Нечаянная исповедь

Юрий Минин
          Лето. Жара. Курский вокзал забит людьми до отказа. Гулко и душно в переполненных залах ожидания, бесконечно высоких, не привлекающих в жару внимание сидящих - ни своими масштабами, ни монотонным ритмом лепных потолочных кессонов, ни своей послеремонтной свежестью. Тесно и мерзко. На скамьях нет свободных мест, сколь долго их не ищи глазами. Люди, ожидающие поездов, сидят и на чемоданах, на сумках, и на коробках, и даже на каменных полах. Последний способ сидения становится самым приятным в духоту из-за бодрящей прохлады полированного гранита.
             Движение поездов нарушено, а точнее давно прервано. Кроме гула людских голосов не слышны столь желанные звуки движения составов и свистки локомотивов. Голос диктора с отсутствующими эмоциями периодически вещает о задержке отправления поездов и опоздании прибывающих. Откуда-то в залы ожидания заползают слухи о том, что где-то под Тулой, на станции Щёкино сошёл с путей товарный состав и перекрыл движение по железной дороге. От этого известия, неофициально объясняющего задержку движения поездов, нисколько не становится легче, но никто не ропщет, никто не впадает в панику, не ищет правды, и не требует железнодорожников к ответу. Все ждут непонятно чего, непонятно как, и непонятно сколь долго ещё будут ожидать.
             Жду и я, не нашедшей для себя пристанища в залах, а потому слоняющийся по проходам, по раскалённым от жары платформам, по подвалам, тоже душным и тоже переполненным людьми. Четвёртый час я продолжаю встречать жену с дочерью, приезжающих поездом с юга, после двухнедельного отдыха на черноморском побережье. Сорваны мои планы на день, да и ещё (вот незадача) остался дома недочитанный мною «Казус Кукоцкого», облегчивший бы сейчас томительное ожидание.
             Моё притупившееся внимание привлекают бутылки пива, запотевшие от перемещения из холода холодильной камеры в жару, зажатые в руках парочки, ставшей счастливой обладательницей янтарного напитка. Сглатывая слюну, я направляюсь в вокзальное кафе, переполненное пассажирами, отгороженное от зала стеклянными перегородками, по прозрачности своей напоминающими хрусталь, откуда только что ретировалась счастливая парочка. Не могу удержать себя от соблазна - и четыре бутылки из тёмно-коричневого стекла, на глазах покрывающиеся холодными, приятными на ощупь, капельками конденсата, оказываются в моих руках. Ставлю их на стойку через узкую, еле приметную щёлочку между  вспотевшими телами людей, плотно стоящими у стойки, такими же, как и я, страдающими ожидающими. Пивная солидарность, роднящая пьющих незнакомых людей, раздвигает обленившихся от жары посетителей кафе и я, протискиваясь между ними, облокачиваясь на стойку и с нескрываемым блаженством, как святой источник, посасываю холодное стеклянное горлышко бутылки, рассматривая при этом своих соседей.
     -  Я вас категорически приветствую, - говорит мне на ухо стоящий рядом худощавый мужичок, пугая меня внезапным обращением и заглушая очередное безрадостное объявление вокзального диктора. У говорящего загорелое лицо, глубокие складки кожи на щеках от носа до краешка губ, делающие его лицо волевым. У него прозрачные светлые глаза и аккуратно остриженный жесткий седеющий ёжик шевелюры.
             Сколько ему? Сорок, пятьдесят, - думаю я, безразлично разглядывая говорящего, - если сорок, то он выглядит старше, а если пятьдесят, то он выглядит достаточно моложаво. Подкупает его обращение ко мне на «вы», редкая форма общения в пивной компании и я решаю поддержать начатую им беседу.
     -   Здравствуйте. Но отчего же так категорически? – тоже кричу ему на ухо.
     -   Потому, что поезда категорически не ходят.
     -   Ничего удивительного, это – наша категорическая действительность, - поддерживаю я его манеру.
     -   Вы тоже уезжаете?
     -   Нет, я встречаю. Семью.
     -   М-да… А я вот уезжаю… Навсегда… В другую страну… Уезжаю из Москвы, где столько прожито и пережито… Мною… В своё время я не без труда попал в Москву… И заплатил за это достаточно высокую цену…
Я продолжаю рассматривать соседа и замечаю его большую спортивную сумку из тёмно-синей ткани, плотно набитую багажом. Значит, действительно он уезжает.
     -   Так зачем же вы уезжаете?
     -   Если хотите, то расскажу. Всё равно время коротать нужно.
Немного охладив организм пивом, соображаю по множеству опустошенных бутылок, что мой сосед давно ждёт своего поезда, возможно, намного дольше чем я, а притупить тоску бесконечного ожидания ему помогает всё то же пиво, известная палочка-выручалочка, которое в свою очередь стремится быстро выйти наружу в двух ипостасях. В виде переработанной, распирающей организм жидкости и в виде разговора. Молчание в этом состоянии равносильно невыносимому терпению в состоянии первой ипостаси.
             Я, будучи замкнутым человеком, вопреки своим собственным правилам общения, окончательно обленившись от жары, устав от ожидания, киваю согласно головой, предоставляя соседу карт-бланш для рассказа, сам же неторопливо потягиваю пиво, и начинаю слушать его историю. И потом: уши ведь не заткнёшь:

