Хозяин

Ирина Ефимова
    Хозяин встретил нас на пороге своего ладно сколоченного бревенчатого дома, украшенного резными ставнями. Облик его был весьма живописен. На изборожденном морщинами лице особо выделялись жиденькая, пегая, взлохмаченная бороденка и усталые, и очень печальные глаза. В жаркий августовский день хозяин был одет в заплатанные на коленях галифе, заправленные в рваные, стоптанные валенки, на голове громоздилась повидавшая многое на своем веку ушанка, с опущенным одним ухом и болтающейся тесемкой, а из-под серого жилета виднелась выцветшая, некогда голубая в белую полоску, рубаха.
    Прикрикнув на залаявшую собаку: “Замолкни, брехня проклята!”, он навострил свою бороденку в нашу сторону: “Ну, Бог привел и свидеться. Чай вы-то и есть мои выковыранные постояльцы? Ну, айдате в горницу. Нары знатные, - Горка, мой унук, сколотил. Стало быть, спать-почивать будет где, а места хватит всем...” - и повел в дом.
    В сенях, где на лавке стояло ведро с водой, в которой плавал ковш, а на стене висели коромысло и куча банных веников, было темным-темно. В первой комнате напротив двери располагалась большая русская печь, прикрытая голубой занавеской, а рядом, за фанерной перегородкой, ютилась маленькая кухонька. В углу над столом на полочке стояли образа, а перед ними - зажженная лампада. В другом углу была железная кровать, рядом с которой возвышался необъятных размеров кованый сундук, покрытый старым тулупом. Возле тщательно побеленной печи красовалась широкая, покрашенная яркой голубой краской, скамья, почему-то именовавшаяся хозяином лежанкой. На дощатом некрашеном полу - домотканые дорожки. В следующей комнате, предназначенной для нас и называемой “горницей”, стояли две кровати с медными шишечками на спинках, стол с тремя табуретами и небольшая скамейка. Почти посреди комнаты громоздилась обитая жестью и покрашенная в черный цвет круглая печь “голландка”, а за ней виднелись нары из свежевыструганных досок. Комната была угловая, светлая, в ней было шесть окон, на которых красовались горшки с геранью.
    “Ах ты, ядрёна вошь, - вдруг спохватился хозяин. - Давай поздоровкаемся!” Сняв свой треух и оголив плешь в обрамлении седых с рыжинкой волос, он представился: “Я - Федор Иваныч Перов. А как звать-величать тебя?“ - обратился он к бабушке.
    ...Кроме хозяина в доме жил его внук Егорка, худощавый симпатичный парень, а также две весьма колоритные особы - пьянчужки Аграфена Никитична, или просто Груша, и баба Серафима, а попросту - Сима.
    Каждое утро старик заходил к нам в комнату и, уставившись в угол на черную тарелку радио, спрашивал: “Что сегодня брехаловка говорила?” Услышав в ответ об оставленных нашими городах и селах, в сердцах восклицал: “Эх, елки-моталки, супостат прет!..” И, сплюнув, уходил.
    Вообще, уральский русский язык хозяина явно требовал переводчика и в первое время часто ставил в тупик не только нас, детей, но и взрослых. Так, через пару дней после знакомства, из кухни пришла обескураженная бабушка:
    - Ну, никак не пойму, чего хозяин меня шваброй обозвал, что я ему сделала?
    Бабушкина сестра тут же решительно направилась узнать в чем дело:
    - Вы чего сестру нехорошо обозвали?
    В ответ послышалось:
    - А кто она есть, - шабра, одно слово! А как еще твою Львовну звать? - Шабра она, - правда, Горка?
    Слава Богу, рядом был его внук, который разъяснил, что шабра у местных означает - соседка. Узнав перевод, долго смеялись. А “выковыранные” у него означало - эвакуированные...
