Осенние утята

Игорь Лавленцев
Это сон, позволяющий помнить о том, что он сон. Он приближается левым боком, гранью своего исчезновения с продольной оспиной на плече, закрывающем отсвет окна, с пятачковым пятном давнего ожога на стекающей капле груди. Она говорила, что ожог этот с детства: из костра поднялся летучий уголек и с нечаянным ветром угодил за ворот платьица. Сначала было маленькое пятнышко, едва заметно расплывающееся, увеличивающееся вместе с тем, как увеличивалась ее грудь. Как же, должно быть, это больно. Ей было около трех лет, и она, верно, не выговаривала буку "ш". Бедная, милая, у нее и сейчас проскальзывает это: то ли "ф", то ли "с".
- Милая моя, бедная, - шепчет Гоша сквозь остывшую поясничную боль и тянется лицом к груди, светящейся каплей белого воска, светящейся ярче солнца за запахнутым шторами сном.
- Солнце за окном, - говорит она.
- Еще за горизонтом, - отвечает он.
- Надо вставать, - тормошит она за плечо. - За -окном рассвет.
И Ломакин встает. Пусть будет высокое солнце, когда он вернется. Пусть будет солнечный день, когда он придет. Она поцелует его, стоя в солнечных нитях, тянущихся к ней, опутавших ее через расшторенные окна.
- Мне пора, - твердит она, несмотря ни на что.
- Подожди, - шепчет Ломакин, пытаясь еще что-то сохранить.
- Мне уже пора. Пусти меня, - просит она, вовсе не капризничая.
- Сейчас поцелую, и встаем вместе, - хрипит он, пытаясь уснуть.
- Послушай...
Он целует ее, не успевшую ни о чем сообщить, забывая об этом вослед.
Она все же вырвалась от него, истекающего беспробудной усталостью. Она словно забыла о нем, оставив одного, измотанного, измученного, израненного ею, сильной и живучей, среди бескрайнейшей тревоги...

Ирина высвободилась и села рядом на краю кровати.
- Послушай, - сказала она. - Я ухожу.
  - Да, да, сейчас уходим, - пытается он еще...
- Я от тебя ухожу, - с неведомым доселе спокойным напряжением путается она в интонациях. - Я не приду больше, понимаешь?.. Ухожу я от тебя. К другому.
- Что ты говоришь, дурочка? Ну что ты несешь... - задыхается он.

***

Яркий свет в едва возникающем просвете октябрьского утра сбивает с нетряского пути забытья. То ли вздрогнул неловко, то ли сам этот свет взрывною волной своей сотряс шестиместную душную палату, но едва ли не одновременно с ним с новой силой вспыхнула боль, растекаясь, словно пятно пламени, из поясничного очага.
Громыхнуло ведро, стукнула об пол швабра, расплескалась вода. Заворочались, покряхтывая, соседи. В углу вновь застонал тяжелый парализованный парень. Он стонал всю ночь. Гоша не помнит, когда он замолчал, вероятно, совсем недавно.
Это та задастая баба в порванном на подоле халате. И в голову ей, видно, не приходит, что к утру лишь забываешься от неведомой ей боли.
- Злая баба... - цедит Ломакин сквозь зубы. Ни черта, они тут со всеми на ты. - Это ведь ты нарочно гремишь, чтобы и другим было плохо, раз тебе спать не положено. ,
Звуки обрываются. Она недоуменно хмыкает и на какое-то время замирает.
- Вот-вот, подумай, хорошо ли будить чуть свет больных людей, - добавляет Гоша в подушку.
- Ладно, ладно...
И не понять, что это - ладно. Оправдывается или, осерчав, - в наступление?
Подняла ведро, выключила свет и ушла.
- Дрыхнут тут весь день, а мне на автобус, - слышно бурчание из коридора.
От изголовья Ломакина видно весь длинный тускло освещенный коридор от их палаты в одном конце до кажущегося маленьким, со спичечную коробку на вытянутой руке, окна в другом. Видно сердито топающую, скоро переваливающуюся неуклюжим кубиком санитарку. Видно дробненько спешащую к палате Танечку, сменившую ночную сестру, с реденьким букетом градусников в майонезной баночке. Необычайно смешливая барышня, все время смеется, тоненько так, словно градусники в баночке позвякивают.

***

Она одевалась так, будто ничего и не произошло: как всегда с аккуратной тщательностью, без торопливости и суеты. Думалось почему-то именно об этом. О том, что следовало бы ей вначале одеться, а уж потом сообщать о своих подлых намерениях. Другого слова Ломакин не находил и не желал искать. Он не мог так спокойно одеваться, он вообще не мог одеваться у нее на глазах. Ему было не по себе, будто чужой человек застал его за занятием едва ли не постыдным и уж никак не предназначенным для чужих глаз. Так неблизка, так чужа была она в те минуты.
Молчаливое лежание Ломакина все более походило на острый приступ идиотизма. Неожиданная досада и растерянность, вскипавшие попеременно, рождали яростное желание слова или дела, переходящее в злобу от столбняковой невозможности этого слова, дела... Слова - обидного и просящего, дела - жестокого и способного (способного, черт возьми! надо же что-то делать) хоть на время прервать это ее отвратительное в своей привычности и своей такой ненужной теперь красоте движение.
- Ты никуда не уйдешь, - сказал он как мог покойнее и тверже и скоро, кое-как, спотыкаясь и не сразу попадая в нужные проймы, оделся. - Ты никуда не уйдешь, - повторил он, как думалось, еще более твердо и спокойно. - И одеться ты могла бы побыстрей, раз уж решила... Черт знает, что решила...
- Тебе неприятно меня видеть? - спросила она не оборачиваясь, но с явным любопытством.
Он же почувствовал это по интонации, по тому, как она на какое-то мгновение замерла, ожидая его ответа. Это игра? Ей что-то взбрело в голову?..
- Я просто подумал, что не время для столь обстоятельного туалета у меня на глазах, но теперь, сейчас я уже думаю иначе.
Ломакин готов был рассмеяться, он готов был простить ее сейчас же и смеяться вместе с ней. Он взял ее за руку и потянул к себе.
- Нет-нет, ты, конечно, прав, извини, - проговорила она смутившись, и, собрав остатки одежды, ушла в ванную.
Господи, как же все до омерзения глупо. Она просто привыкла к нему за два года их встреч, их жизни. Привыкла, как к домашнему коту. Она просто забыла, что его можно стесняться, что они не опостылевшие друг другу муж и жена. Он просто надоел ей, стал привычен, неинтересен. Это ясно, куда уж ему против нее, против такой... Дрянная девка, дрянная похотливая девка.
Гоша подошел к ванной и открыл дверь. Она закалывала волосы.
- Тебе сварить кофе? Что ты молчишь? Ты что, уже все сказала? Больше нечего? Это глупо, нет, не глупо, это - хуже. Ты сама не знаешь, что ты делаешь. Ты что, уже все решила?
Вся строгость, вся логическая энергия, копимая им исподволь в надежде оказаться правым и властным, сильным и понятным, терялась при этих безответных восклицаниях нелепо и в который раз.
Ломакин смотрел ей в спину, не в силах глянуть в зеркало на ее лицо, словно во всем, что происходило, виноват был он.
А она глядит, глядит прямо на него, он знает, что глядит. Будто укоряет отраженным светом серых глаз своих. Куда уж нам, куда уж.
- Я сварю кофе? Что ты молчишь? Ответь наконец, варить или нет!
Он стиснул ее плечи и встряхнул, задыхаясь от тщетности своей злобы. Почти уложенные волосы ее вырвались из рук и тяжелой волной выплеснулись на спину. С каким-то гортанным клекотом, словно большая пойманная птица, она взмахнула руками, освободилась из ослабевших его, легко и неудержимо, с тем же высоким возгласом протиснулась между ним и дверным косяком.
“Злится! Не ему одному, - мелькнуло с неосознаваемым удовлетворением. Как облегчение, затеплилась искра ответного раздражения. -  Куда уж нам? А все туда же!”
- И скажи, пожалуйста, зачем все это? Вот - все это? - набирал Гоша голосу, тыкая пальцем в сторону незаправленной постели. - Ты же не сегодня утром все решила?! Зачем же все это? Тебе нечего ответить? Нет, меня всегда настораживали твои нимфоманские закидоны. Куда уж нам, куда уж... Ты хотя бы понимаешь, что это... аморально? Что же теперь, извини, о тебе думать? А? Вот после всего этого?
- Дурак, - выдохнула она, удерживая губами шпильку. - Этого... этого... А ничего плохо думать обо мне не надо. Я, милый друг, со времени нашего знакомства и до сего часа ни разу тебе не изменила, ни с кем, совсем не будучи уверенной во взаимности твоих помыслов и поступков.
- Ах, вот как! Прощальные ласки, да? На память, да? На долгую? Где ты это вычитала, в каком кино ты это видела? Это смешно...
Глаза ее вдруг, остро, в долю секунды наполнились слезами. Она подняла лицо, пытаясь не выплеснуть, не дать волю неудержимому потоку, но одна маленькая капля перелилась через край и, пробежав по щеке, скатилась в угол губ, всегда сухих после сна, словно обветренных.
"Вот-вот, мне-то небось не легче, - подумалось торопливо. - Поплачь, сударыня, золотая слеза не выкатится. Будешь знать, как с самодовольной невозмутимостью молоть всякий подлый вздор".
- Ты просто не понимаешь, что ты делаешь! Ты никуда не уйдешь! Да и почему?.. Почему ты решила это одна? Ты хотя бы понимаешь, что ты для меня значишь? Ты даже не можешь себе представить, что...
- Что?
Тогда этот вопрос и впрямь прозвучал вопросом. Что? И в коротком этом просвете понимания Гоша вдруг понял, что ему жалко ее. Жалко слабую и одинокую в этом городе. Жалко ее, так любимую им, как никем в этой жизни она уже не может быть любима. Жалко уходящую от этой любви Бог знает в какую даль, в какие холода. Он почти понял это чувство, он верил в него, он почти готов был сказать ей об этом. Но сказал почему-то другое.
- Я убью его, - сказал Ломакин, вяло предчувствуя никчемность этих слов. И, словно пацан, усердно глотающий снег в мечте о болезни, повторил: - Я убью его, найду и убью. Ты думаешь, что так трудно его найти? Это же пара пустяков. Я ведь буду его бить каждый день и у тебя на глазах, - выдавливал Гоша с шизоидной одержимостью. - Да-да, буду бить. Я ему выбью глаз, будешь жить с одноглазым...
Она молчала, подняв лицо, глядя на матовый свет плафона.
- Я ему волосы выдерну, если он, конечно, уже не лысый. Он не лысый? Ну, что же ты молчишь? Я угадал? Значит, он действительно лысый. Нашла лысого и рада.
- Сам ты лысый, - бросила наконец она и взяла туфли.
Схватив за руку, Ломакин рывком втащил ее в комнату и усадил на диван.
- Сядь! Ты никуда не уйдешь!
- Ты хотел бить его, а не меня. - Она пыталась высвободить руки.
- Я убью вас обоих!
- Пусти меня, пусти меня, пожалуйста. Ты смешон. - Она уже не пыталась удерживать слез.
- А ты не смешна. Ты хороша! Ты прекрасна, как всегда!
- Спасибо, Гошенька, - тоненько, совсем по-бабьи подвывала она. - Оказывается, и ты это замечал. Ну пусти же меня.
Она как-то скоро и неловко потянула руку, и платье на плече ее с неожиданно громким треском порвалось. Взгляд ее был растерян и жалок.
- Ну вот, куда же ты теперь... - пытался Ломакин говорить что-то по инерции. - Как же ты пойдешь? Так, пожалуй, и на улицу не выйдешь...
Сильная усталость и безразличие ко всему происходящему овладели им вдруг. Словно абсолютно не относящееся к нему, услышал он стук захлопнувшейся двери и быстрый шаг ее вниз по лестнице. Непреодолимое желание спать, спать долго и крепко, без снов и тревог, было в тот момент единственным его желанием. Ломакин лег на диван и уснул почти мгновенно. А проснувшись через десять минут, он позвонил своему старому другу Петру.