     «Родом я из югов. Не знаю, слыхали вы или нет о маленьком украинском городишке под названием Пологи? Хм… Вспомнилась, почему-то, деревня Простоквашино… Сам не знаю почему вспомнилось. Быть может, потому, что Пологи - не городишко, а так, большая деревня, вроде Простоквашина, если честно сказать. Но не в этом суть. А суть… Суть, наверное, в моём друге, с которым дружили с малолетства, как родные братья. Представьте себе, мы родились с ним в одном году, в одном месяце, и в один день, блин! Родились в маленькой родилке в этих самых Пологах-Простоквашине… Потрясающе. Потом росли, мечтали о славе, о будущем и… Что вы думаете? В конце концов, вырвались из этого крохотного райского местечка и умчались покорять первопрестольную.
             В Пологах жили мы с Димоном по соседству, через три одноэтажных саманных дома, утопавших в черешневых садах и окруженных виноградными беседками. Да, вы правильно поняли, Димон – и есть тот самый мой друг, утащивший меня в Москву. В Пологах мы бегали с ним по высоким грунтовым тротуарам, отсыпанным морским песком, невесть откуда взявшимся, с остатками ракушек среди крупных песчинок. Вместе писали сочинения по литературе, потешались над портретами и  образами, решали задачки по алгебре, вместе читали замусоленного, с обветшавшими страницами Мопассана, выпиливали полочки лобзиком, вместе зубрили дурацкие стихи Павла Тычины: «Трактор в поле дыр-дыр-дыр, мы за мир, мы за мир…».
             Димон всегда был сильнее и умнее меня. А я тянулся к нему, подсознательно считал его своим кумиром, завидовал его верховенству, и хотел быть рядом с ним. Он мастерски играл в шахматы и без особого труда обыгрывал меня. Шутя и болтая всякую дребедень, он играл в поддавки, а когда я начинал радоваться наступающему успеху, то становился серьёзным, не на долго задумывался, ставил мне маты, и выигрывал. Из множества шахматных партий, сыгранных с ним, мне удалось выиграть лишь одну. А он нисколько не огорчился проигрышу, а даже обрадовался за меня и сказал: «Растёшь, Серенький, как на дрожжах». Ах, да! Я же не назвал себя, простите великодушно… Серенький, то есть Сергей, это – я. Будем знакомы!»

             Мы, как это и положено, пожали друг другу руки, пропустили по глотку пива за знакомство, и мой сосед продолжил рассказывать:

             «Перелом в моей жизни наступил с приходом на нашу улицу цивилизации. Через пару дворов от меня, в доме шофёра дяди Вали появился первый телевизор. Это был маленький черно-белый «Рекорд» с белой пластмассовой фасадной панелью, установленный прямо на полу на тонких черных высоких ножках. Качество телевизионного изображения было отвратительным: с рябью, миганием, искажением картинки, как в кривом зеркале, и с хрипящим звуком. Но, не смотря на помехи и никакую видимость, телевизор стал собирать вокруг себя наших соседей. Вечерами через открытые окна и двери шоферского дома дяди Вали, сквозь тихо развевающиеся на ветру занавески было слышно громкое хрипение телевизора и видно манящее в дом его дивное голубое свечение. Незваные зрители приходили, переполняли комнату с телевизором, которую дядя Валя называл залой. Сидели, где попало, в точности так, как сидят теперь пассажиры на этом вокзале.
             В то время в эфире вещал один единственный телевизионный канал, переключатель каналов не трогали, смотрели всё подряд, без разбора, пока не надоест или не заболят головы. Сидели и мы с Димоном в переполненной зале, и тоже поначалу смотрели всё подряд. Но вскоре Димон, светлая его голова, разобрался в передачах единственного канала, настойчиво потребовал ограничить время нашего пребывания в новоявленном кинотеатре: «Смотреть будем только КВН и театральные постановки». И потом, окончательно открыв для себя чарующий мир телевизионного театра, благо театральных постановок в то время давали предостаточно, Димон потащил меня в театральную студию, в поселковый пионерский дворец, заниматься драматургией. Конечно же, театр увлекал его и только его, а я, привязавшись к Димону, как к кумиру, потянулся за ним из-за желания быть на него похожим, делать всё так, как он, и тоже играл в самодеятельных постановках и постепенно стал увлекаться театром.
             Да, забыл сказать, что родители наши  (и мои и Димона) работали на одном предприятии – металлоштамповочной артели имени Розы Люксембург. Ха! Сейчас вы улыбнётесь: почти напротив артели находилось другое местное предприятие – маслоэкстракционный завод, носивший имя Клары Цеткин, а улица, на которой располагались оба эти предприятия, называлась улицей Карла Маркса. Прикольно, да?…
             Родители Димона были простыми рабочими, а мои, чем я несказанно гордился, представляли малочисленную прослойку - интеллигенцию. Отец мой работал в бухгалтерии артели, носил роговые очки, синие сатиновые нарукавники, галстуки и белые сорочки, а мать  была фельдшером  в медпункте.
В восьмом классе Димон блестяще выиграл областную географическую олимпиаду и был награжден за победу поездкой в Москву. Конечно, мне было завидно, я никогда никуда не выезжал за пределы посёлка, а тут вдруг такое - поездка по путёвке и даже не в районный центр, а в саму Москву, такую далёкую, казавшуюся тогда мне не реальной, даже сказочной, но… Что я мог сделать? Только сожалеть и завидовать. Димон уезжал ровно на неделю. Я провожал его на станции, видел, как он с большим чемоданом (другого не нашли) забирался по высоким металлическим ступеням в вагон, и непрошенные слёзы, необъяснимого происхождения, предательски навернулись на мои глаза.
             Прошла неделя томительных ожиданий. Ха! Представил себе, что мы здесь на вокзале прождём свои поезда ровно неделю. Прикольно, да?…
Но, не буду отвлекаться. Димон привёз из столицы несколько журналов «Театральной Москвы», с программами спектаклей, фотографиями сцен и, что меня просто сразило наповал, это то, что на страницах журналов были настоящие автографы известных актёров, с короткими, остроумными пожеланиями моему Димону. Димон увлекательно рассказывал о посещениях театров, о том, как ему удавалось пробираться за кулисы, видеть, как делается спектакль, прикасаться к декорациям, вдыхать театральную пыль, общаться с актёрами. Я готов был слушать эти рассказы бесконечно долго, просил его повторять их снова и снова. Порой мне казалось, что после недельного пребывания в Москве, изменился и говор Димона, ставший напевным, неторопливым и уверенным. Я решил, что так говорят коренные москвичи и так нужно учиться говорить и мне. 
             Димон объявил мне, что будет готовиться поступать в театральный и я, несмотря на отговоры родителей, решил готовиться тоже и ехать вместе с ним. Окончили школу и театральную студию, мама созвонилась со своей давней подругой Дуняшей, жившей в подмосковном Нахабине, и просила её встретить нас с Димоном и приютить парней у себя на время вступительных экзаменов».

