой. С этим сознанием кончается для человека тысячелетнее царство “разума и совести”, начинается новая эра – “психологии”, которую у нас в России впервые открыл Достоевский.
Скептицизм и пессимизм возбуждают в подпольном человеке мистический ужас, но вернуться к обыденности, даже претвориться перед собой и другими вернувшимися к обыденности ему не дано. Он знает, что всё то, на чём люди основывали до сих пор свою “прочность” для него безвозвратно погибло. И он с дерзостью не имеющего надежды сразу решается перейти за роковую черту, сделать тот страшный шаг, от которого его предостерегали и заветы прошлого, и собственный опыт уже прожитых сорока лет. Победить идеализмом свои несчастья и сомнения невозможно. Все попытки борьбы в этом направлении не привели ни к чему: “Это “прекрасное и высокое” сильно-таки надавило мне на затылок в мои сорок лет”1), - говорит у Достоевского подпольный человек. Остаётся одно: оставить бесплодную борьбу и пойти вслед за скептицизмом и пессимизмом, посмотреть, куда они приведут человека. Иначе говоря, начинается переоценка всех ценностей. Достоевскому уже стыдно вспомнить, что он когда-то сам был идеалистом, он хотел бы отречься от своего прошлого и за невозможностью обмануть себя старается представить себе свою недавнюю жизнь в ином свете, придумывает себе смягчающие вину обстоятельства:
“У нас, русских, вообще говоря, никогда не бывало глупых, надзвёздных, немецких и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи; хоть погибай вся Франция на баррикадах – они всё те же, даже для приличия не изменяются и всё будут петь свои надзвёздные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же в русской земле нет дураков…”2). А кто по ночам воспевал романтика- Макара Девушкина? Увы, этих страниц прошлого не вытравить из памяти. Из всех наших романтиков Достоевский был самым искренним.
“Перед стеной непосредственные люди…искренне пасуют. Для них стена не отвод, как, например, для нас…не предлог воротиться с дороги. Нет, они пасуют со всей искренностью. Стена имеет для них, что-то успокоительное, нравственно разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое”2), - говорит подпольный человек. Отсюда хорошо видно, что Достоевский, которому больше всего на свете нужно было это “успокоительное, нравственно разрешающее и окончательное”, сознательно предпочитает лучше расшибить голову о стену, чем примириться с её непроницаемостью. Ведь всей своей жизнью, всем своим прошлым олицетворял идею утешающего. Он был романистом, учившим людей верить, что ужасная судьба униженных и оскорблённых искупается слезами и добрыми чувствами. Его счастье, его вдохновение питалось “последним человеком”, “братом”. Лишь тогда, когда писатель убеждается, что такую безобразную ложь он мог лелеять целые годы в своей душе и чтить как великую и святую истину, лишь тогда он начинает понимать, как нельзя верить идеям, если они хотят взять власть над нами.
Теперь ясно, отчего Достоевский не может возвратиться к той стене, которая заключает в себе столько нравственно разрешающего и окончательного для непосредственных людей. Достоевский понимает, что лучше какая угодно правда, чем такая ложь, отсюда у него и мужество, с которым он глядит в лицо действительности. Но сперва писатель побежал от действительности, но, встретив на пути идеализм, пошёл назад: все ужасы  жизни не так страшны, как выдуманные совестью и разумом идеи. Нелегко было Достоевскому принять такую правду, тем более, когда в прошлом – Макар Девушкин и каторга. До этого момента  писатель полагал, что истина утешает и укрепляет человека, поддерживает в нём бодрость духа. Но истина подполья совсем иначе устроена. “Законы природы постоянно и более всего всю жизнь обижали меня”3), - рассказывает подпольный человек. Удивительно ли, что у него не может быть нежности к истинам, ни к идеалам, если и те и другие, то в форме законов природы, то в форме законов о нравственности, только и знали, что оскорблять и унижать ни в чём неповинное существо? В этом причина, почему Достоевский, к удивлению его современников, с таким странным упорством отказывается благоговеть перед гуманными идеями, так безраздельно господствовавшими в шестидесятых и семидесятых годах девятнадцатого века в нашей литературе.
Н. К. Михайловский справедливо видел в нём “злонамеренного” человека. Как, например, подпольный человек рассуждает о будущем счастье человечества. “Тогда-то, - говорит он, - настанут новые экономические отношения, совсем уже готовые…так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы собственно потому, что на них получаться всевозможные ответы. Тогда выстроиться хрустальный дворец. Ну, словом, тогда и прилетит птица Каган”3). Видно, что говорит злонамеренный человек, посягающий на спокойствие и благополучие своих ближних. Но это ещё ничего – пока только одна ирония. А дальше следует уже почти “призыв к делу”. “Я, например, - продолжал он, - нисколько ни удивлюсь, если вдруг, ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагодарной, или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрёт руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного раза, ногой, причём единственно с той целью, чтобы все логарифмы отправились к чёрту, и чтоб нам опять по своей глупой воле жить”4). Достоевский убивает этими словами свои собственные надежды. “Я это говорил вовсе не потому, что уж так люблю язык мой выставлять, - признаётся он далее, - я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было не выставлять языка, из всех наших зданий до сих пор не находиться”4) . Вопрос состоит в следующем: может ли примирить хрустальное здание Достоевского с его прошлой, настоящей, с его вечной каторгой? И ответ на него даётся резко отрицательный: нет, не может. Если задача человека – обрести счастье на земле, то, значит, всё навсегда погибло. Эта задача уже невыполнима, так как разве будущее счастье может искупить несчастье прошлого и настоящего? Достоевский теперь с ненавистью, злобой, а вместе с тем и с тайной радостью заранее торжествует при мысли, что всегда найдётся какоё-нибудь джентльмен, который не даст воцариться на земле благополучию. Джентльмен – лицо, конечно, очень фантастическое, но сущность здесь в том, что Достоевский не хочет всеобщего счастья в будущем, не хочет, чтобы будущее оправдывало настоящее. Он требует иного оправдания и лучше предпочитает колотиться головой об стену, чем успокоиться на гуманном идеале.    