***ОПА

Вновь резко и громко стукается обо что-то ведро.
- Тише, пожалуйста, Нюра, - говорит Танечка и входит в палату.
Двое суток в позвоночной нейрохирургии Ломакин лежит только на животе. Так лишь удается приглушить боль в пояснице, обнаружить в себе какие-то мысли, хоть сколько-то не относящиеся к этой боли. Но мысли эти вольны до поры, до малейшего движения, лежание без которого больше пятнадцати минут еще более мучительно, чем вспыхивающая одновременно с ним боль. Мысли эти подобны самому теперешнему Ломакину. При напряженном своем непокое они малоподвижны. Мысли эти лишены и глубины и высоты, словно взгляд его, упирающийся в подушку или длящийся сонаправленно далекому, невидимому, нереальному горизонту, переходящий через ту же образцовой худобы подушку справа налево, слева направо с пятнадцатиминутным бесконечнейшим в своем оцепенении интервалом. При достаточной однотонности и прямолинейности пространства взгляд изредка спотыкается, цепляется, упирается во что-то, в нечто требующее содействия мысли, подталкивая к дневному рассудочному забытью в опережение душной бессонницы ночи.
- Градусник, Ломакин.
Прохладные ладошки Танечки касаются его плеча. Полы халатика змеятся белейшими зарницами, застя небо, дыша тончайшими ароматами фармацевтики. Мстительная радость наполняет Гошу, словно невесомый гелий, и едва подталкиваемый в плечо лобастенькими коленками Танечки, он парит над гобой, как над миром.
"Эх, жизнь ты моя копейка. Загулять, что ль, вкрутую?" - думает он, наверное, вслух и бросается, как в омут, в неслыханный флирт.
- Танечка, - полушепчет Ломакин, напропалую оглядывая Танечкины ножки, теряющиеся в глазах от невозможной приближенности. - Танечка, мне надо вам сказать...
А ножки у Танечки... Скачут кобылкой с каблучка на каблучок, круглясь от беспрестанного движения, коль и полны, так юностью неизбывной. Два лучика, выметнутых солнцем сиреневым из просвета июньского облака, сонаправленных в поднебесье к неведомому, будто все тайны этрусков, своду грез и сомнений.
- Танечка...
- Да, - шепчет Танечка,
"Как же неловко на животе", - думает Ломакин и пытается кто-то повернуться, но тут же вскрикивает от боли, подобной удару током.
- Что вы хотели сказать? - шепчет Танечка сквозь прорывающийся смех" - Что с вами, Ломакин? - пытает она его, оцепеневшего в полушоке.
- Ничего. Ужасно больно, почти невыносимо, а вам смешно.
Как невыносимо скрипят колеса каталок, снующих по длинному коридору, не прекращающих свой визг даже ночью.      
Старый друг Петр Коромыслов - толстый, красивый и неизменно довольный собой молча прошел в комнату и со всего маху, наполнив Гошино жилище несомненным звуком разрушения, плюхнулся в кресло.
Через несколько минут, поставив пластиночку, листая свежий журнальчик, он пил водку, предназначенную для утешения Гоши, и аппетитно закусывал солидной, в большую сковороду, яичницей с вареною колбасой, жизнерадостно между тем предполагая причины происшедшего.
- Слушай, а почему ты до сих пор не женился на Иринке? - спросил он, вытерев губы и доставая сигареты. - Вы ведь года три уже вместе?
Он отвалился в кресле и приготовился слушать, расплываясь в могучем облаке дыма. Способность Коромыслова создавать в долю секунды посредством обыкновенной сигареты невообразимые дымы была одной из поразительных способностей незаурядного Гошиного друга.
- Почему... Легко сказать, почему не женился...
- Да? - самодовольно и многозначительно хохотнул
Петр.
- Да. А каково было бы сносить все это, будь я к тому же ее мужем?
- Ну ты это брось. - Коромыслов покачал пальцем. А палец у Петра длинный, гибкий, сухой, вовсе не соразмерный всей его прочей внешности, Коромыслов - хирург, классный спец по аппендиксам и желчным пузырям, и руки его - просто заглядение, эталон хирургических рук. Он это знает и уж не упустит случая выставить их напоказ, помять, пожестикулировать перед очарованным, в чем он не сомневается, взором любого собеседника.
- Ты это брось, - повторил он, явно наслаждаясь своими манипуляциями. - Ты это брось, - крикнул он в третий раз, вспоминая, о чем же это он хотел было сказать. - Так вот, ты это брось. Она тебя попросту морочит, водит за нос. Ей же замуж охота, вот и дурит. Она влюблена в тебя, как год и два назад. Я, брат, бабью душу насквозь вижу, как вот эти свои пять пальцев.
Он остался абсолютно удовлетворенным собственными разъяснениями и с радостным чувством хорошо исполненного долга налил в рюмки.
- Ты, конечно, Петя, парень решительный, и в голове у тебя не пусто, но ты не прав. У нее глаза были, понимаешь... С такими глазами не играют в подобные игры.
- Да нет, тебе надо было жениться, - бросил Коромыслов, перелистывая журнал. - Пора, друг, пора. Да и девушка она стоящая, лучше тебе, пожалуй, и не найти. И чего это ты до сих пор не женился?
- Легко сказать, почему не женился, - повторил Ломакин в невеселой задумчивости. - А потому, что боялся не найти в ней свой идеал. Вот именно, опасался, понимаешь ли. Думаешь 6 чем-то, надеешься на нечто... И вдруг обнаруживаешь, что не совсем совпадает.
Он говорил о том, что какое-то несоответствие простительно в любой женщине, но не в жене. О том, что женщины в нашей жизни чаще всего мимолетны и нас осознанно, чаще подсознательно, это уравновешивает, даже в некоторой мере радует. Нас умиляет каприз и неожиданность едва ли не любого свойства. Нас успокаивает наш внутренний голос, твердя о том, что это до поры, очень даже возможно, обозначенной нашим желанием. Мы это знаем, хотя вслух говорится иное, бывает, обратное, и верим, хотим и пытаемся верить мы почти всегда этому обратному... Но жена, втолковывал Гоша, в его понимании это что-то постоянное, некая константа, и при обнаружении несоответствия желаемому идеалу, который должен, просто обязан быть, жить становится трудно, давит неизбежность. Говоря проще, он не смог бы изменять своей жене и тем компенсировать свое неудовлетворение. Ему пришлось бы с ней просто расстаться. А для чего же тогда жениться?
Он говорил долго, испытывая безудержную потребность говорить еще и еще. Друг Коромыслов кивал, поддакивал и подугукивал тем усерднее, чем реже отрывался от журнальчика.
- Вот, - сказал он, словно оправдываясь, указывая на страницу. - Виноваты одни, а убивают других.
- Глупости, можно предположить все что угодно. Предположения ни к чему не обязывают. А впрочем, я это знал, - ответил Гоша и поставил свою недопитую рюмку.
- Ну да, как же ты знал? Нет, я, конечно, тоже догадывался, но...
Ломакин страдал, ему хотелось страдать. Тень страдания, возникнув теряющимся на границе осязания, видения чувством, росла и ширилась неодолимо манящей новизной. Музыка страдания дула в уши посеребренным саксофоном блефа, витала в душе, не давая сбиться с набранного кружения ритм-н-блюза.
Петр постукивал в такт рыжим ботинком, отряхивая на пол весьма ощутимый прах сентябрьского тротуара, а Гоша без умолку втолковывал ему о своей любви, о трагически потерянном направлении ближайшего времени за чае до его обретения. Пётр меж тем все более косил правым глазом, одновременно прищуривая левый, что случалось с ним довольно редко и в случаях, по его словам, исключительных.
А Ломакин говорил о том, что надобно забраться в какую-нибудь глушь, укрыться в своем одиночестве.
- Возьму отгула, набью рюкзачишко и...
Гоша помнит, что Коромыслов отчаянно отговаривал его от подобного недомыслия, не то уговаривал все-таки жениться на Ирине, обещал все устроить, не то предостерегал от каких-то ему одному ведомых опасностей. Помнится, Гоша дал ему в чем-то слово. В общем, надрались они в тот день, как не надирались уже года три.
А поутру свежий, как огурец, Петр позвонил и радостным голосом сообщил, что видел минуту назад ее рядом с каким-то плешивым лопухом.
Гоша в тот же день уехал, куда глаза глядят.
Врач во время обхода находится в палате не более полминуты. Он грустен и мимолетен, как ветер сентября, как первый желтый лист, подхваченный ветром.
- Ничего страшного, все пока нормально, - бурчит он, наконец себе, самому, сообщив прежде то же самое двум или трем из палаты, выступившим было с инициативами по поводу своего лечения. Обезболивающие уколы Ломакину -единственное новое назначение, выловленное напрягшей слух Танечкой в шелестящем бормотании эскулапа.
Сиделка Николая - парализованного парня с угловой кровати - вероятно жена, идет вслед за врачом к двери, что-то тихо говоря ему срывающимся от несдерживаемого плача шепотом.
- Это не совсем так, ничего страшного...- вяло доносится из-за двери.
Сам. Николай, большее время лежит на спине, повернув голову к стенке. Непонятно, спит он или нет. Он почти не шевелится, лишь пристально всмотревшись, можно заметить слабое движение груди при дыхании. В палате говорят, что он умирает, говорят вслух, часто не задумываясь о том, слышит ли Коля эти разговоры.
В этих стенах смерть привычна, едва ли не как одна из очередных процедур, как один из немногих исходов пребывания здесь. Привычность эта, кажется, ^витает в йодированном воздухе палат и коридоров, проникая вместе с ним во всех обитателей с первых минут появления в отделении. С какой-то отчаянной веселостью говорят о том, что умирают каждый день и не по одному. Покойники лежат в палатах до нескольку часов дожидаясь свободных рук сестер и санитарок на вывоз в анатомичку. Прикрытые простынями, они навряд ли вызывают сколько-нибудь сильные чувства - страх ли, печаль ли - своим теперь уже нездешним соседством с недавними сожителями по земле и палате. Разве что новичок, узнав, что на его кровати умер утром человек, испытывает какое-то время беспокойство и тревогу.
В минуты без забытья или сна, в то непродолжительное время, когда Николай, не оборачивая головы к стене, смотрит вверх или в сторону единственного в обширной палате окна, с кровати Ломакина видно лицо этого парня, лицо, похожее на икону. Истощенное до болезненной красоты, с дугами бровей, переходящих в прямой обострившийся нос, со смугло-восковой кожей, обтянувшей скулы, с огромными от худобы серыми, всегда спокойными, будто покорной неизбежностью исполненными глазами.         Но есть уже в этом лице нечто отталкивающее, словно не позволяющее задерживать на нем долгого взгляда:
недобрый в постоянной усмешке оскал, неровные зубы и неспособные их прикрыть, иссушенные до бумажной прозрачности губы.
Перевязочная сестра в марлевой повязке, в сером фартуке и резиновых перчатках входит в палату, неся перед собой покрытый тканью поднос.
- Коля, просыпайся, перевязочку сделаем, - бодро звучит в недрах повязки. - Катя, - косится она в Сторону жены, - давайте-ка его на бочок.
Лежащий между Ломакиным и Николаем пятидесятилетний колхозный плотник Леша Жалкин строит брезгливую рожу, поводя перед носом рукой.
Николай худ, как, наверное, только может быть худ живой человек. Кажется, сами кости его иссушены и некрепки, кажется, они шуршат, словно тростник, когда Катя без каких-то усилий, лишь с тихой сосредоточенностью поворачивает его на бок.
Сестра снимает обширные повязки с крестца, с бедра, с лопаток, открывая гнойные раны-язвы величиною с ладонь или больше. Это пролежни. По палате распространяется запах гниющей плоти. Леша Жалкин утыкается носом в подушку. Сестра, выхватывая зажимом салфетки, промывает раны желтой жидкостью. Ломакину кажется, что зажим стукает, скребет по оголенной кости. Находиться в палате дальше он не может. То ли укол и вправду притупил его боль, то ли боль эта уменьшилась, заслонилась, словно поглотилась видом нереального в жуткости своей страдания. Потихоньку, стараясь не делать резких движений, Ломакин выходит в коридор.          -
В углу, у окна, присев на корточки и привалившись к стене, плачет Катя. Руки ее опущены вдоль тела, а слезы стекают на подбородок и падают на отворот халата. Окруженные серо-синим глаза воспалены от слез или недосыпания. Наскоро зачесанные волосы тусклы и бесцветны.
- Простите, Катя, может быть, вам чем-то помочь? Она уже не плачет, но лицо ее мокро. Она навряд ли слышит Ломакина, отстранение глядя на дверь ординаторской. Гоше кажется, она намного старше Николая, даже учитывая все обстоятельства, выглядит она не меньше чем на тридцать - тридцать пять.
- Я устала. Я больше так не могу, - шепчет Катя.
- Она протягивает в сторону Ломакина руку, разжимает кулак. На ладони ее нательный крестик.
- Вот видите, у него мать верующая. Понимаете? И он сам тоже верил... верит. Она старая, из дома почти не выходит. Она сказала, обязательно надеть, как будет умирать. - Лицо ее кривится в плаче.
Ломакин берет ее под руку. Она медленно поднимается и идет за ним к стоящему неподалеку клеенчатому дивану. Когда Гоша садится рядом с ней, острая боль опять простреливает позвоночник, и он невольно вскрикивает. Женщина, будто очнувшись, какое-то время глядит на него недоумевающим взглядом.
- Вам не надо, не нужно плакать. Особенно при нем. Это...
- Нет-нет, - перебивает Катя, - при нем я не плачу.
- И почему - будет умирать? Это как-то не так, надо как-то надеяться.
- Вы видели его пролежни?
- Да, - отвечает Ломакин, помолчав. - Видел. Но почему так? Ведь у Жалкина и Парсекова такие же травмы, но они...