             Мой собеседник остановил рассказ, отхлебнул пива и задумался.
             - А что было дальше?
             - Вам интересно? – на вопрос вопросом ответил он.
             - Да, вы хороший рассказчик.
Он улыбнулся с грустинкой в глазах и продолжил:

             «А дальше мы с треском провалились. Оба. Я на первом же испытании, а он несколько позже, дойдя до середины… Да… Но Москва ошеломила меня. Бешеным ритмом уже в те годы, масштабами улиц и их архитектурой, отсутствием на них грунтовых тротуаров, реками, забранными в гранит, очередями, шумом, столичной едой, обязательным компонентом которой была любительская колбаса, хамством, пьянством и, конечно же, театрами. Экзамены в театральный институт на 20 дней опережали начало вступительных экзаменов в технические вузы и я, уже не представляя расставания с Москвой, побежал с документами на Шлюзовую в строительный институт. К своему удивлению, ни на что не надеясь, я с лёгкостью выдержал вступительные экзамены, поступил в строительный, поселился в студенческом общежитии в Мытищах и начал учиться с всевозрастающими интересом к учебе, получая студенческую стипендию в 35 целковых, на которую в те незабвенные времена можно было худо-бедно, но просуществовать. Судите сами – комплексный обед в студенческой столовой стоил тогда 35 копеек и был сытным…»

             - А что стало с вашим другом? – спросил я его.