    Когда Федор Иванович увидал моего прадеда, крепкого, кряжистого восьмидесятилетнего старика с седой окладистой бородой, он тут же окрестил его кличкой “граф”. И все время повторял: “Ишь ты, гляди, ну выкопанный Толстой, не иначе”. Затем долго копался в своем огромном сундуке, пока не нашел вырезку из газеты полувековой давности, на которой был изображен Лев Толстой, стоящий в поле босиком, в белой рубахе навыпуск. Показывая фото прадеду, хозяин назидательно заявил: “Сымай обувку да кафтан - и будешь, ну чисто, граф!” Но больше всего его поразило то, что прадед оказался тезкой великого писателя, его тоже звали Лев. Частенько прадед, сидя возле дома на лавочке, читал книгу или газету. Подойдя, и постояв рядом, хозяин вопрошал: “Читаешь?” И не дожидаясь ответа, бурчал себе под нос: “Ну и ну... Читает, значит.” А когда, сидя на крыльце, мои дед с прадедом играли в шашки или в шахматы, он, проходя мимо, произносил: “Играем?” И, отойдя на несколько шагов, добавлял: “Чудики! Стары мерины, а играют, право слово, ну ако малята!” Но когда кто-то из стариков играл с Егоркой, он внимательно следил за игрой, подбадривал внука: “Ну, Горка, наподдай ёму, наподдай! А ты, старый, мальца не замай, он еще не больно ловкий!»   
    Внука он очень любил. И не мудрено, - это была единственная близкая ему душа, оставшаяся от некогда большой семьи. Да и парень был хороший, хотя судьба его не баловала.
    Как-то Аграфена рассказала, что у Федора Ивановича было два сына. В гражданскую войну один служил у Колчака, а другой - у Фрунзе. Старший где-то сгинул, а младший стал красным командиром, служил на Дальнем Востоке. Там же женился на активной комсомолке и у них родился Егорка. Во время боев на озере Хасан этот сын хозяина погиб. Невестка привезла внука к дедушке и бабушке. Вскоре ее, как врага народа, арестовали и расстреляли. Через небольшое время скончалась и жена Федора Ивановича, и он один воспитывал внука.
    Как раз накануне войны Егорка поступил в авиашколу, позднее преобразованную в летное училище. Вскоре после нашего подселения Егорка окончил училище и был отправлен на фронт.
    ...Сама Аграфена приблудилась к ним совершенно случайно. Это была женщина лет пятидесяти, с изможденным, испитым лицом, на котором все же сохранились следы былой красоты. Обладательница изломанной судьбы, сейчас она торговала на базаре семечками. В годы гражданской войны Аграфена вместе с мужем была в банде. Мужа расстреляли, она отсидела, а после освобождения, благодаря дальним родичам, была пристроена к хозяину на правах не то квартирантки, не то сожительницы. Однажды она привела подружку, такую же выпивоху, как и она, с неудавшейся жизнью, гораздо старше нее, забитую и немногословную Серафиму, которая загостилась тут, кажется, навсегда.
    Пили они всё - водку, самогон, варили какую-то бурду с добавлением промышленного спирта, а затем перешли на одеколон. Сначала шел “Тройной”, а потом “Кармен”. В воздухе беспрерывно стоял жутко густой аромат, вызывающий и теперь у меня содрогание.
    Напившись, Груша обливалась пьяными слезами и затягивала:
    - Ой, умру я, умру я, похоронят меня. И никто не узнает, где могилка моя...
    Хозяин, стукнув кулаком по столу, прикрикивал:
    - Ну, затянула, ядрёна вошь, замогильную! Спасу от вас, баб нет... Плесни чуток и мне. - Отхлебнув глоток, плевался и смачно ругался: - Дрянь-то какую подсунула! Хватит хлестать, лучше давай, голоси другую, удалую!
    И та послушно затягивала:
    - Кинусь в прорубь головой, оставайся, шут с тобой! Эй, калина, эй, малина, меня любит молодой!
    Такие концерты бывали частенько, но только когда в доме не было Егорки. Его они явно побаивались, хотя ни разу я не слышала, чтобы тот повышал на них голос.      
    Иногда хозяин набрасывался на Грушу:
    - Чего уселась снедать, небось, скотина не накормлена! Забыла, что ли, паскудная, что ране надо скотину покормить, а ужо потом - себя!
    А скотины всего-то у него было - кот Трифон, да пес Тимофей.
    …Хозяин по натуре был добряк. Напускная его суровость изредка сменялась доброй, робкой улыбкой. Казалось, он стесняется проявления чувств, и это порождает его ругань, несдержанность и грубость. Если мои братья, или я с подружками начинали шуметь, он сначала грозно прикрикивал: “Цыц! Вот я вас, пострелят, живо скалкой огрею! Кыш, за амбар!” А потом добавлял: “Там прорва выросла бзники . Айдате, пособирайте огольцы, вкусные ягоды!” Или, когда я с девочками играла на крыльце в нехитрые детские игры, вдруг раздавалось: “Расселась тут, халястра, прорва целая! Откуда беретесь, пес вас знает! Своих чать мало, что ли, еще пришлые налетели, - спасу от ентой мошкары нет! Заткнуть бы рты надобно, да нечем. Эх, жисть!.. Ну, что ж, айдате, жмыха дам чуток, авось говорилки заняты будут.” Иногда угощал нас, детей, семечками, которые таскал у Груши. При этом строго-настрого наказывал не мусорить и не попадаться Никитичне на глаза.