1) –   Достоевский Ф. М. “Записки из подполья”, стр.76 . Серия “Мировая классика”. Москва, изд. “АСТ”, 2001, тираж 8000 экз.
2) –   Достоевский Ф. М. “Записки из подполья”, стр.82, 102 . Серия “Мировая классика”. Москва, изд. “АСТ”, 2001, тираж 8000 экз.
3) –   Достоевский Ф. М. “Записки из подполья”, стр.31, 94 . Серия “Мировая классика”. Москва, изд. “АСТ”, 2001, тираж 8000 экз.
4) –   Достоевский Ф. М. “Записки из подполья”, стр. 95, 96 . Серия “Мировая классика”. Москва, изд. “АСТ”, 2001, тираж 8000 экз.

7.         

Итак, пусть весь мир погибнет, но подпольный человек не откажется от своих прав и не променяет их на “идеалы” сострадания и все прочие блага в том же роде, специально для него уготовленные современным обществом. Для Достоевского это было страшной истиной, которую он с ужасом решался высказать от имени героев своих романов.
Образ мышления, миросозерцание,  созданное Ф. М. Достоевским в “Записках из подполья”, и сама идейная сторона этого произведения нередко являются загадкой для читателя. Только исключительное произведение имеет столько толкований, о творчестве Достоевского идёт множество споров. Видение произведений с момента выхода их в свет было неоднозначным. Оценка же советского периода развития русской литературы, (которую, к сожалению, и в наши дни можно встретить даже в учебных пособиях), на мой взгляд, не может объяснить всех противоречий характера главного героя – подпольного человека. Поэтому я  считаю возможным предложить толкование идеи “Записок”, основанное на литературе XIX и  начала XX в.  Век, давший нам Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Гончарова и Толстого был великим веком в истории русской литературы. Поэтому и критические оценки известных литературоведов, философов, историков того периода представляются мне наиболее ценным материалом для исследования.
Авторы конца XIX начала XX в. уже, с одной стороны, могли посмотреть на творчество Достоевского с известного расстояния ( т. е. их оценка не была скоропалительной), а с другой стороны – были, по моему мнению, достаточно свободны в изложении своих взглядов на идейно-нравственную сторону произведений писателя.
Я полагаю, что редко кто задаётся вопросом, насколько мучителен был этот путь, путь к новой философии, мировоззрению. Перелом в сознании Достоевского осуществлялся довольно долго, писатель на протяжении нескольких лет вынашивал в себе образ нового подпольного человека. Именно этот промежуток творчества и представляет особый интерес для меня. Я согласен с мнением К. В. Мочульского, который писал, что: “Исповедь подпольного человека – это философское введение в цикл больших романов. Прежде, чем творчество Достоевского откроется перед нами как величественная пятиактная трагедия (“Преступление и наказание”, “Игрок”, “Идиот”, “Бесы”, “Братья Карамазовы”) “Записки из подполья” вводят нас в философию трагедии”1).

1) - К..В. Мочульский. “Гоголь, Соловьёв, Достоевский”, стр.403.
Изд. “Юнацтва”, Минск, 1989, тираж 20 000 экз. 

Литература:

1. Ф. Степун “Встречи”;Москва, издательство “Аграф ”, 1998 год.
2. В. Розанов “Мысли о литературе”; Москва, издательство “Современник”, 1989.
3. Н. Бердяев “Миросозерцание Достоевского”; Москва, издательство АСТ, 2000.
4. В. Вересаев “Живая жизнь”; Москва, издательство “Республика”, 1999.
5. В. Майков “Нечто о русской литературе в 1846 году”;Москва, издательство “Искусство”, 1982.
6. Л. Шестов. “Философия трагедии”; Москва, издательство АСТ, 2000.
7. Н. Громова “Достоевский. Воспоминания, письма, дневники”;Москва, издательство“Аграф”, 2000.