             «Димон осудил меня за беспринципность, сказал, что я взялся не за своё дело, и ещё он сказал обидные для меня слова, смысл которых заключался в том, что я… предал его… Потом он уехал из Москвы домой, а позже мама написала мне, что его в первый же осенний призыв забрали в армию.
Примерно через полгода мама переслала мне его письмо, которое Димон прислал ей для меня, не зная моего точного московского адреса. Письмо было длинным, на нескольких листочках, вырванных из школьной тетради по арифметике. Я заметил, что почерк Димона изменился, сделался размашистым, трудно понятным. В письме он уже не обижался на меня, не вспоминал о моём предательстве, а писал о тяготах армейской службы, и о том, что стал курить и ещё о нашей прошлой, беззаботной жизни, которая ушла в небытие и больше никогда к нам не вернется. Я прочитал это письмо, пахнущее махоркой и кирзовыми сапогами, и тоска по Димону кольнула моё сердце. Мне стало обидно за него и стыдно за себя потому, что это он мечтал о Москве, это он уговаривал меня ехать с ним, это он потащил меня за собой, нерешительного и трусливого, а попал в Москву я один, без Димона. Я написал ему несколько писем, но он не ответил мне и я перестал писать ему.
             После окончания второго институтского курса, в летние каникулы я уехал работать в студенческий стройотряд. Вы бывали в стройотрядах? Нет? Ой, об том стоит сказать отдельно. Ездили за длинным рублём. Поверьте мне, все разговоры о романтике и патриотизме – беспросветная чушь. Хорошие деньги привозили издалека, с лесоповалов, и карьеров. Но попасть туда было невозможно. В институте существовал свой стройотрядовский клан, на большие заработки уезжали немногочисленными группами, всё «свои да наши» Мне же выпадало Подмосковье, где в нищих колхозах, утопающих в навозе, с малочисленным населением, не умеющим делать ничего, кроме как беспросветно пить и кутить, строили телятники и свинарники. Вкалывали по 14 часов. Но даже в этих ближних стройотрядах тоже существовала своя элита, это – каменщики, была и чернь – подсобники. Подсобников было большинство, и я пребывал в их числе. Месил лопатами вручную бетон, подносил раствор в неподъемных носилках каменщикам, таскал на себе кирпичи, песок и даже железобетонные надоконные перемычки. Каменщики занимались только кладкой стен, часто перекуривали, поджидая нас, подгоняли нас, шутили над нами, подтрунивали и издевались. Они зарабатывали больше нас втрое, хотя физически трудились меньше и меньше уставали, у них находились силы заигрывать по ночам с колхозницами, и даже участвовать в мордобоях с пьяными местными мужиками. Для них была своя дисциплина, им разрешалось всё. Иное дело у подсобника - железная дисциплина, как в армии, проспишь, прогуляешь, проволынишь – и выгонят в тот же день в шею с вещами и без заработка. А заработал я тогда, как мне это казалось, тоже не плохо, баснословную по тем временам сумму в 490 рублей. Но, я кажется, снова отвлёкся.
             Будучи в стройотряде, из письма родителей, я узнал о возвращении Димона из армии и о том, что он сразу уехал в Москву. Вернувшись из стройотряда в общежитие, я к своей радости, обнаружил в ячейке стеллажа для поступивших писем записку от Димона:
             «Привет, Серенький! Я в Москве! Живу на Чернышевского в собственной комнате и уже работаю. Сбылась мечта идиота. Как только приедешь – лети ко мне, ехай до площади Ногина, а там совсем рядом. Мы опять будем вместе! Твой Д.». В конце записки он написал свой адрес.
             И я в тот же день полетел на встречу с Димоном, имея в кармане, стянутую резинкой, тугую пачку денег из 490 рублей, чувствуя себя миллионером, способным купить весь мир. И купил… две бутылки «Русской» водки из тёмно-зелёного стекла, в каких теперь выпускают пиво, полпалки варёной колбасы «Любительской» с мелким жирком и десяток пакетов жареного хрустящего картофеля «Московский».
             Квартира Димона оказалась на восьмом этаже старого доходного дома с серыми безликими фасадами. Эта была коммуналка с высоченными потолками, многочисленными комнатами, длинным тёмным коридором, стены которого на всю высоту были выкрашены грязно-зелёной краской, увешены железными ваннами, корытами, ржавыми тазами, старыми пыльными велосипедами, драными фуфайками, уставлены сундуками и ларями, разными по форме, цвету и размерам, предназначенными, по всей вероятности, для хранения картошки. По коридору, как его неизменный движимый атрибут, в дополнение к выставленному хламу, шныряли высохшие, как воблы, любопытные старухи – убеленные сединами в цветастых платочках на крошечных головах.
            Димона я нашёл заметно возмужавшим. У него появилась сильная, мускулистая шея, покато переходящая в крепкие плечи, да ещё пристальный взгляд больших карих глаз. Его комната находилась в самом конце коридора, крохотная в плане и высокая, как колодец, с потрясающим видом из окошка на Москву и на Кремль. Часть и без того небольшой комнаты была отгорожена перегородками, за которыми размещался общий туалет квартиры, имевший вход из коридора рядом с входом в комнату Димона. Перегородки эти были тонкими до такой степени, что, не задерживая, они пропускали через себя звуки, возникающие и происходящие в туалете, а ещё и благоухание, источающееся оттуда же.
            Помню, я удивлялся тому, как жители квартиры смогли привыкнуть к её шумам. В одной из комнат жил безногий инвалид. Он выезжал в коридор на тележке, представлявшей собой доску с приделанными к ней подшипниками вместо колёс. Тележка при езде по дощатому полу коридора грохотала, отчего коридор наполнялся звуками, напоминавшими своей громкостью движение товарного железнодорожного состава...
            Мы с Димоном за неимением стола (всё равно бы стол не уставился в эту комнату) сидели у широкого подоконника, и содержимое зелёных бутылок, неторопливо поглощаемое нами, стало несколько приглушать шумы и благоухания, исходящие из вдающегося в комнату туалета, и комната с видом на Кремль постепенно, с уменьшением содержимого бутылок, всё больше расценивалась нами пределом наших мечтаний.
             Откуда и как взялось это жилье? Димон приобрёл в армии специальность слесаря, в Москве его приняли с распростёртыми объятиями на работу в ЖЭК слесарем-сантехником, временно прописали, как лимитчика, и выдали эту самую комнату с потрясающим пейзажем за окном. 
Впервые в жизни я выпивал с другом детства, слушал рассказы о его приключениях, и тоже рассказывал ему о себе, доказывая, что нашёл своё дело, восхищался строительной механикой, сопроматом, начерталкой, теорией упругости, даже написал формулу Софи Жермен, полагая, что она, как последний аргумент, убедит Димона в правильности моего выбора. Я рассказывал о стройотрядах, которые теперь, после их окончания, воспринимались мной, как романтическое приключение и не казались кошмаром. В тот миг я, находясь рядом с Димоном, нисколько не ощущал себя на вторых ролях, а чувствовал даже свое превосходство над ним - я реально учился в столичном вузе и несколько лет жил в Москве.
             Мы обсуждали планы на будущее и, разумеется, наши планы были связаны только с Москвой. Димон говорил, что эта комната и его работа в ЖЭК,е – не более чем отправная точка, своеобразный трамплин, способ зацепиться за Москву, что его судьба, это – театр и другого ему не дано. А я мечтал связать свою судьбу с наукой и работой в НИИ. Но остаться в Москве в те времена можно было только единственным способом, через женитьбу на москвичке с постоянной пропиской, и мне в те августовские дни казалось, что для решения своей судьбы я обладаю вполне достаточным запасом времени – впереди три года учебы и у меня была девушка, Светочка Бурова, москвичка с «Пролетарской», с которой мы испытывали взаимные симпатии.
             Мы распахнули окошко, долго, заворожено смотрели на Кремль со светящимися рубиновыми звёздами на его шатрах и ликовали: «Ура!!! Мы в Москве!!!».
             Незаметно за разговором наступила ночь, Димон предложил прогуляться по ночным улочкам Москвы. Я поддержал его идею, и мы побежали вниз по темным неосвященным лестницам маршам, не чувствуя её смрад, не видя её грязь, нам было наплевать на всё, мы были в Москве. А Москва спала, тротуары и дороги города были пустынны, встречались только редкие поливальные машины, освежающие асфальт, изливающие снопы воды. Мы пропускали машины-поливалки, хохоча от счастья и прячась под арками ворот от разлетающихся в стороны струй воды, а потом бежали, держась за руки, как бегали когда-то в далёком детстве по грунтовым тротуарам, бежали по узкой улочке Архипова, извилисто спускающейся куда-то вниз, в темнеющие столичные лабиринты. Мне представлялось, что мы сбегаем вниз по склону одного из семи холмов, на которых стоит Москва, и на моём сердце от таких мыслей было радостно, торжественно и трепетно…
             Потребленное нами содержимое зеленых бутылок неожиданно, но вполне  закономерно напомнило о себе переполненными внутренними органами и Димон, первым ощутив необходимость срочного опорожнения, потащил меня в тень колоннады  мощного классического портика, украшавшего одно из зданий улицы Архипова.  Димон расположился у фасадной колонны, а я, не будучи приверженцем коллективного отправления естественных надобностей, забежал за угол помпезного здания, освободил из тесного заточения свои гениталии и почувствовал медленно наступающее облегчение. Тёплый ночной летний воздух и невидимое в темноте журчание приятно отключили моё внимание и мои мысли, и я не сразу услышал шум машины, подкатившей к центральному фасаду, где в открытую журчал мой Димон, целясь упругой теплой струёй в изящные канелюры   коринфского ордера. 
             Вот тут-то бы мне убежать бы прочь без оглядки, раствориться бы в темноте дворовых портиков грандиозного здания и…,  как знать,  быть может, и жизнь моя потекла бы дальше совсем  по другому руслу…»