    …Как-то раз, вернувшись с базара, хозяин объявил, что встретил там куму.
    - Сказывала, что у неё тоже на постое выковыранные, но жады. Какие-такие жады не сказывала. Вот, надоть пойти поглядеть на них. - И продолжил: - Кума - хитрющая баба, завсегда наперед успевает. Мне тож выковыранные достались, невидаль эка, а ей, глядь, старой егозе, - жады! Ишь ты, кума-раскума, ядрёна вошь, - везде завсегда первой бывает! Пойду, погляжу. Далековато будет грязь топтать, поди версты две, да ничего не поделаешь. Эх, жисть, ёлки-моталки!.. Вот, на обувку навести глянец тоже надобно б, да ваксы нет. Куда подевалась, ране пропасть ее было, а сейный час исчезла, ни дать, ни взять - выковыранные всю полопали...
    И тут же крикнул:
    - Львовна! У тебя ваксы, поди нет? А что у тебя есть, чтоб обувку надраить? О, запамятовал, - вазолин, небось, пойдет заместо ваксы, а вазолин у меня есть, - другой день Груша им прыщ мазала. Да куда подевала, заноза этакая? Ничего никогда не найти!
    Намазав вазелином сапоги и натянув пиджак, вынутый из того же необъятного сундука, он уже направлялся к двери, как на пороге появилась Аграфена.
    - Ты куда, Федор Иваныч, стопы свои направил, весь мятый-перемятый?
    - Что спинжак чуток помятый, не беда. А куда итить собрался, - не твоего ума дело. Чем лясы точить, распалила бы утюг, да гладанула спинжак, он и взаправду какой-то не такой… Ну, поживей, Аграфена, утюг заправляй, а то мне, вишь, вон куда топать надобно - версты две, не меньше, а ты тут болтаешь, елки-моталки, задерживаешь!
    …Вернулся хозяин из гостей, когда уже стемнело. Был зол и сразу с порога начал сетовать на неудачный поход:
    - И зачем обувку топтал, шут ее, куму енту, знает… И хоть бы шкалик поставила, так нет, - один стопарик гадости такой... хрен ее знает, где взяла, да огурцом квашеным и солеными грибами потчевала. А огурцы, чать у меня и свои есть, солоны, не чета ёйным. Грибочки, ничего не скажу, знатные, а огурцы - не шибко большая невидаль. Жады, сказывала… В такую далечинь задарма перся. Обувки жаль, сносились лишку, да и пылью, вишь, обросли, ядрена вошь. Стерлядь старая, та клятая кума. Жады, жады, тьфу, глядеть-то нечего. Обнаковенные человеки, две бабы - старая и молодка, да два сопливых мальца. Ну, бабы - они завсегда бабы, а мальцы - божьи души. Вот те и все жады. А обувки - жаль… Нелегкая ее дери!
    Он еще долго бурчал что-то себе под нос, складывая в сундук свой парадный наряд.
    С печи из-за занавески выглянула Груша:
    - Пошто до кумы-то перся в такую далечинь?
    - Пошто, пошто, - жадов глядеть.
    - Чать, воробьев-то на своем подворье уж мало стало? Ишь, что напридумал, старый пес, сказки сказывает!
    - Ничего не понимаешь, так не суйся, ядрёна вошь! Чать, надо было, вот и наведал куму, холера ей в бок, гадость такую дала... черт ее знает, что намешала, икал всю путь-дорогу… Груш, плесни кипятку, - авось полегчает.
    Отхлебывая из большущей кружки с отбитой ручкой, продолжил:
    - А все Итлер, тряси его проклятую душу трясучка с холерой разом. И где ж это видано, ничего не сказамши, ночью, акмо ворюга напал и прет, зараза, гад ползучий, на свою погибель. Знамо, придет его час, антихриста басурманского. Врежут наши ему. Погоди, зима придет и побежит проклятущий с рассейских полей, прытче хранцуза. Того одноглазый енерал погнал, а у нас, теперича, все глазастые, небось справятся. Вот ужо мороз грянет, и побежит. Так Горка сказывал. Он тоже воюет, вот чёй-то давненько треуголку не присылал. Чать, свободного часу нету, - воюет знать, не до писем поди ж. Надобно отписать ему, как я сей день к куме ходил.