/ - Все просто, - вновь перебивает она. - Во-первых, травмы не такие. Жалкин - тот сам передвигается, поворачивается в кровати, а Парсеков здесь совсем недавно. Коля попал сюда несколько месяцев назад. Был карантин. Никого в больницу не пускали, только передачи. Я тогда ничего не знала, не понимала, карантин так карантин, не на улице же он лежит, в больнице. А тут такой уход... За лежачими вообще ухаживать некому. Санитарки "утку" кое-когда вынесут, и за то спасибо. Он лежал после операции сутками на одном боку, на спине, в моче, в кале. Он же ничего этого не чувствовал" не чувствует... Появились пролежни, а они перевязывали его одним риванолом. Потом, после карантина, я с кем-то разговаривала, что-то узнавала, доставала какие-то лекарства, мази, но уже не помогало ничего. Пролежни росли и растут, хотя кажется, уже некуда. К тому же он сильно истощал, ослаб. Надо было лежать на животе, а он не мог, задыхался и продолжал належивать. Знаете, было страшно, особенно когда понимала, что ничего нельзя сделать, уже ничего. Было страшно, а теперь я очень устала.    
Какое-то время она молчит.
- Это сейчас он в палате один такой, а бывает до нескольку.               
Коляски, каталки с развозимым завтраком и с людьми, на операцию и на рентген, на перевязку и обратно почти беспрестанно снуют по коридору, невообразимо скрипя колесами, возникая в дальнем конце, приближаясь неотвратимо нарастающим, удаляясь не желающим затихать ржавым всезаглушающим визгом.
Голос Кати дрожит. Ломакин пытается как-то успокоить ее, лишь бы опять не началась истерика.
- Я видел, - говорит он. - Он действительно очень болен. Но, наверное, еще что-то можно... и врач...
Она качает головой.
- Он умирает, он все время умирает, - выдавливает она сквозь плач. - Я надеваю на спящего крест, он потихоньку снимает... - кричит она сквозь визг очередной каталки. - Я боюсь, что он умрет, а я не успею надеть на него этот крест...
Гоша уехал в то же утро, после звонка Коромыслова.
Куда? Зачем? В какую, Бог весть, дальнюю сторону? С ухваченным ли за верную руку одиночеством? Впопыхах ли за удаляющейся вялым, но безостановочным прискоком тоской, за- живым ли движением души вдогонку?
Побродит вот, думал, в одиночестве, поглядит на звездочки, поскучаете себе и о жизни... Побродил, догнал движенье души своей. Куда там...
До той развилки добрался он рейсовым автобусом. Автобус поехал дальше, а Ломакин остался поджидать какого-нибудь попутного лихача. Воскресная дорога была пуста. Минут двадцать или полчаса Гоша ждал, покуда один из грузовичков, кативших по шоссе, не замигал поворотникОм. В кабине уже сидели двое, и он запрыгнул в кузов.                Отъехали с километр, смотрит Гоша, за ними поворачивает свадебная кавалькада, машины четыре в куклах и лентах. Едут быстро, нагоняя понемногу скачущий по выбоинам "газик". Метров двести осталось, вот уже видно их радостные лица. Гоша помахал им рукой. Они в ответ посигналили. Посмотрел Ломакин, полюбовался и, стоя в кузове, повернулся вперед, подставляя лицо свежему ветру грядущего.               
Впереди, как обычно бывает, птички на асфальте сидели. Но этих Гоша сразу заметил, издалека, чем-то непохожи они были на обычных воробьев. Едут, приближаются. Сейчас, думает, взлетят, сейчас взлетят, ну... сейчас, вот-вот. Совсем уже близко. Ну взлетайте же!.. И уже рядом они, перед глазами. И видит Ломакин, что не воробьи это, а утята дикие, три маленьких птенчика,  стоят кучкой, покачиваются на длинных тонких ножках... и все. Гоша к заднему борту метнулся. Ничего, так, темное пятнышко. А одного воздухом, что ли, отбросило, между колес проскочил, катится по асфальту, Крылышками бьет, трепыхается. Тошу будто вытолкнуло что из кузова, закричал, руками замахал и выпрыгнул.
Сильно стукнулся о дорогу, в глазах потемнело. Чувствует, скатился в кювет, лежит и встать не может. Свадьба по тормозам вдарила. Выбежали.
- Ты что делаешь, дурак! - кричат. - Что же ты, козёл, под колеса-то сигаешь! Камикадзе сраный!
Ломакин сгоряча встал, идет, вроде бы ничего. Но чувствует, спина отяжелела, будто гирю подвесили.
- Ничего, - отвечает. - Получилось так, утенок маленький на дороге.
- Птицелов х...в! Утят он ловит, а из-за него, козла, под суд!
В общем, обложили его на чем свет стоит. Невеста особо лютовала: козел да козел! Сама сука... Потом в машины весело попрыгали и укатили навстречу счастью.
Гоша стал утенка искать, но нигде поблизости - ни на дороге, ни на обочине, ни в поросшем густой полынью кювете - ничего не нашел. Может, спасся утенок, может, утка где-то недалеко сидела? Кто знает, очень хочется верить, что спасся.
Спина Ломакина меж тем, наливаясь свинцом, болела все сильнее. То, что перетерпел он, добираясь до города в тряской коляске мотоцикла, не пожелал бы Гоша и врагу своему. Если б не стыд, не робость, орал бы, выл бы на кочках да толчках, как зверь раненый.
Катя, высушив глаза и наскоро успокоившись, уходит в палату. В этот час после завтрака коридор пустеет. На какое-то время среди дня больницу посещает недолгая тишина. Идет работа: операции, перевязки.
Дверь ординаторской приоткрыта, и в этот сроем видно угол светлого стола и край голубого телефона. Нет ни врачей, ни сестер, не слышно ни одного громкого голоса. Ломакин в неуютном беспокойстве, едва ли не в тревоге оглядывается и идет в комнату. Прикрывает за собой дверь и берет телефон. Она, наверное, сейчас в своей конторе среди чиновного мелкого званья соратниц и ничего не знает о нем. Может быть, она сидит ближе всех к своему конторскому телефону и, может быть, трубку, как это чаще всего бывает, возьмет именно она. Так думает Гоша, стоя в нерешительности у стола. Он стоит минуту или две, не в силах найти в себе нужного голоса для начала разговора. Проходит еще минуты полторы, и в ординаторскую с какими-то бумагами в руках входит Танечка.
- Что вы здесь делаете, Ломакин? - с улыбкой глядя в глаза, щебечет она, проходя и садясь на диван. - Ну, что же вы здесь делаете?
-Да вот, - отвечает Ломакин, - хотел позвонить, никто ведь не знает, что я здесь, в больнице.
И осторожно, чтобы не потревожить спину, садится рядом с Танечкой.
- Наверное, женщине? - лукаво щурится она.
- Почему же вдруг женщине? - спрашивает Ломакин искренним несогласием.
- По кочану, - отвечает Танечка. - Птичку видно по полету. Такой гренадер, милашка, да ко всему еще газетчик, разъезжаете туда-сюда. У вас, верно, целая куча женщин?
Она наконец не сдерживается в пределах улыбки и начинает тоненько похохатывать.
Как, каким образом в этом угрюмом загоне человеческого страдания и горя, где бессилие и привычность к нему почти что выжили надежду и радость, пребывает подобная безоблачность, этакое скудное солнышко беспечного веселья? Вот уж не понять без раздумья дотошного, но на душе Гошиной вдруг так светло, так легко стало от этих глаз карих-прекарих, брызжущих безудержным удовольствием от собственного существования, от этих ладошек, прикрывающих неодолимый никакой серьезностью алый-преалый рот.
- Вы, Танечка, мне ужасно нравитесь, - едва успевает сказать Ломакин и потянуться к ее руке, как дверь открывается и входит врач.
- Почему здесь больной? - сердито бросает он успевшей отпрыгнуть Танечке.
- Ну откуда я знаю, - искренне удивляется она и углядит на Ломакина так, будто ей куда интереснее, чем самому врачу, как это он тут возник. Вот коза.   
- Я, в общем-то, к вам...
- Да, и что же? - словно нехотя перебивает врач.
- Я хотел поговорить с вами о том тяжелом парне из вашей палаты. Он ведь умирает, он безнадежен? -
- Ну, знаете, это не совсем так, - машет врач рукой без какого-либо желания возражать.
- Да нет, это так. Его же практически ничем не лечат и не лечили. Это же нонсенс, пережить такую травму и умереть от пролежней, от истощения...?   
- Почему же, вот справочник, - кивает врач на толстую книгу на столе. - Определенный процент летального исхода при таких травмах именно от пролежней.
-Какого года этот справочник?
- Какого? - врач смотрит в книгу. - Да, действительно пятьдесят шестого. А ныне какой, не подскажете?
- Девяносто шестой, - откликается притихшая было Танечка.
- Обретаясь здесь, этого и не подумаешь, - утомленно и хмуро улыбается врач.
- Перестаньте нести этот вздор. Я говорю с вами о жизни, вы понимаете, о жизни конкретного человека, смерти которого здесь все ожидают в полном бездействии.             - Вы врач? - Нет, это вы врач, вы...
- Ну и ступайте к себе в палату. Нечего здесь шуметь, этим вы все равно ничего не добьетесь. - Врач глядит на часы. - Хотел десять минут отдохнуть. Не больница, а черт знает что.
- Я не врач, я газетчик, и о том, как вы здесь работаете, лечите...
- Да ладно вам, - оборачивается врач к двери. - Обо всем этом надо было писать пять, десять, двадцать, а то и все тридцать лет назад, в этом случае, может быть, было бы что-то иначе, и Николаю Самохвалову, возможно, смогли бы сейчас чем-то помочь, да и то... Ступайте в палату, вам нужно лежать.
Врач выходит, оставляя распахнутой дверь. Ломакину не по себе. И от того, что разговор с врачом обернулся хорошим подзатыльником, ложь его о преднамеренности этого разговора представляется чем-то неловким, будто тыканье самого себя носом в собственное шкодство.                - Ой, какой вы, Ломакин! - выпархивает из-за спины Танечка. - За постороннего человека, тут за себя-то не каждый осмелится... Нет, все же мир не совсем безнадежен. Вы, Ломакин, мне прежде просто нравились, а теперь я вас уважаю, - не унимается она, словно преодолевая деланное (или взаправдашнее) смущение.
- Тогда стоит перейти на ты.
- Я уважаю тебя, Гоша,
- Ас чего ты взяла, что меня зовут Гошей?      -
- Так называл тебя Коромыслов, такой толстый и бородатый из хирургии. Ой, он же искал тебя по всему отделению, сказал, что через полчаса забежит.
Сменная санитарка появляется только к обеду.
- Ну что, пацаны, умываться кто будет? - спрашивает она от порога, беспрестанно откашливаясь.
Но болезненные пацаны как-то настороженно, едва ли не испуганно помалкивают.
Внешность дамы отнюдь не таинственна и вполне доверительно повествует о том о сем, о жизненной позиции, скажем, о душевных потребностях. И все же что-то не то чтобы таинственное, но как-то не вполне определимое в облике этой особы есть. Это возраст, вернее, отсутствие его. Черт знает, но весьма, как сказал бы Коромыслов. То ли тридцать, то ли сорок, вполне может быть и пятьдесят, да и кому это надо, кроме отдела кадров, уж, верно, не пацанам.
- Не поздновато ли? - спрашивает Ломакин скорее потому, что всеобщее молчание кажется несколько затянувшимся и неприличным.
Она опирается на каретку Гошиной кровати, выставляя припухлую руку в закатанном рукаве. Сквозь экземного вида пятна на кулаке невнятно проступают синие линии наколки. Какие-то буквы, "Соня" или "Тоня", первую букву видно не вполне.
- Ты чо, пенек, главный, что ль? Главный, да? Здесь главный есть, понял? Он мне родня. А ты пенек хренов, понял? Вот и лежи, - разъясняет она вполне миролюбиво, он заканчивает тверже и суровее: - Ты у меня еще неделю неумытый будешь, пенек.
Пацаны глядят на Ломакина вполне сочувственно, но вслух сочувствия не выражают, помалкивают.
- Сонь Пална, ты бы "уточку" принесла, ни одной не осталось, все в другие палаты перетаскали.
Это Игорек Ковалев, у Ломакина в ногах, вернее, по тому направлению. Шустрый такой мужичок с усиками, с бачками, этакий Казанова из Тамбова. Соня Пална, надо полагать, к нему со снисхождением.
- Ушами хлопать не будете, - ворчит она не без улыбки, - пеньки. Нет, ты глянь, - взывает она к Игорьку. - Ко мне главный, понял, главный без претензий вообще, а этот... - она просто не находит слов.
- Да ладно, Сонь, он новенький.
- Новенький? - она с интересом смотрит в Гошино лицо. - Ты чо, с Магистральной, что ль?
- Да нет, - отвечает Гоша, - не с Магистральной.
- Ну это ты вчера с третьего этажа-то? А я вижу, чо-то морда знакомая.
Ломакин не совсем понимает, про что Она, но чувствует, что не он это вчера с третьего этажа.
- Нет, - говорит, - я с машины.
- У, - тянет она, - а так похож вроде.
Соня немного разочарована, но кто, как говорится, старое помянет...                "
- У, блин, вчера у Верки в общаге сидели. Мы-то на втором, а те пеньки на третьем, понял. До двух, понял. У них третий этаж мужской.
Рассказывает она не вообще, а лично Гоше, доверительно, так сказать, с глазу на глаз. Оно лестно, что и говорить, но надобно как-то реагировать в ответ. И Гоша, как может, с сочувствием кивает, моргает, двигает бровями.
- Сонь Пална, "уточку" бы, - всерьез жалобится Игорек. - С утра терплю, Сонь. Зинка, как утром принесла, так и с концами.
- Хорошо хоть не с концом. - Соня отрывисто смеется удачной хохме и по-свойски подмаргивает Ломакину: как, мол, я ему? - Ты б ей сказал, чтоб назад принесла. Вот шалашовка деревенская.
- Да ладно, Сонь, чего теперь про нее, - морщится Игорек.
- Чо-чо, ну ты за три минутки не обделаешься! - в сердцах восклицает Соня. - А обделаешься - не утонешь.