             Рассказчик замолчал, он в задумчивости сощурил свои прозрачные голубые глаза, посмотрел в мою сторону мимо меня. Я невольно оглянулся, следуя его взгляду, но никого и ничего не увидел, кроме страдающих о жары многочисленных пассажиров и встречающих, пьющих теплеющее пиво. Он продолжал молчать, о чем-то думая или вспоминая, а мне неловко было нарушить его молчание, а ещё я боялся, что своими вопросами могу побудить его прекратить рассказ, которой всё больше и больше интриговал меня. Да… Собеседник мой, на удивление мне, оказался хорошим рассказчиком. И всё же, первым не выдержал я:
            - Вы, как в том многосерийном фильме, прервали рассказ на самом интересном месте…
            -   Интересном месте? М-да… Интересном…. Может быть, вы и правы, когда сказали о самом интересном месте. Будете слушать дальше?
            -    Рассказывайте…
            -    Если я вам всё выложу – пошлёте меня ко всем чертям, если вообще не набьете мне морду, попомните мои слова…
            -    Рассказывайте, - попросил я, предвкушая ещё больший интерес.
            -    Слушайте, но только потом не говорите, что я вас не предупреждал:

            «Я выглянул из-за угла здания на шум тормозов автомобиля, и увидел, что перед зданием, капотом в сторону фасада, стоял автомобиль, фары автомобиля были включены на полный свет, и направлены на моего Димона. Димон стоял лицом к свету, спиной к смоченной им колонне, его брюки оказались расстегнуты, в руке он невозмутимо держал свой детородный орган, и демонстративно стряхивал с него последние капли переработанного пива. Он был ослеплён ярким светом, не видел ни самой машины, ни двоих людей, вышедших из неё. Я же стоял в тени и, привыкнув к свету фар, смог разглядеть, что осветившая Димона машина оказалась желтым милицейским «ГАЗиком», а двое людей - милиционерами.
             -  Ну-ка, убери своё хозяйство на место, пидор хренов, - командирским голосом, не допускающим ни малейшего компромисса, заорал стоявший в тени милиционер.
             -     Чтоб у тебя у самого х.. со лба вырос, - в том же бескомпромиссном тоне, передразнивая кричавшего, ответил Димон, и я подивился его смелости потому, как происходил этот разговор ночью, к тому же Димон не мог видеть кричащих ему и не знал, что это были за люди и каковы их намерения. А меня затрясло от страха…
             -     Ах, так… Сучок… Да знаешь ли ты, что оскорбил должностное лицо, хрен ты моржовый! А ещё, падла, ты осквернил церковь братского народа, - прокричал Димону тот же милиционер и разразился такой бранью, что, право, я, достаточно наслушавшийся крепких выражений в мытищинском общежитии, и то подивился услышанной мною сочности. 
             Милиционеры подскочили к Димону, заломили за спину его руки и потащили в машину, так и не дав ему застегнуть штаны. И вот в этот момент я, гонимый чувством товарищества, благородства и солидарности, подбадриваемый смелостью Димона, решивший почему-то, что моё появление должно непременно уменьшить страдания моего друга, вышел из тени, подкатил к стражам порядка и гордо сказал им:
             -       Я его друг, и знаю, что он ни в чем не виноват. Отпустите его, иначе я поеду тоже.
Слуги порядка не отказали мне в моём желании ехать, но прежде обыскали меня, и потом помогли сесть в машину, правда, достаточно грубым способом - подталкиванием в спину и пинками в зад. Мы с Димоном оказались в тесном багажном отсеке «ГАЗика», забранном решетками, на холодных узких железных сидениях и машина повезла нас куда-то ночными московскими улочками, как потом оказалось, в милицейский участок.
            Бесцеремонным способом нас вытащили из зарешеченного отсека автомобиля, затолкали в отделение, протащили короткими, извилистыми коридорами через несколько гулко хлопающих дверей-решеток, привели в большой зал и посадили на деревянные скамейки, где на подиуме за широким письменным столом, как в президиуме партсобрания, восседали три милиционера. В зале мы были ни одни. Я разглядел сидящих рядом с нами: девицу вульгарного вида, с длинными ногами в сетчатых черных чулках, и яркой, щедро наложенной косметике; мужика в спецовке с живописным от побоев лицом сиреневого цвета, заплывшими глазами и всклокоченными, давно немытыми волосами; деда с рыжей седеющей бородой, богообразного вида, с длинными рыжими сальными волосами, зачесанными на пробор приказчика. Ноги деда были громадными, грязными и босыми. Дед что-то бормотал себе под нос, а когда повстречался со мной взглядом, то придвинулся ко мне и сказал окая, дурно дохнув изо рта, щекоча моё ухо рыжей бородой и показывая редкие гнилые зубы:
             -  Поломничествую, сударь, посещаю святые обители. Направлялся в Елохово босиком, намеренно, принимая страдания ступнями от острых камней и горячего асфальта. А мне говорят - оскорбил облик советского гражданина… Спаси, Господи Иисусе…, - дед энергично закрестился.
             Я не ответил ничего деду, соображая, что и моё положение за несколькими железными решётками нисколько не завиднее, чем у него. Милиционеры, доставившие нас с Димоном в отделение, ничего не объясняя, написали протокол, передали его президиуму и быстро ушли, громко хлопая решётками, и щёлкая замками, вызывая этими звуками щемящую в сердце тоску по свободе.
             В президиуме посмотрели бумагу, потребовали наши документы. Но документов у нас, как назло, не оказалось, мы стали объяснять, что всего лишь вышли подышать свежим воздухом, и что наши документы остались совсем недалеко, в комнате у Димона на улице Чернышевского. Тогда в президиуме записали наши имена, места и даты рождения, места прописки, подивились и не поверили схожим датам рождения, позвонили по телефону, зачитали в трубку наши данные, подождали ответа. Мы поняли, что где-то там, на том конце провода проверяли наши биографии. Меня отпустили сразу потому, что у меня всё совпало, только попросили расписаться в протоколе, который я не стал читать. Димона задержали за хулиганство и из-за каких-то неточностей с его пропиской, а потом за оскорбление милиционера заставили отсидеть 15 суток, а точнее отработать их на уборке городских помоек. Но ему то что, он гегемон, рабочий класс, вернулся обратно в свою комнату и продолжил преспокойненько ремонтировать свои краны-буксы, продувать радиаторы и прочищать унитазы. А все неприятности того происшествия сполна обрушились на мои загорелые в стройотряде плечи. Слушайте дальше.
            Когда я добрался до своего общежития в Мытищах, то обнаружил пропажу стянутой резинкой тугой пачки заработанных мною денег. Мне не составило большого труда припомнить, что я постоянно ощущал приятную тяжесть этой пачки в заднем кармане своих брюк вплоть до обыска, учиненного милиционерами перед посадкой в «Уазик». Но это было не самым страшным ударом, хотя я и горевал о потере денег потому, как даже не смог съездить к родителям – не на что было купить билеты. Самое страшное началось потом, первого сентября.
            В первый день занятий на третьем курсе, когда я уже и думать-то забыл об этом неприятном случае, меня вдруг вызвали в деканат и сообщили, что из милиции прислали информацию о моём хулиганском поступке. Здание на улице Архипова с классическими портиками оказалось московской хоральной синагогой и выходило, что я своим мерзким проступком осквернил культовое здание и надругался над религиозным чувством братского еврейского народа, входящего в состав большой и дружной семьи советских народов. Слышать это было очень странно и нелепо – я вообще ничего не знал о существовании синагоги в Москве, ничего не имел против еврейского народа, да и сам еврейский народ никогда не именовался народом тем более в составе братской семьи.
             По моему вопросу очень быстро провели несколько комсомольских собраний, где комсорги и члены комитета неистово клеймили меня за хулиганство, антисемитизм, идейное и моральное разложение, политическую незрелость и близорукость. В моё оправдание не принималось ничего: ни отличная успеваемость, ни участие в стройотрядах и праздничных демонстрациях, ни моя безупречная работа в стенгазете «За строительные кадры», ни моё чистосердечное раскаяние, ни даже мои слёзы и мольба взять меня на поруки. Вердикт был самым жестоким, как удар ножом из-за угла: «Отчислить».
             И отчислили. А через неделю, после выхода приказа об отчислении, и выселили из студенческого общежития… в ни-ку-да.  Наступил полный крах, крах всей моей будущей жизни. Я остался один, брошенный и позабытый всеми, вычеркнутый из памяти людей совсем недавно называвших меня своим другом. Нельзя было уйти на квартиру к Димону: к нему, в его крошечную каморку со специфическими звуками, приехала и поселилась сестра, которая поступила на подготовительные курсы в институт и начала учится на них.
             Моя милая Светка Бурова, добрая, нежная, ласковая, румяная, как булочка с изюмом, продающаяся в кондитерской на Разгуляе (с ней я встречался последний год, и на неё имел дальние виды), охладела ко мне, захандрила, заговорила, что ей некогда, что у неё из-за встреч со мной остались хвосты со второго курса, и что ей сейчас не до меня.
             Я пребывал в полном отчаянии, я бродил по любимой Москве, отвернувшейся от меня, изгоняющей меня, становящейся чужой и холодной, подумывал о самоубийстве, но ждал и надеялся на чудо… И чудо свершилось. Но только чудо ли это было?
             Слушайте дальше и не судите меня строго. А хотите – судите, если я заслуживаю того.
             К концу дня все дороги, по которым я бродил по Москве, приводили к моему институту, к высоким, как в метро, распашным остеклённым дверям на Шлюзовой набережной Яузы. И вот здесь, на третий день моего одиночества и бесполезных мытарств, у этих высоких и манящих меня дверей я встретил Фёдора Фомича Севкова, преподавателя курса начертательной геометрии, бессменного редактора нашей стенной газетёнки «За строительные кадры», с которым мы наваяли немало газет, ржали и шутили часами, придумывая длинные скучные передовицы на первом планшете и отрывались на комиксах с рифмованными надписями на последнем планшете в разделе «Колонка стройюмора». В среде разборчивых студентов Фомич слыл мужиком классным, толковым, а ещё остроумным, отзывчивым, коммуникабельным и весьма порядочным. Я хорошо помнил, как в мою бытность стенгазетчика, когда мы часто общались с ним, я ощущал его предрасположение к себе и относил тогда это своё ощущение к силе своего же незаурядного таланта рисовальщика и поэта. Фомичу в то время было чуть больше тридцати, но нам, двадцатилетним студентам, он, кандидат наук, казался стариканом, пожившим и повидавшим много на этом свете, успевшим себе сделать блестящую карьеру. Я ничего не знал о его личной жизни потому, что об этом как-то не было принято говорить с преподавателями, а сам он ничего не рассказывал.
             Фомич увидел меня, стоящего у дверей института, подошел ко мне, высокий и стройный, в ладно сидящем костюме, пахнущий дорогими сигаретами, и ещё тонкими, пьянящими духами. Он взял меня за плечи, встряхнул меня, заглянул в мои страдающие глаза и спросил:
             - Сергей, что с вами? - он всегда обращался к нам на вы, а мы, студенты, быстро привыкшие к этой вежливости, перестали ценить её.
             Он попросил проводить его до метро и поведать, что со мной приключилось. По дороге до Павелецкой я рассказал Фомичу о своей беде, о которой он, вернувшись только что из командировки в Польшу, ещё не слышал. Я рассказал ему, что живу пока в общежитии, живу на птичьих правах, кочуя из комнаты в комнату, и прячась от зорких глаз вездесущего коменданта. Я говорил, что смыслом моей жизни было, да и остаётся - жить и трудиться в Москве, но теперь, по всей вероятности, придется покинуть её, или начинать жить по-новому, и как её начинать, эту новою жизнь, я не знал… Он слушал меня, как мне казалось, внимательно, качал головой, сочувствовал мне и сожалел о случившимся. По дороге до «Павелецкой», мы не единожды останавливались, курили неведомые мне сигареты, и он слушал, слушал, а ещё спрашивал меня обо мне.  За разговором я не заметил, как мы с Фомичем спустились в метро, проехали по кольцевой до «Проспекта Мира», поднялись наверх, прошли пешком вдоль проспекта почти до самой Колхозной площади, свернули направо во двор, и я очутился в старом московском доме, в его квартире, большой и уютной, уставленной старинной мебелью, с мягким зеленоватым светом, исходившим из-под матерчатых абажуров, с бесконечным количеством книг везде и повсюду, а ещё тихой, приятной музыкой.
             Я ходил вдоль книжных полок, рассматривал статуэтки, сувениры, предметы, стоящие вместе с книгами, брал книги, очень разные по жанрам, но все читанные, и не единожды, раскрывал их, вдыхал запах старых книг и испытывал желание погрузиться в этот мир вечности. Я почувствовал себя дома, почувствовал уют этого дома, от чего давно отвык, живя в заплёванной мытищинской общаге. А когда я увидел успокоенность и уверенность его серых глаз, мне стало несколько легче на душе, не так одиноко, не так мерзко, я почувствовал поддержку в его уверенном взгляде, а где-то в недрах моей души возникла надежда, связанная с тем, что Фомич не бросит меня, и поможет мне.
            Мы приготовили ужин. Я обратил внимание на тщательность и серьезность его отношения к приготовлению пищи ради меня, и мне вспомнилось, что так хлопотала мама, когда мы принимали у себя в доме самых желанных и дорогих гостей. Фомич достал из холодильника обалденную бутылку водки, только что привезённую им из-за бугра, с капельками конденсата на матовом стекле, в точности такими, какие недавно текли по вашему пиву. Он включил обожаемого мною Гершвина и зажёг свечи. Мы приступили к ужину, во время которого он рассуждал, искал выходы и варианты моего спасения. Я сидел напротив него, смотрел на дрожащие язычки пламени свечей, стремящиеся оторваться от расплавленного, прозрачного воска, стекающего мутнеющими струйками на подсвечники, слушал его мягкий грудной голос, следил за логикой его рассуждений и под приглушенные синкопы и вариации Гершвина, почувствовал атмосферу сказочного ожидания, чего-то предстоящего и неизбежного. Потом был тост, произнесенный им за моё восстановление в институте, выпитый на брудершафт и… поцелуй.
             Да, да, да! Поцелуй между нами, мужчинами. Страстный, глубокий, горячий, длительный, как до того было у меня только со Светкой. И знаете что? Я не испытал ни малейшего отвращения, не осознавал всей противоестественности и порочности свершившегося. Даже напротив, я подумал, что всё так и нужно, что всё так и должно быть, и ещё я понял, что этот поцелуй станет неизбежной кульминацией всей моей жизни.
             Он постелил в спальне широкую мягкую кровать. Жесткие, накрахмаленные простыни, сохранившие  квадраты складок от прикасавшегося к ним утюга, свежо и тонко пахли сиренью. Простыни шершавым холодком коснулись моего обнаженного тела и вызвали во мне озноб предвкушения. Он лёг рядом со мной».