Сердито, конечно, но по существу в общем-то верно. Поворачивая голову, тихо стонет Николай, привлекая внимание Сони. Она взглядывает на него и усердно жестикулирует Ломакину: всё, мол, конец, кончина, стало быть; ладонью по горлу, скрещенные предплечья под отекшей рожей и шлепок по собственному темени довершают информацию, сопровождаемую подлыми гримасами Деланного сочувствия.         
- Ну, блин, - возобновляет она повествование. - Мы так потихоньку сидим, а те пеньки базар подняли, на третьем, понял. А эта на нас, одна там падла, чтоб вас тут не было. На Верку, понял. А мы чо, мы потихоньку так...
И тут в палату входит лучший друг Ломакина Петя Коромыслов.
- Ты чего это к нему пристала? - говорит он этой стерве. - Отвянь от него и занимайся делом, Фролова. Ишь, глазки-то, что твои светофоры. Не у меня ты в отделении, я бы тебя уму-разуму научил.
Соня прыг в сторону, - и за тряпку. Вот такт и ни гуту. Спас Петя, спас, что и говорить, а Игорька уж и подавно. Чему-чему, а Петиной свободе общения Ломакин завидовал с детства.
- Ты как узнал, Петюнь?
Ломакин необычайно рад родному, большому и доброму лицу Коромыслова.
- Устал, посижу немного, - говорит Петр и садится на край Гошиной кровати, выкладывая на колени свои бесподобные, розовые, как после горячей воды, ладони. - Говорил я тебе, нерадивому, сиди, малый, дома. Все думаю, думаю, на душе невесть что творится. А как в приемном узнал, веришь ли, с сердцем плохо стало. Хорошо, хоть операций нет сегодня, а то прямо и не знал бы, что делать. Вот как, браток, говорил тебе, предупреждал, да что тебе слова мои.
Петр вздыхает, лицо его становится жалобным до скорбности, а глаза обиженно смотрят мимо.
- Ладно тебе. Петь, ничего ведь страшного, - говорит Ломакин тихо, тише, чем нужно, с тем расчетом, чтобы и Коромыслов вслед за ним поубавил голоса, клубящегося печальным регистром под сероватыми потолками, не заглушаемого воспрянувшим визгом каталок.
- Брось, Петя, брось, ты вязнешь в своих причудах, как "кадиллак" в ярославском суглинке. Вся мистика мила и незлобива до поры, ты же просто не хочешь меня выслушать. Послушай, Петя, еще разочек, еще один раз, - умоляюще шепчет Гоша через какое-то время облокотившемуся к нему все еще безутешному другу. - Три утенка, три, - показывает он на пальцах. - Крохи, младенцы. Стоят, покачиваются на ветру на тоненьких длинненьких, словно у воробьев, ножках. А сзади машины, понимаешь? Два погибли, но один, я надеюсь,
остался жив.
- Утята, - раздумчиво вздыхает Петр. - А откуда там утята, ты подумал? Ну откуда там могут быть утята? Там же степь. Ты же сам говорил, кругом поля, а уткам вода нужна. Так-то, браток, а ты - мистика. Я, знаешь ли, теперь понимаю и вижу иначе.
- Да нет. Петь, ты не совсем прав...
- Молчи, болван! - не на шутку сердится Коромыслов. - А ну-ка скажи мне, только быстро, откуда в сентябре маленькие утята? А, молчишь, то-то. Говорил тебе - сиди дома, так ведь нет...
Волновые, назойливые шумы нежилого пристанища не затихают ни на минуту, скрипят колеса столиков-каталок, на которых развозят обеды, гремит алюминиевая посуда. Тоскующе-тревожный запах остывающей пищи носится со сквозняками по полуденным закоулкам невеселого этажа.
Ломакин чувствует себя и вправду виноватым, он терпеливо ждет, когда с полувнятного бормотания о полуведомых им самим пристрастиях и претензиях разговор добредет до сиюминутного насущного.
- Это не врач, это черт знает что, - выпаливает он наконец, едва Петя касается его теперешней жизни. - Меня же до сих пор никак не лечат. Мне кажется, здесь вообще никого не лечат. Он бродит, как тучка, поглощенный своей усталостью неизвестно от какой работы.
- Ну-ну, кончай орать, - миролюбиво вступается Петр за честь собрата по ножу. - Тебе и диагноз-то еще не поставили.
- Не поставлен?! Действительно не поставлен! Ты знаешь, что меня уже четыре раза за сутки возили на рентген? А он спокойно объявляет мне, что снимочки опять не удались и надо ехать в пятый раз. Нет, ты понял, не удались, салон художественной съемки. - Ломакина распирает жажда справедливости. - Я сказал
ему, что это вредно, Петя. Да нет, отвечает, это не совсем так...
- Да, - Петр озабоченно чешет бороду. - Там в самом деле дрянненький аппаратик. Есть, правда, еще один, что в том боксе ремонт, и рентгенша, суровая, надо сказать, бабенка, никого туда не пускает. Не хочу, говорит, в белилах мараться. Заперла на ключ, и никому никакого с ней сладу нет.
- И что же? Где гарантия, что получится в пятый раз и не понадобится шестой?
- Ты хорошо чистился? Ну клизму, спрашиваю, делал? - поясняет вопрос Коромыслов.
- Делал, и скоро сутки, как ничего не ел.
- С кем? - Петино лило неожиданно озаряется игривой улыбкой;
- Что - с кем?
- Клизму, говорю, с кем делал, с Таней?
- Нет, еще с ночной.
- Хочешь, Таню попрошу, еще одну сделает, а? С красивой девушкой поближе познакомишься, развеешься, то-се, пятое-десятое. Клизма, брат, штука интимная,
не укол какой-нибудь, - подмаргивает расшалившийся Коромыслов.         
- Пошел ты к черту. - Гоша отворачивается, морщась от боли.
- Да, - вспоминает Петр о своей печали. - Ты поменьше ворочайся-то, а вставать - вообще не вставай. Кто знает, что за хворь ты себе нажил, браток. А врач твой - не Пирогов, конечно, но минимум свой вполне обеспечивает. Да, пожалуй, ежели в процентах, - нажимает он на первый слог, - то и с избытком, поскольку исполнять тот минимум мало посредством чего есть. Какое-то время он молчит.
- А впрочем, - говорит он задумчиво, я и сам этого вашего Кузменку не очень люблю. Он, знаешь ли, зимой шапку собачью носит, а я этого не одобряю. Ну
ладно, - говорит Петя, - пойду похлопочу насчет рентгена, а ты лежи покуда.
Минут через двадцать Ломакин мчится на каталке по коридорам и вестибюлям в пятый раз к рентген-кабинету, отмечая маршрут по знакомым, едва ли не привычным приметам потолочных перекрытий и плафонов освещения под ними, безошибочно угадывает очередной пороворот. Везет его сам Коромыслов, несется, что рысак, удила закусивший, едва не вываливая на крутых виражах.                - Петя, - улучив недолгую минутку равновесия и выпустив из рук края каталки, говорит Ломакин в лифте. - У меня там в гардеробе вместе с одеждой рюкзачишко. Вот, а в нем бутылочка "Самтреста". Так, брал с особой на всякий случай, чудом не разбилась, сам диву даюсь. Ты бы мне ее...
-  Снимки покажут, - отрубает Петр.
- Бессонница одолела, прямо беда, - оправдывается Ломакин. Осадив перед дверью рентген-кабинета и оста-Цвив Гошу в вестибюле, Коромыслов заходит внутрь. Через несколько секунд из покоев суровой дамы вырывается нечто, что, не будь Гошин друг натурой весьма обидчивой, в дополнение конских ассоциаций следовало бы назвать восторженным ржанием пары гнедых.
- Анекдот такой про чукчу с барабашкой, - развеивает Коромыслов всякие опасения в тщетности стараний и завозит Гошу в ремонтируемый бокс.
Отделение позвоночной нейрохирургии находится на первом этаже старого здания, неотвратимо в течение полутора веков своего существования врастающего в окаменевшую городскую твердь, превращая свой первый этаж в помещение едва ли не полуподвальное.
Окна низки так, что человек роста выше среднего без особого труда может с улицы заглянуть в одно из них и
договорить с искомым обитателем. Людям с меньшим ростом приходится подыскивать какую-то подставку. Часы посещений ограничены и непродолжительны, поэтому разные лица по одному и по нескольку появляются в окнах нередко.
Сейчас в окошко, словно мотылек, бьется одна из посетительниц Ковалева Игорька. С ростом у нее, как видно, сложности серьезные. Несмотря на все подставки, она цепляясь за карниз и подтягиваясь на цыпочках, едва заглядывает в окно. В палату тайная посланница месткома не заходит даже в часы посещений. По всему, перспектива встречи с внезапно пришедшей женой Игорька не улыбается ни ей, ни ему. Это не единственная, но, пожалуй, самая основательная и желанная из Игорьковых подруг. Сумки, приносимые ею, куда плотней, чем сумки прочих. Другие - так, повидаться, пощебетать с мил дружком. Передадут мандаринчиков, грушек, словом, чтоб не забывал, а эта уже второй раз за время Гошиного пребывания здесь передает Игорьку увесистую сумку с яствами невиданной красы и неведомого вкуса.
Игорек - слесарь по холодильным установкам, ходит по магазинам и базам, шопам и маркетам, ремонтирует холодильники.
- Старший продавец она в сорок втором гастрономе, - несколько смущенно, расставляя в тумбочке свертки и банки, объясняет Игорек Ломакину, поскольку остальные об этом, наверное, знают.
А в общем-то Игорек малый добрый, и, сдается, доброте же своей да слабохарактерности и обязан он обширными и обременительными знакомствами. Обильными передачами своими он безжалостно и навязчиво делится с соседями, но, несмотря ни на что, большую часть немыслимых деликатесов приходится отправлять домой с женою. Жену свою, молоденькую, непонятным образом обаятельную и сексуальную дурнушку, он, похоже, искренне любит. Во всяком Случае, каждому ее приходу радуется даже больше, чем визиту старшего продавца.
- Зинуль, там в тумбочке сочок в банках, ты возьми, Иришка сочок любит.
- А какой это, Игорек? - спрашивает Зинуля, разглядывая пестрые баночки.
- Я что-то не знаю, Зинуль, я такие что-то и не видел еще, во сок натуральный, видишь, "джус" написано. Мишка все носит. Я говорю, куда столько, а он все носит, сегодня опять забегал. Чудной какой-то, честное слово. Там еще карбонат, Зинуль, язычок копченый в баночках, оливки, ты бери, Зинуль.
- Ты себе-то оставь, Игорек, чего же ты все отдаешь.
- Ну ты ж знаешь, Зинуль, я больше домашнее люблю.
- Ой! - спохватывается Зинуля, - я же тебе судачка принесла, сегодня мужик возле рыбного продавал.
-Судачка! - искренне восторгается Игорек.
- В сметанке, - улыбается Зинуля, - тепленький еще.               
И Игорек с неподдельным аппетитом ест судачка.
- Там еще рыбка какая-то, Зин, - кивает Игорек на тумбочку. - Достань-ка, погляди.
Зинуля достает сверток.
- Палтус горячего копчения.
Игорек наклоняется и нюхает.
- Вроде ничего, Зинуль, можно попробовать.
Зина кладет было сверток обратно."
- Да нет, - останавливает ее Игорек, - мне маленько, а это бери, с Иришкой покушаете и Светку угости, соседка как-никак, - объясняет он. - Одна с двумя ребятишками мается.
И кто знает, одним ли сочувствием к семейному положению обязана Светка Игорьковой заботе. О любовных забавах своих и по сему поводу приключениях Игоpeк иногда рассказывает" в часы послеобеденного затишья. Рассказывает вяло и неинтересно, не из бахвальства, а просто в очередь и за неимением рассказать что-то более особенное. А приключение, которое по большому счету им и не было, случилось только одно, в завершение чего Игорек и попал в больницу. Говоря попросту, уезжал он от очередной пассии с последней Электричкой в свой пригород и, бывши несколько на "поддаче", сорвался с подножки тронувшегося поезда. Отделался он сравнительно легко и находится теперь Примерно в том же состоянии, что и Ломакин." Но напуган был смертельно и к сохранению здоровья своего нынешнего относится не в меру пристрастно. Беспрекословно следуя рекомендациям врача, с постели он не поднимается ни на минуту и Гошины хождения по отделению осуждает категорически. На мрачное замечание соседа строителя Парсекова, что травмы позвоночника чреваты утратой мужской потенции (никаким краном не подымешь, если нерв задет), он ко всеобщему удивлению заявляет, что это совсем не главное в жизни,
и женщины его за душу уважают, а не за похабство какое-нибудь.
- А главное, что руки-ноги целы и внутри ничего не попорчено. Это ж повезло как, прямо чудо, до колес миллиметры оставались, - произносит он торжественно, и глаза его в который раз наполняются кротким ужасом.
- Это тебя, Ковалев, Бог наказал за блуд твой непомерный, - говорит Леша Жалкин.
- Ты что, в Бога веришь? - удивленно спрашивает
Игорек вместо того чтобы обидеться и задумчиво соглашается: - Да, наказал.
- Я еще удивляюсь, как тебе повезло живу остаться, - не унимается Леша. - Ишь как они за тобой, как кобели за сукой загулявшей, только наоборот. Грешник ты великий, Ковалев. И я - грешник, - вздыхает Леша. - Письмо вот опять от тещи получил, третье на неделе. Все, пишет, про тебя, дурака и пьяницу, знаю, и что деньги мои пропил, знаю. Дождусь, пишет, тебя на том свете, и отольются тебе мои денежки горькими слезами.
- Где она тебя дождется? - переспрашивает и без того озадаченный Игорек.
- На том свете, - серьезно отвечает Лёша, глядя в потолок.
- Так она умерла, что ли? - спрашивает Ковалев, не зная. То ли смеяться ему над шуткой Леши, то ли совсем наоборот.
- Померла, - кивает Леша. - Годовщину поминали как раз за три дня, как сюда попасть. Ну чего ты лупишься-то? - спрашивает он у растерянно соображающего Игорька. - Сон такой: понимаешь, получаю во сне письмо, а там такие слова нехорошие. И денег-то всего ерунда, а вот поди ж ты, пишет и грозит непременно.               
Игорек наконец приходит в себя и с облегчением смеется, прихлопывая рукой по одеялу.
- Ну ты даешь! А я думал, у тебя уже глюки от недопоя, с того света письма получаешь. А как же ты у нее деньги-то стянул? - с интересом спрашивает Ковалев, окончательно придя в себя.
Леша морщится.               

- Да не стянул, не то слово - стянул. Вышло так, понимаешь? И не то чтобы украл, но вроде как обидел старушку несчастную, это точно. Хворал я в тот день
 сильно.
- Частенько ты, видно, хвораешь, - сердито вставляет Парсеков.
- Да, - отвечает Леша серьезно и спокойно. - Этот грех за мной тоже водится. А тогда я как раз в чулане спал. Подбегает жена: Леньк, мама то ли помирать хочет! А помирала она уже целых полгода, давно за восемьдесят ей было. Встал я, а у самого в голове трещит. Подхожу к теще, а у ней уж пузыри идут. Хотел я ей подушку повыше поправить, сунул руку под подушку, а там сверточек какой-то. Вынул, гляжу, деньги в бумажку завернуты. Дура-то моя: Леньк, это чегой-то там? Да так, говорю, молитвы какие-то написаны. А денег там нет? Помрет, говорю, тогда посмотришь, что, я у ней шарить, что ль, сейчас буду. Теща-то, гляжу, потянулась и затихла. Ну, чего ж, говорю, пойду за фельдшером схожу да брата твоего позову. Сходил за фельдшером, шуряка позвал, а сам в магазин. Вот так вот. Прихожу домой, баба плачет, соседка ее утешает, ну а мне хоть пляши... Вот такие обстоятельства. Схоронили, опять же, все как надо. И отчитывать нанимали и все прочее, а вот не унимается старушка, теребит.      
- Жлоб ты, Жалкин, - урчит расстроенный повествованием Парсеков.
- Это ты что, ругаешься так? - озабоченно спрашивает Леша. - Ну так ясно, ругаешься. Безрадостный ты человек. Иного я от тебя и не слышал покуда, - отвечает он сам себе. - Только, я думаю, зря ругаешься, я про себя сам все знаю. Если б не знал...
И вправду безрадостный, думает Ломакин. И радоваться этому строителю с астрономической фамилией в общем-то нечему. Он здесь недавно, сорвался с какой-то верхотуры и сломал позвоночник на уровне груди. Ниже перелома он парализован. Та же травма, что у Николая. Он приезжий и живет здесь один, ухаживать за ним некому. Переворачивают его от случая к случаю и заодно меняют не раз измоченные простыни и подстилки. Пролежни у него покуда невелики, но они уже есть и неизменно увеличиваются. По вечерам его жжет сорокаградусная температура, во время которой его постоянно рвет. Он почти ничего не ест, силой заставляя себя проглотить несколько ложек больничного варева, выпить стакан сладкого чая. Он еще не впадает в забытье, он Постоянно в полном сознании, но ему с каждым днем хуже. На его глазах умирает Николай, и радости это обстоятельство ему не прибавляет. Он зол и груб со всеми от своего бессилия и безвыходно тоскливого предчувствия. Он постоянно курит свою "Астру", не давая в палате рассеяться дыму.
А Леша, конечно, чувствует за собой вину перед умершей старушкой, если только все его рассказы не выдуманы здесь же, сию же минуту. Водится за ним и этот грех, как сказал бы сам Жалкин. Выложит, будто бы ни с того ни с сего, историйку, да почудней, да себя самого в нее вплетет, да не голубем, а кочетком непутевым. И сам же выдумкой своей больше всех распотешится.
На пьяницу горького, каким честит себя при всех, Леша не похож. Лицом он чист и всегда вовремя выбрит. Светлые негустые волосы слегка волнятся на небольшой красиво лепленной голове. Круглые светлые глаза смотрят умно, будто с незлобивой усмешкой. Крупные с наработанными пальцами руки большее время спокойно лежат на животе и почти не двигаются при разговоре.
Каждую субботу к нему со сменой домашнего белья приезжает жена и везет его на каталке в больничный душ. Жена не красавица, но ухоженная, знающая себе цену баба, у пьяниц жены не такие. Среди недели приезжает дочь розовощекая, у кооператоров принаряженная деваха - и привозит сумку еды. У Жалкина серьезно поврежден позвоночник, но он сам двигается в постели и оправляется надлежащим образом.
Женат он во второй раз.
- Первая жена у меня была красавица, но б...ь, - объясняет Леша просто. - Я при ней не мужем, а охранником был. У меня от жизни такой с нервами плохо сделалось, и один раз, когда застал ее с одним заезжим шофером, чуть беды на всю Жизнь не сотворил, за топор схватился, - произносит Леша и на некоторое время замолкает. - Господь от смертного греха как-то уберег, - вздыхает он через минуту. - Но в тот же день я ее к родителям проводил и заново женился через пять лет. Она, конечно, лицом дурная, - говорит он о теперешней жене. - Но лицо в потемках не видать, а живу я нынче много спокойней и лучше.
Видимо, по той же причине, для жизни спокойной, у своей, принесенной женою "утки* Леша отколол маленький краешек, чтобы отвадить завистников. А завистников при остром дефиците "уток" в отделении хватает. "Утки" воруют из палаты в палату, друг у друга, подплачивая санитаркам за оперативную доставку необходимой посуды.
- На такую никто не позавидует, - рассуждает Жалкин. - Обрезаться ведь можно, а я приноровился, другой и не надо.
За подобное ли мировоззрение обзывает его Парсеков жлобом? Ясно одно, что и жена, и "утка" приведены Лёшей к определенному соответствию не столько самочинно, сколь под нажимом судьбы. Сюда он попал избитый до полусмерти ребятами из соседней деревни. Юная поросль этих деревень, как водится, воюет меж собой люто. Шли они от шоссе до деревень своих по большаку километра три, из города возмещались. Леша впереди, а те трое сзади.
- Они, волки, на возраст мой не поглядели, разве ж им ровня, - с неподдельной обидой рассказывает Леша.
- Идут сзади и зубами щелкают. Побить, что ли, ворят, вон того мужика из Ивановки. Давай, говорят, побьем. Вслух говорят, чтоб мне слышно.
Кроме позвоночника у него отбитые легкие и почки. Внутри у него постоянно что-то болит, хрипят. Он пьет обезболивающие таблетки и несколько раз в день глота-нитроглицерин. В больницу к Леше приходили родители тех ребятишек, слезно просили забрать заявление, Леша забрал.
- Им же тюрьма, и ничего больше, а оттуда уж людьми не воротятся, вовсе зверьем станут, - объясняли свое прощение. - До стожка я чуток не добежал, меров сто, - рассуждает Леша.
Там у стожка он прежде еще кол приметил. - С колом он им, конечно, не поддался бы.
- Безрадостный ты человек, - повторяет Леша Парсекову. - Стало быть, безнадежный. Всякая надежа на радости держится, а ты -
 бу-бу. Помереть так можно очень просто. Хочешь, я тебе чего-нибудь веселого расскажу? - спрашивает он и, не дождавшись ответа, на начинает новую историйку. - Это про лошадь и про начальника. Была у нас в колхозе лошадь...
- И звали ее Селедкой, - вставляет Ломакин почти произвольно, тут же смущаясь летучим своим остроумием.
- Нет, не Селедка, - мирно отвечает Леша. - Про Селедку - это в кино, а то на самом деле было. Так просто, Старая кобыла. Комбикорм я на ней возил. Нагрузили мне мешков десять, думай, сейчас за огороды заеду, пару мешков картошки сброшу, а потом заберу. Подъехали к проулку, глянул вперед, никого нет. Только свернул, смотрю - навстречу управляющий наш на козле скачет. Я в канаву съехал, телегу опрокинул, стою, жду. Подъехал "козел", управляющий вылез. Вы чего, говорит, тут делаете. Да вот стерва, понимаешь, молодая кобылка-то (а кобылке той лет двадцать было, стара, дальше некуда, зато управляющий молодой, только из города прислали), понесла, говорю, не совладаю никак. Помог он мне телегу на колеса поставить, мешки обратно покидал, парень здоровый. Ну, говорит, Александрыч, из канавы вы сами выбирайтесь, а то мне некогда. А я из канавы выбрался и поехал, куда хотел. Поехал, поехал... - несколько раз все тише повторяет Леша.
- И опять же, жлоб ты, - огрызается вполголоса Парсеков. - Человек к. тебе с душой, а ты обманул, да еще, что самое подлое, насмеялся.
Но с кровати Леши уже доносится легкое посвистывание, он уснул. Спит и Ковалев. Привалившись к спинке кровати Николая, дремлет Катя.
Небо заволочено вязкими мутными облаками. Птицы среди дня угомонились, лишь ворона нет-нет да перечертит вышину неряшливым своим полетом. В палате душно, хотя солнца на улице нет, но нет и ветра. Листья тополей у забора за окном мертво висят на застывших в мареве ветвях. Пасмурно и темно, словно перед грозой. Палата кажется Сумеречной, и проем окна прорезается контрастным очертанием на фоне растворившихся в полумраке стен.               
Чья-то голова поднимается над карнизом. К кому-то новый посетитель, нет, посетительница. Но она никого не зовет, она молча смотрит внутрь палаты. Ломакин не может против света окна разглядеть лицо этой женщины, но в абрисе плеч и уложенных волос видится что-то знакомое. Он никак не может вспомнить. Вот-вот, сейчас. Непонятная щемящая тоска наполняет Гошу. Неодолимое желание узнать ее перемежается с испугом узнавания. Кто это?
- Мама... - говорит Гоша и повторяет, - мама.
- Ломакин, ну-ка не отворачивайся и посмотри мне в глаза. Тебе не стыдно?
- Мама, я не вижу твоих глаз. Скажи мне, что это значит, когда мертвые приходят, к живым?
- Я запрещала тебе называть меня мамой при твоих одноклассниках. Ты забыл или делаешь это нарочно, чтобы огорчить меня? Что могут подумать твои товарищи, - мои ученики?               
- Ничего. Здесь их нет.
- Ты опять пытаешься обмануть меня. Здесь Петр Коромыслов? - Да, да. Он где-то здесь, но он - мой друг и все знает.               
- Зачем ты это сделал, Георгий? Ты хотел погибнуть?
- Нет-нет, что ты, мама, не сердись. Я не хотел погибнуть, не сердись.
- Ты был очень близко от смерти. Так нельзя, Георгий. Я принесла тебе поесть. Ну, подойди же, возьми. Что же ты лежишь?
- Да, здесь немного голодно. Сейчас. Но как же ты...  Гоша хочет подняться и подойти к окну. Он пытается подняться и просыпается.
Сон, приходящий здесь среди дня, непреодолим. Стоит прилечь на кровать, а иное времяпрепровождение здесь немыслимо и невозможно, как сон наваливается на веки нарастающей тяжестью, скоро и безостановочно опутывая сознание тягучей, причудливо и тревожно просвечивающей паутиной. Борьба со сном бесплодна. Первая же ночь своей невозможностью уснуть в непривычном месте и болью, переживаемой от этого острее, лишает возможности сна, зачиная порочную череду бессонных ночей следом. Сон приходит следующим днем, оставляя во рту окислый привкус сбившегося с круга уточного механизма. И никакие самоуговоры и внушения, никакие самопредупреждения о неминуемой расплате ночного бдения не в силах уже одолеть это пелдневное забытье.
Ломакин садится на кровати, запоздало кляня себя за неразумность и безволие. На его тумбочке лежит сверток, на желтой оберточной бумаге проступают жирные пятна. Гоша разворачивает еще тепловатый на ощупь сверток. В нем пирожки и котлеты из буфета. Дама всегда брала что-нибудь в буфете, дома почти не
готовила.
"Петя, наверное, он, - думает Ломакин о друге. - Заботится".
К нему подходит Катя.
- Извините, можно вас попросить? - спрашивает она очень тихо.
- Да.
- Вы тут один ходите. Если я часа на два, или чуть больше, схожу домой, знаете, приготовить кое-что, немножко отдохнуть... - не желая, не в силах выдумывать иную причину, говорит она. - Последний раз меня подменяли четверо суток назад, приезжал его брат. Я устала ужасно, не соображаю просто ничего. Вы знаете, я ему все сделала, он до вечера пролежит спокойно. Но если что-то необходимое, дать воды, или позвать няньку... сам он не дозовется.
- Да, конечно, идите, не волнуйтесь, я досмотрю, если что...
- Спасибо, - отвечает она, но хочет и не решается сказать о чем-то еще. - Там, - кивает она в сторону Николая, - там, на тумбочке, крестик...
- Да перестаньте же вы об этом думать, - перебивает Ломакин. - Идите и спокойно отдохните, и не думайте об этом крестике.
Она молча кивает и, взяв сумку, уходит.
- Он тебе, тот бородатый, еще что-то в тумбочку поставил, - говорит Парсеков. - Поставил и ушел.
Гоша заглядывает в тумбочку. Завернутая в газету, лежит на боку бутылка его коньяка. "Будто бы не знает что, но не сказал - "положил", а "поставил", - думает Гоша о Парсекове. - Вот хитрован. Ну да ладно, угощу, мне не жалко".
Игорек и Леща отказываются сразу.
- Я свое выпью, вот выйду отсюда и догоню, - волнуясь рассуждает Ковалев. - А здесь я бы никому не советовал. Здесь лечиться надо, - наставляет он остальных.      -
Леша Жалкин объясняет свой отказ непривычностью к коньяку и к малым дозам.      