              Я в ужасе отшатнулся от рассказчика, нечаянно задел рукой стоящих рядом со мной людей, таких же встречающих или отъезжающих, как и я сам, чуть было не выронил бутылку пива на ноги стоящим. Это была моя естественная реакция на услышанное: мне никогда не доводилось так близко общаться с человеком другой ориентации, смотреть ему в глаза и слушать его признание. Я никогда не переносил слащавых мужчин, не принимал и не понимал однополой любви. Я всегда был уверен, что следует непременно изолировать всех этих любящих, жиманствующих, однополых извращенцев от нормальных людей, очистить от них общество, как от скверны, поселить их на выселках, как поселяют опасных прокаженных в лепрозориях. Я был уверен, что именно так и только так следует искоренять эту похоть, растущую, как злокачественная опухоль, особенно в последнее время.
              Если первая моя реакция на услышанное откровение была предопределена моими убеждениями, то, последовавшая за ней, вторая реакция была желанием дослушать собеседника, который несколько мгновений назад был мне ещё так симпатичен (о, Боже!!!). Как ни странно, но мой интерес к его истории не пропадал, и даже появилось желание разобраться в истоках его гомосексуализма. Тут рассказчик почувствовал моё замешательство и замолчал.
              -  Прошу Вас, продолжайте, - сказал я, не глядя на него.

              «Ну что ж, извольте. Слушайте.
Я остался у него, у моего Фомича. Остался навсегда. Первое время после каждой близости с ним я чувствовал отвращение, мне хотелось бежать без оглядки, уехать в Пологи к родителям, и в тоже время зарождающаяся привязанность к Фомичу, вера в него, удерживала меня, мне было хорошо с ним. Постепенно я перестал комплексовать и стал воспринимать наше сожительство, как данность, как некую неизбежность.
              Знаете, а он ведь нашёл выход из той истории с моим отчислением. Придумал взять мне академический отпуск, помог оформить академку с формулировкой: «по состоянию здоровья», каким-то непонятным образом он смог замять эту жуткую историю моего мнимого растления, смог сделать так, будто и не было тех собраний и жестоких разоблачений. Через год я, как ничего и не бывало, продолжил учёбу в своём институте, блестяще окончил его, был приглашен на кафедру, потом в аспирантуру, успешно защитил диссертацию, начал вести научную деятельность и преподавание. Вот так. Но самое главное, Фомич смог прописать меня в своей квартире, как родственника.
              Я стал полноправным и полноценным москвичом. А сколько мороки и сложностей было им преодолено из-за моей прописки! Пресловутой советской прописки... Отдельную историю можно рассказать об этой прописке.
              Что было потом? Потом мы жили счастливо и долго и, как это для вас звучит ни странно, мы любили друг друга. Но для окружающих наши отношения были тайной за семью печатями, известной только нам двоим и больше никому. Окружающие усвоили сладкую байку, будто мы с Фомичем есть сводные братья, нашедшие друг друга в результате долгих, непростых поисков и никто, никогда, нисколько не усомнился в правдивости нашей придумки. Со временем мы и сами поверили в это». 