- Это хуже нет, когда еще охота, а взять негде. Я в таком состоянии могу чего-нибудь учинить нехорошее.
Парсеков останавливает Гошу на половине чайного стакана, выпивает все сразу и тут же закуривает свою неизбывную "Астру".
Николай молча смотрит на все это.
- А ты как, может быть, немного выпьешь? - Ломакин подходит к его кровати.
- Я сам хотел спросить, но как-то неудобно, - говорит он негромко, но внятно, без затруднений. - У меня был коньяк, но вот уже два дня кончился, мне от него всегда немного лучше, - словно оправдывается он. - Совсем немного, на небольшой глоток, больше, я не могу.
Ломакин наливает в его стакан граммов пятнадцать
или двадцать.
- Выпей со мной, - просит Коля. - Давай чокнемся, может быть, в последний раз.
На лице его появляется какое-то подобие улыбки. Ломакин не знает, что ему ответить. Гоше кажется, что все слова утешения будут звучать у него глупо. Он плескает в свой стакан, тихо стукает о стакан Николая, придерживая его руку, помогает ему выпить и следом выпивает сам.
- Это ничего, что я сразу на "ты"? - спрашивает "Коля через какое-то время.
Ломакин утвердительно кивает.
- Мы ведь примерно ровесники, тебе ведь тоже около тридцати, а мне тридцать три. Возраст Христа. Это я сейчас так выгляжу, - объясняет он, видя Гошино удивление. - Сам себя не узнаю, молодею на глазах. А раньше анфас еле в паспорт помещался.
Щеки его слегка розовеют, в увлажнившихся глазах появляется живое, а не прежнее застывше-отстраненное выражение. Чувствуется, что он просто соскучился по разговору, по обычной человеческой беседе.
- Ты куришь?
- Вообще-то курю, но сейчас не при сигаретах.
- Совсем забыл вкус дыма, а тут вдруг вспомнил. Ужасно хочется, хотя бы один раз затянуться.
Ломакин берету Парсекова "Астру", прикуривает и протягивает Николаю. Тот затягивается и, не в силах откашляться, проглатывает горловые позывы.
- Тебя можно попросить?
- Конечно, я Кате сказал, если что нужно...
- Да нет, не срочно, не сейчас. Ты меня побрить сможешь? Как следует побрить, начисто. Меня Катька машинкой бреет, по-бабьи, неважненько. А мы у Леши станок одолжим, ты побрей станком.
- Конечно, могу прямо сейчас.
- Да нет, дай немного побалдеть. - Он улыбается, и, кажется, улыбка эта дается ему безо всякого труда. - Тридцать три, маловато, как ты думаешь? - спрашивает он с той же улыбкой. - А впрочем, инвалидом быть-жить сейчас, наверное, не лучше.
Лицо его спокойно, покорно, и нескончаемая улыбка словно живет своею волей, не желая покидать это лицо. Ломакину становится не по себе.
- Ты не прав, не совсем прав, - говорит он, не зная, что говорить дальше. - Жить - это все-таки жить, - наконец выдавливает он. - Даже, инвалидом. А что же? Я знаю одного инвалида, так он приезжает к нам в дельтаклуб; я, знаешь, летаю на дельтаплане, он приезжает и летает. Представь себе! - Гоша лжет, и ложь его в этот момент кажется ему прекрасно-правдоподобной. - Это же совсем не сложно. У нас есть двухместный мотопланер. Он подъезжает на коляске, пересаживается и летает себе с каким-нибудь пилотом. Это, знаешь ли, неповторимо, стоит один раз подняться в небо, подержаться за него руками, и оно тебя больше не отпустит. Нет, я обязательно свожу тебя в небо. Поправишься и мы с тобой слетаем. Не думай, что это очень сложно.
Коля молча и, кажется, с интересом глядит на Ломакина.
- А болячки твои можно залечить, если взяться за них по-серьезному. Я помню, у меня родственник один лежал парализованный, у него были пролежни не меньше твоих. Его лечили и, представь себе, вылечили.
В сознании Гоши мерещится какой-то действительный случай с дальним родственником мамы, которому она доставала мази от пролежней. Едва ли не судорожной потугой пытается он вызвать в памяти названия этих мазей, и они... являются ему!.. Словно имена неведомых богов он шепчет:
- Ируксол. Солкосерил... Да, да, это надо записать. Ируксол, солкосерил, превосходные импортные мази. Я скажу Кате, их не так уж трудно найти. И еще, знаешь, в конце концов, можно как следует проконсультироваться в каком-нибудь ожоговом центре, и все будет хорошо.
- Да я совсем не против этого, но все это, наверное, сложно и дорого, - говорит Коля, обрывая суесловие Ломакина и замолкая сам. Гоше нечего больше сказать, и он чувствует, что разговор этот вряд ли принес Николаю какое-то облегчение и едва ли дал ощущение какой-то надежды. На лбу его выступает бисерный пот.
-Вот и устал уже, - вновь улыбается он. - Что-то в сон клонит. Я, пожалуй, посплю.
- Тебе сейчас что-нибудь нужно?               
- Нет, - он закрывает глаза, и лицо его становится
 сосредоточенно-спокойным.               
Танечка что-то пишет в большой тетрадке, сидя за столом своего поста. Открытая склоненная шейка прорастает из мягкого воротника, едва смугловея на фоне белого без теней халата.
"А может быть, и вправду, еще все обойдется, - думает Ломакин о Николае. - Почему бы и нет... Катя одна. Она устала и растеряна. Она не знает, что делать, y нее просто руки опустились. А если ей помочь и как должно взяться за Николая, наверное, еще можно что-то сделать".
У Гоша успокаивает сам себя, охотно соглашаясь со двоими доводами, и, кажется, без труда верит себе. Сейчас, глядя на Танечку, ему хорошо и спокойно, как, может быть, ненадолго хорошо и спокойно сейчас самому Николаю.
Ломакин тихонько подходит сзади. Слышит ли Танечка? Она перестает писать, кажется, она сейчас обернется, но она вновь берется за тетрадку и ручку. Еще шаг. Гоша наклоняется и целует ее в шею, в ложбинку с невидимым, будто летучим, едва ощутимым губами пушком. Она смотрит своими карими-прекарими ничуть не удивленными глазами. Она не смеется, она молчит, но молчит ровно столько, сколько позволяет терпеливое ожидание, обрывая последнюю секунду, способную по ее сиюминутному наитию затянуть игру до глупой неловкости.
"Молчи хоть тыщу лет, - успевает подумать Гоша. - Мне теперь известны все пути, и ни один курьерский не обойдет меня на ближайшем повороте. Все сроки нынче мои, теперь не опоздаем".
Наконец она улыбается, расслабляясь и не желая вовсе воевать.
- А... - выдыхает она, словно пробуя голос.
- Да, - соглашается Ломакин. - Я узнал тебя, сегодня, сейчас.
- Часы гремят. Настала ночь. Графину винному невмочь... - бормочет она, смущаясь собственной начитанности и обаянию.
Когда это было? Не меньше трех лет назад, думает Гоша, глядя на великолепные прозрачные губы.
- Это коньяк, - отвечает он. - Грузинский коньяк. - Ты хочешь угостить меня коньяком?

  - Да, непременно. Я хочу выпить за нашу встречу.

  - Но как же?.. - она немного растеряна. - Я меняюсь минут через двадцать, - смотрит она на часы. - Вероника всегда опаздывает.
- Какая Вероника? О ком ты?
- Она должна меня сменить.
- У нее такие серебряные чулки?
- При чем здесь чулки?
- В первые сутки я видел лишь ноги и различал вас по ногам. Понимаешь, я лежал на животе...
- Такая беленькая, высокая...
- У нее жуткие ноги.
- Это колготки.
- Что?
- Колготки, понимаешь, не чулки, а колготки. Французские колготки, где она их только берет.
- Может быть, я не очень-то разбираюсь в названиях этих вещей, но верь мне, что твои сиреневые колготки или чулки и то, на что они надеты, в тысячу раз прекраснее, чем у всех Вероник.
- Что ты говоришь? Ты пьян? - наконец-то смеется она,
- Тобой лишь...
- Я тебя узнала сразу, а ты меня не узнал, - полушепчет она, держа Ломакина за руку прохладной негреющейся ладошкой.
- Куда ты меня ведешь? - спрашивает он вместо ответа, начиная теряться в захламленном до непролазности полутемном лабиринте, открывшемся за незаметной дверью в одной из дальних ниш коридора.
- Это черный ход. Он заколочен, забит и забыт. Здесь никто не бывает, - скоро и тихо говорит она, волоча Гошу за руку, перешагивая через какие-то старые рамы и поломанные стулья. - Там, на третьем этаже, у нас с девчонками потайная нора. Иногда собираемся минут на пятнадцать, к кому-нибудь на день рождения, подальше от начальства.
На полутемной за непроглядными окнами, как и вся лестница, площадке третьего этажа стоит старый дерматиновый диван, два кое-как держащихся стула и такого же свойства стол со сложенной белой тряпицей на углу. То ли тряпица эта, то ли вся чистота и неясный уют этого островка создают ощущение покоя и гармонии, свойственное женскому старанию.
- Из чего будем пить?
Она достает из не замеченной Ломакиным тумбочки двe мензурки.            
- У над здесь все, как у заправских выпивох, - поймав секунду, ставит одну мензурку обратно. - Мы будем пить из одной.               
Нарочная таинственность и полузапретность происходящего волнует и радует Танечку, будто школьницу.
Это было что-то, еще попахивающее комсомольско-обкомовским, но вместе с тем в духе модного в ту пору демократического нигилизма, нечто вроде областной конференции или слета представителей организаций самоуправления учебных заведений на открытом воздухе, дин из административных уик-эндов под каким-то официально насущным названием. Ломакин делал репортаж.
Она была там от медучилища. Ничего себе девчушка, прочем, обычная, разве что особенно молодая, среди разных, порой не таких молодых самоуправителей и самоуправительниц. Скакала, гомонила в пляжной толпе. Пыталась что-то говорить на каком-то лениво затянувшемся собрании, незаметно одергивая, поправляя темные, промокшие от купальника джинсы, облизывая подушенные солнцем губы.
Ломакина оставили ночевать. Вечером шел дождь, контингент резвился вовсю, перебегая из домика в домик. Кое-где позвякивала стеклопосуда. После дождя развели,на сырой поляне костер посидеть, попеть, как водится, под гитарку, а сидеть-то оказалось особенно не нa чем. Трава была слишком сырая, единственной скамейки и нескольких бутылочных ящиков удостоились немногие, в числе которых оказался и Гоша, остальные стояли и сидели на корточках вокруг. То ли сидеть возне стоящих дам было неловко, а вставать не хотелось, то ли жалко стало ее, умаявшуюся, ускакавшуюся за день, неприкаянно переминавшуюся у левого плеча, то ли иные незапятнанные теперь соображения заклубились в шиной голове, догоняя по ветру дымок сырых поленьев, взял он ее, привядшую да прискучавшую, за холодную (у нее всегда холодные руки) ладошку и посадил к себе на колени. Запросто так, по-комсомольски, словом. Сидит, ничего, потеплела будто, не против. Группа вокруг костра, поначалу немалая, редела меж тем на глазах, представители, что побойчей, уводили понемногу представительниц, что помоложе, в гущу сумрака лесного, шурша кустами, чертыхаясь и повизгивая с радостным азартом от осыпающейся с них дождевой росы... А они все сидели, она отогрелась совсем, никаких претензий на неудобства, так лишь, пересядет изредка половчей и сидит, поет себе, что пташка на жердочке. И Ломакину, надо сказать, понравилось держать ее на коленях, так и сидел бы всю ночь, и в голову тогда ему не приходило извлечь нечто более решительное из уютного их сидения-соседства. Слишком уж молода, думалось, слишком уж...      
 - Ты когда меня узнал?
- Сегодня, сейчас, почему-то со спины.
- Я знаю почему. Я сидела к тебе спиной у тебя на коленях.               
- Не придумывай.
- Да-да, и ты все время целовал меня в шею.
- Ты все придумываешь.
- Целовал.
- И что же дальше?
- Еще нахально ползал по мне своими ручищами, зажал, как паук мушку, и лапал самым нещадным образом. Я от стыда сгорала, если бы кто увидел.
- Ты просто пела.
- Я пела, чтобы скрыть смущение.
- Ты могла бы встать и уйти. Почему ты не ушла? "Глаза ее, приближенные вплотную, почти до слепоты, скользят влево от него, обозначаясь в сумраке отсветом сведенных к переносью зрачков.
- Я не могла и не могу, - шепчет она, наполняя влажным прерывистым дыханием Гошино ухо. - Я не могла и не могу, не могла и не могу, не могла и не могу, - выговаривает она едва слышно с ритмичностью пионерского речитатива.            - Что?.. Что?..
Вскрикивают они почти одновременно.    
-Что?!
- Что с тобой?!..
- Спина, чертова боль! А ты-то что так визжишь?
- Ты нажал мне локтем на ногу, - смеется Танечка, всеми силами пытаясь этого не делать. - Ужасно больно, - шепчет она в ладони и, словно оправдываясь за свой смех, говорит, что ему, конечно, больней.
- Милый мой, бедный. У нас все будет хорошо.
- Если ты будешь кротка и легка...
- Как большая капустница солнечным утром.
- А я опять буду пауком?...
- Да! О, да! Господи, сколько же у тебя рук, ты настоящий паук, милый, нежный паучище.
- А ты капустница?
-Да.
- А я паук?
- Тарантул! - она смеется. - А я бедная бабочка, кроткая и легкая, как девушка Таня на посту медсестры. Господи, сколько же у тебя рук!
- А у тебя всего два крылышка.
-Два.
- Но какие это крылья!
- Паук!
- У тебя обалденные крылья!
- Да, у нас все будет прекрасно, у нас все получится, только не отпускай меня из рук.            
"Все. К черту!" - думает Ломакин.
- Нет, - говорит он вслух. - Слишком болит спина. Все славно, и я не хочу никаких огорчений ни для тебя, ни для себя.
- Да, - соглашается она. - Да. - И, осторожно
высвобождаясь, садится рядом, словно соседка по троллейбусному месту, откинувшись на спинку, сцепив ладони под животом.               
- Ты не обиделась?
- Что ты, милый, у нас еще все будет хорошо.
Она прерывисто вздыхает, словно ребенок после долгого плача. Лицо ее устало и невесело.
- Я не слишком растрепана, - наконец улыбается она. - Вероника, наверное, уже пришла.
- Нет, ты прекрасна. Давай еще немного выпьем.
- Я буду дежурить завтра в ночь.
- Да, все будет прекрасно.
- Я принесу тебе чего-нибудь вкусного, я испеку тебе торт.               
- Ты слишком добра, я не заслужил никаких сладостей.
Она облокачивается на его колени.
- Я почему-то верила, что мы встретимся. Я втайне, преступно хотела, чтобы ты оказался в нашем "отделении, так, с чем-нибудь несерьезным.