             -   Но вы же любили девушку и хотели связать с ней судьбу? Неужели ваши отношения с мужчиной смогли лишить вас возможности ЛЮБИТЬ ЖЕНЩИНУ?

             -   Да, любил и очень желал её. Я до сих пор помню, как вздрагивал от её прикосновений, как обнимал и целовал её и как при этом по моему телу томно растекалось приятное блаженство… Но, после поселения у Фомича, я стал понимать, что женщины перестают интересовать меня, как женщины. Конечно же, я терзался, понимая, что никогда не смогу иметь нормальную семью и своих собственных детей. Я делился своими переживаниями с Фомичем, на что он отвечал, успокаивая меня: «Что есть норма, Серёжа? Человек рождается бисексуальным. Время само расставляет всё по местам. Во все времена и эпохи была, есть и будет однополая любовь. Это в своём роде отбор, Серёжа. Природа, таким образом, сама уравновешивает численный переизбыток одного пола над другим».
             -   Вы говорите о своём друге в прошедшем времени. Неужели вы расстались с ним? Это так?
             -    Моего Фомича недавно не стало – обширный инфаркт, болезнь века …
             -    Простите…
             -    Да нет, ничего, так построена жизнь…
             -    А что стало с вашим школьным другом? Он узнал о вас всё?
             -    Нет, он не знал ничего. Димону так и не довелось поступить в театральный. Зато он женился на актрисе, очень талантливой и успешной, да ещё и на красавице, что редко сочетается в одном человеке. У них появились дети, и Димон взвалил на свои плечи заботу о потомстве потому, что у Веры, его жены, были извечные, нескончаемые гастроли, репетиции и съёмки. Он говорил мне, что сам не стал актёром потому, что Вера талантливей его, и он должен был ей помочь стать знаменитой. А в театр он всё же попал, не мытьём так катаньем – стал классным осветителем, а точнее, как он сам это любил говорить, художником по свету. Его имя писали в афишах и программках спектаклей. Но виделись мы с ним очень редко, хотя и жили в нашей Москве и не так далеко друг от друга. Мы стали взрослыми, а юность с мечтами и грёзами осталась в прошлом…
             -    Но почему вы о Дмитрии говорите в прошедшем времени? Вы что, теперь совсем не общаетесь?
             -    В тот роковой летний день мне позвонила Вера и сказала, что        Димон погиб в пешеходном переходе под Тверской. Помните взрыв? Он торопился на деловую встречу, его пригласили на постановку интересной антрепризы… и вот такой нелепый, страшный конец…
             Ах, Москва, Москва… 
             Его имя написано на каменной доске в переходе, будете проходить, взгляните, прочитайте, помяните… А ведь мы с ним родились в один день…
             -    Я помню это.
             -     Ах, Москва, Москва, кабы не она, то жили бы мы, не тужили и дружили в своём маленьком милом патриархальном Простоквашине и были бы все живы и здоровы, работали бы в металлоштамповочной артели, как когда-то трудились и жили наши родители, и были счастливы, и быть может тогда, у меня тоже была бы нормальная семья… И я тоже был бы счастлив… Но, я жил в Москве и теперь вы знаете, какова цена этой жизни.
             -   Зачем же вы уезжаете, если добились всего, что хотели?
             -   Потому и уезжаю, что взял всё от Москвы, и ничего больше не хочу, и ничего больше мне не надо. Устал от её бесконечного шума, суматохи, напряжения, отчуждения. Я многому научился и многое могу. Недавно я узнал, что в моём посёлке открывается строительный техникум. Списался с организаторами дела, они пригласили меня работать. Я переоценил ценности, я понял, что должен ехать туда, чтобы помочь моим маленьким землякам стать на ноги на моей родине, откуда не обязательно уезжать потому, что и там можно и нужно найти своё дело и быть счастливым…

            Он замолчал, мы неспешно допивали пиво, думая каждый о своём. Вдруг я заметил, что кафе наше опустело, а за его прозрачными стенками стало видно, как засуетились, задвигались люди, стал слышен вокзальный шум, всё усиливающийся, и наконец, заглушенный протяженным гудком локомотива. Я нашёл глазами ожившее гигантское вокзальное табло, не сразу сообразил смысл бегущих, меняющихся ярко-зелёных надписей на черном фоне, но когда вчитался и вник в смысл написанного, мне стало не по себе. Ровно двадцать минут назад прибыл мой долгожданный поезд. Я побежал к выходу, но задержался у прозрачных дверей, обернулся к моему собеседнику и сказал ему:
            -   Простите, Сергей, но прибыл мой поезд, я должен идти и встречать, - потом всё же подошёл к нему, пожал его руку и, глядя ему в глаза, сказал: - Удачи вам. Может, ещё увидимся.
И заторопился на перрон, насколько это позволяла сделать толпа, устремившаяся туда же. Я протискивался к дверям вдоль свежеоштукатуренных стен, казавшихся издали идеально гладкими, а вблизи  имеющие массу неровностей, подтёков и трещинок.
            Я снова подумал о Сергее и пожалел, что не обменялся с ним адресами. Хотя, зачем? Я понял, что уже больше никогда не встречу этого человека.

Август 2004 год.