- Ты это наколдовала.
- Я не колдунья, я простая глупая капустница. Ломакин гладит ее волосы. Не делать этого, наверное, нельзя, как невозможно делать что-либо иное.
- Послушай, Танюша, а что с этим Колей, с ним действительно все так плохо?
- Да, - отвечает Танечка через какое-то время, вероятно, не сообразив сразу, о чем он спрашивает. - Там уже все, заражение крови. - Она напряженно облокачивается на спинку. - Здесь часто умирают, особенно когда карантин. Перевязывать нечем и ухаживать некому. За день и так замотаешься, то одно, то другое...
- Таня... Танюша, ну как же так! Ну вот, сейчас, мы здесь, ты же свободна...
Танечка встает, отходит на несколько шагов и, не оборачиваясь, говорит, что он нехороший человек. И, скоро опустившись на этаж, зло и громко кричит:
- Свинья...
Усталый покой и тревожная суета бродят по больнице друг за другом, волнами или полосами перемежая часы бреда и сна, боли и забытья, выздоровления и умирания.
Ломакин вез Николая к окраине города. Порядочный, весьма ощутимый ветер не рассеивал гнетущей и странной в октябре духоты. И все-таки Ломакин спросил Николая, не холодно ли ему.
- Нет, очень хорошо, - ответил тот с печальной улыбкой. - Вот только побриться как следует так и не удалось.
Он был все так же худ и легок, но, несмотря на это, полуразвалившаяся больничная коляска двигалась с немалым усилием. Задние колесики постоянно западали и заклинивали на выбитом и горбатом, словно ископаемая мостовая, тротуаре. А вот бордюрные камни исправно и великолепно возвышались свежей искусственной челюстью на своих местах, и если поблизости не было прохожих, Ломакину приходилось самому, с немалым риском опрокинуть Николая, перетаскивать коляску за подножку.
За городом дела пошли еще хуже. Несмотря на погожий солнечный день, земля была по-осеннему сырой и налипала комьями на колеса. Задние колесики заклинило окончательно, и Гоша тащил коляску едва ли не волоком. Николай с явно виноватым сочувствием несколько раз пытался отговорить Ломакина от суматошной и вряд ли, по его мнению, до конца, осуществимой затеи, во поворачивать назад теперь не было смысла: большая часть пути была уже пройдена.
"Ничего, - думал Ломакин, прокручивая последним усилием потерявшие форму и размеры колеса. - Зато рогом будет невыразимо приятно от чувства трудно выполненного обещания".
Сарай-ангар стоял на отшибе ДОСААФовского летного поля. Было тихо, и казалось, что в округе ни души. Понедельник - день тяжелый, и хотя небо было почти без облаков, полетов не было ни у дельтов, ни у самолетчиков.
Николая Ломакин оставил возле сарая. На другом Конце поля в дощатой пристройке до самых морозов, безвыездно живет сменный сторож Сашок, маленький горбун с постоянно заспанным лицом. Возле пристройки без всякой конуры прямо на земле лежит - привязанный на цепь, или без цепи, когда на поле нет людей, - (великолепный кавказский кобель ростом едва ли не с самого Сашка. Помня об этом, перебежав поле, Ломакин осторожно, без резких движений подошел к обиталищу Сашка. Пса он нигде не заметил. Сашок, по обыкновению, спал. Приход Ломакина не вызвал у него каких-либо эмоций, впрочем, он спросил, где Гоша так долго пропадал, сообщил, что дельты летали вчера. Ломакин гказал, что хочет погонять движок, и карлик без лишних вопросов выдал ключ от ангара.
За полетами дельтов особенно никто не следил, и зажимались и летали они, когда Бог на душу положит, лишь бы не мешали самолетам.
- Пострекочь, пострекочь, - зевнул Сашок. - А то скушно.
- А где твой Цезарь?
- Да где-то тут бродит.
Ломакин побежал к сараю, опасаясь, как бы этот зверюга не напугал Колю. Пес стоял в метрах в пяти от коляски.
- Цезарь, беги туда, - Ломакин махнул рукой на другой конец поля.
Пес повернул голову вслед за рукой и, не обнаружив
ничего интересного, воззрился на Гошу.
- На место! Хозяин зовет!
Цезарь вполне миролюбиво качнул головой и с видом "как хотите" - потрусил через поле.
- Испугался? - Гоша подошел к вжавшемуся в кресло Николаю.               
- Да уж не обрадовался, такое чудовище.
- Ну ничего, он больше не придет. Пойду аппарат выкачу.
Все складывалось неплохо. Двухместный мотоплан стоял почти с прихода, и ничего не пришлось растаскивать, чтобы выкатить его наружу. В бачке было достаточно бензина. Почти новый, недавно обкатанный Движок от "ИЖ-спорт" ладно, не спеша застучал на малых оборотах. Ломакин прогрел мотор, проверил все оперение и оснастку и, вновь подкатив аппарат к сараю, чтобы не было заметно от сторожки, стал усаживать и привязывать Николая. 
Минут через пять, прокатив с полсотни метров поперек полосы, они взлетели. Ломакин обернулся к Николаю:    

- Ну как?
Исхудавшее лицо его было сосредоточенно-спокойно, он лишь едва кивнул в ответ, никак не обозначив своего состояния.
- Может быть, сядем? - Ломакин махнул рукою вниз.
-Нет! -крикнул тот громко и, как показалось, с раздражением резко тряхнув головой.
Они пролетели километра два до небольшого сельца на берегу извилистой, блещущей под солнцем речушки. У края села над холмом с красной обезглавленной церквушкой Ломакин стал разворачиваться. Над верхушкой церкви стоял неясный облачный туман. В первый момент Ломакину показалось, что это дым, но облако было неподвижно, оно не клубилось подобно дыму и имело определенные границы. Туман этот светился верхней подсветкой подобно облакам во время надоблачного полета. Верхушка "барабана" с остатками купольного каркаса торчала сверху, словно заоблачный пик.
Еще раз крутанувшись над холмом и указав Николаю рукой на интересную картинку, Ломакин направился обратно, решил, что сделает еще пару кружков над полем - и довольно. Возле главного корпуса ДОСАА-Фовских строений стоял маленький Сашок. Он смотрел вверх, задрав голову и приложив ладошку козырьком, около него кружил здоровенный даже с высоты Цезарь. Пес был неспокоен. Было видно, что он злобно лает, выпрыгивая вверх, становясь на задние лапы, словно пы-1ясь достать невесомую бабочку зубами.
Ломакин помахал рукой Сашку и развернулся. В конце поля, ближайшего к селу, он увидел все то же облако, но теперь оно было на одной с ним высоте и светилось не солнечной подсветкой, а будто само по себе. Оно явно не стояло на месте, а с порядочной скоростью принижалось к дельтоплану, Ломакин стал забирать влево, уходя с его направления, но неожиданный боковой веер сбил с виража легкую авиетку и свалил ее в сторону облака. Теплый пар молочной всепроникающей густоты обволакивал их, словно вата забивая уши и ноздри. Не было видно собственных рук. Ломакин обернулся, на какое-то время, мгновение, ему показалось, что заднее кресло пусто, но теплый млечный туман уже заливал его глаза.                - Коля! - крикнул он.

- Коля, ты здесь? Коля!
- Коленька! - кричал знакомый женский голос, - Коля! - издалека, с земли. - Коля!
Ломакин приходит в себя и, захрипев от неимоверной боли, ухватившись обеими руками за угольные, острые, холодные края сетки, поднимается с кровати.
Все смотрят в одном направлении, не на него; Игорек и Леша - приподнявшись на локтях. Парсеков - с подушки. Катя с опущенными руками сидит на углу кровати Николая.               
- Он умер, - хрипловато и размеренно говорит она. - Прямо сейчас, только что умер, а я, вот... - она протягивает ладонь с крестиком. - Я не успела надеть, навёрное, можно сейчас? - спрашивает она обыденно и спокойно. - Наденьте, пожалуйста, - просит она Ломакина. - Я боюсь, у него глаза не закрыты. Ведь ему надо закрыть глаза? Да? Слушайте, закройте, пожалуйста, ему глаза и наденьте вот это. Закройте ему глаза.
Ломакин берет у нее крест, подходит к Николаю. Глаза его открыты, смотрит Коля мимо него в сводчатый потолок. Ломакин протягивает обе руки и пытается двинуть вниз его веки. Глаза закрываются, но в какой-тo момент Гоше кажется, что веки дергаются под его [вальцами, пытаясь открыться. Словно от удара током, отдергивает он руки к себе и оглядывается на Катю.
- Что же вы делаете! - неожиданно тонким, надрывным голосом кричит Парсеков. - Сволочи! Гады! Что же вы делаете! Надо же звать врача...-
Рот его перекошен в отвратительной гримасе бесслезного плача.
Коромыслова Гоша узнал по очертаниям фигуры в раме алого, закатного, торцевого окна, он шел из конца коридора. Он шагал крупно к палате Ломакина, не замечая его, стоящего в углу. 

- Петя, - окликнул Ломакин.
- А чего ты один торчишь в коридоре, ждешь кого-нибудь?
- Тебя, наверное, кого же еще.
- А-а, - устало протянул Петр. - Знаешь, у тебя вроде бы все нормально, никаких видимых нарушений, просто ушиб, потом, может быть, когда-нибудь аукнется, а покуда ничего, вот. - Петр вздохнул. - Я там тебе твой коньяк принес, ты видел? Я не пойму, чего ты здесь торчишь. Один в коридоре?
- Там Самохвалов Коля умер, я там не могу.      
- А, вот оно что, ну это понятно. Можно было бы и выписать тебя, но теперь только завтра, сейчас уже поздно.
- Ты сейчас домой, уже закончил?
- Да, думал, обойдется сегодня без операций, но не обошлось. Устал, к тебе вот, думал, забегу и домой...
- У меня осталось полбутылки коньяка, пойдем немного посидим.
- Полбутылки? А где сидеть? Может быть, до выписки?
- Тут есть одна потайная каморка, пойдем, куда тебе спешить.
- Да? Устал я что-то, далеко твой тайник?
- Да нет, совсем близко, пойдем.
Ломакин вновь поднимался по лестнице черного хода, перебираясь через поломанную мебель. Сзади чертыхался Петр, спотыкаясь о те же препятствия.
- А коньяк-то ты забыл?   
- Нет, коньяк уже там.
- Как ты обнаружил эту берлогу? - спросил Коромыслов, оглядывая немудреную меблировку.          
- Да нет, это не берлога, ты посмотри, как здесь
 уютно. Мне это место показала Таня.
- Таня, - Коромыслов улыбнулся. - Интересная девушка, все время смеется, тоненько так.
- Да, - Ломакину захотелось было как-то уйти от этого разговора, но он совершенно не мог придумать, что еще сказать.
- Ты это с Таней, что ли, бутылочку-то ополовинил?
- Ну что ты, угостил ребят в палате. И не греши на девушку, мы были здесь уже после ее смены. Мы, оказываемся, с ней давние знакомые, такое вот дело. Ты что-то мрачен. Петь?
Коромыслов хмыкнул, достал сигарету, закурил и опять принялся разглядывать свои руки,
- Устал. Какое-то бессмысленное исподвольное накопление усталости, режешь, шьешь, а после половина работы насмарку. Стараешься сделать еще больше, но остается та же половина, оттого и усталость. Хорошо, хоть у тебя-то все обошлось, я ведь за тебя так переживал.
- Спасибо, Петюнь, - искренне ответил Ломакин.

 Петр насупился.
-  А сколько из-за тебя переживаний и вообще...
- Ну в чем же я виноват, Петя?
Коромыслов молчал. Даже сюда доносился одуревающий визг каталок вместе с запахом залежалого хлеба, там развозили ужин. Петр медленно вытянул коньяк и вновь налил в свою мензурку.

- Брось, чего это ты, в самом дел.
Ломакин чувствовал, что с Петром что-то неладно, а чего, не мог понять.
- Чего я... Да ничего. Дурак ты, Гоша, дурак и поганец. Всегда ты чего-нибудь подпоганишь.
- Вот тебе и раз, новый случай.
- Ну чего ты к Тане сунулся, угораздило тебя... - |Петр встал и пошел вниз.
Чертово, заколдованное место!
- Ну подожди же! Объясни же, наконец, в чем дело!
- А ни в чем, - буркнул он не оборачиваясь, продолжая спускаться. - Она мне просто нравилась, хорошая, порядочная, думал, девушка...
- Да остановись, же ты! У нас с ней ничего не было, мы даже...
Коромыслов махнул рукой и открыл дверь.
- В таком случае, сам ты дурак, понял? Давай-давай, вали! - крикнул Ломакин надрывно и беспомощно вслед уходящему Петру.
Секунды через три Коромыслов вернулся.         
- Ладно, ты не обижайся, я устал просто. Чуть не забыл, я недавно Иринке звонил, она сейчас придет, может, уже пришла.
Начинались сумерки. В полутемном коридоре еще не зажигали света, то ли электричество экономили, то ли просто некому было включить. На улице начинался дождь, обозначая стекающими каплями привычные русла на плоских оконных стеклах. Некрасивая Вероника в серебристых колготках и совсем молоденькая, но уже с заметно топорщившимся под халатом беременным животом ночная санитарка вывезли из дверей приемного покоя каталку с телом, накрытым с головой простынею, и направились через двор за угол к анатомичке. Под заставшим их дождем они кутались в свои халатики, запахивали воротнички. Они попробовали бежать, но тело было положено слишком неловко, голова свисала, словно с прокрустова ложа, и при быстром движении неимоверно раскачивалась из стороны в сторону. Девушек  вдруг настигла безудержная шальная веселость. Они прикрывали ладошками рот, приседали в изнеможении при виде болтающейся головы; подстегиваемые холодным дождем, они вновь принимались бежать, но неодолимый хохот с повизгиванием, доносившийся через двойные стекла, побуждаемый все той же беспечною неживой головой, в который раз останавливал их на полпути.
Неожиданно резко за спиной вспыхнул свет, дежурная из приемного отделения стояла возле выключателя.
- Что это у вас тут темнота такая? Молодой человек, вы Ломакин?
Она смерила его превосходящим взглядом неробкой сорокалетней матроны.
- К вам там девушка несудом рвется. Вы ходячий, выйдите к ней.
И пошла обратно к себе.