    Тут он обратился ко мне:
    - Аришка, плесни-ка чернил в невыливайку, да бумагу какую знатную сыщи. Письмо-то важное, на войну, стало быть, пропади она пропадом. Что говоришь: “привет передай.” Что, сам на знаю? Енто закон. Ничего не упущу, завсегда письмо с приветов зачинаю. И про Тришку с Тимошкой отпишу. Скотина Горку, знаешь, любила, да и он жаловал, завсегда играл с ими. Все отпишу Горке, унуку. И чтоб возвернулся живой, дай-то Бог дождаться! Эх, жисть...
    Вдруг он ополчился на Грушу:
    - Чего смолишь самокрутку-то, всего меня обкурила. Тьфу, прорва, какого рожна ее смолить, проклятущую! Не жалую я ентого, смолоду не жалую. Вишь, - и кашляешь из-за гадости ентой. Мешаешь писать!
    …Когда он был чем-то недоволен, а это случалось особенно часто после отъезда на фронт Егорки, то обрушивался с бранью на Грушу и Симу. Приживалки, как я теперь понимаю, служили хозяину громоотводом. Женщины были совершенно разные. Сима, - незаметное, бессловесное существо, спасалась от гнева хозяина на печке, за голубой занавеской. Груша, наоборот, часто вступала с ним в перепалку, за которой было интересно наблюдать:
    - Куда задевала, Аграфена, частый гребешок?
    - А пошто тебе?
    - Пошто, пошто, - надотень.
    - Неужто вшей наплодил?
    - Тьфу ты, несуразная баба, знать все закрома в твоей башке пусты, - такое выдумать! Наплодил... Нету их у меня! Чать на неделю, завсегда в баньке парюсь. А вот частый гребень - подавай! Ишь ты, упрятала! А бороду, что, граблями чесать прикажешь? Ишь что удумала, рыбья кость! Вши, вши... Чем их кормить? Себя ужо скоро нечем будет, - картошка-то на исходе, мучицы давно уж нет, постояльцы енти, выковыранные, - голь перекатная, что с их возьмешь! Эх, жисть! 
    Возмущенный, он не мог остановиться:
    - Скажет что - вши! А где им у меня водиться-то? Волоса, вишь, все повылазили, башка почти голая. Не то, что твоя грива лошадиная. Глядь, какие космы распустила. Нет, чтобы в косу заплесть, да спрятать под косынку, так ходит, как девка, да мне указывает. Кто я тут? Хозяин! А ты мне не указ. Подавай частый гребень и все тут!
    Его возмущению не было границ.
    - Нет чтоб прибраться, -  щелкает семя и лясы точит с Симкою. Никакого толку от вас нету - прогнать, видать, надобно. Да куда вы пойдете, горемычные, тьфу на вашу голову!
    …С тех пор как Егорка ушел на фронт, хозяин стал по несколько раз в день заходить к нам в комнату, чтобы послушать последние известия. А затем начинал рассуждать вслух:
    - Хриц, зараза, - прет, язви его душу... И лампаду жечь скоро будет нечем - масло-то на исходе. Ну ничего, не будет масла, лучину у образов запалю.
Ни с того, ни с сего, менял он тему, а потом снова:
    - Гадов ползучих далее Волги пущать никак нельзя. А что, надо будет - все пойдем разом! Нас много, тьма-тьмущая. Значит, сила, а силу обухом не перешибешь! Вот то-то и оно: остановим, да погоним, - до самой ихней главной норы.
    Тираду он заканчивал витиеватым ругательством.
    …Хозяин работал ночным сторожем. Как только уходил на смену, Груша тотчас укладывалась на его кровать, а рано утром перебиралась на печь. Но если он заставал Грушу на месте преступления, всех будил отменный скандал:
    - Ты почему укладываешь свою скверну в мою постелю? Командовает тут! Что хошь, то и делает! А ну, кыш на свою лежанку, не то огрею! Что удумала - постелю хозяйскую замать!
    Груша без слов исчезала за занавеской, а он яростно трусил одеяло, продолжая браниться...
    …Увидев бабушку в черной косынке, хозяин оторопело уставился на нее.
    - Голову, шабра, чего черным покрыла? Неровен час, похоронка пришла?
    На утвердительный кивок, продолжал: 
    - Старшой аль меньшой? ...Что ж поделаешь, я сам, вишь, не уберег двух сынов, а живу... - неуклюже посочувствовал он. - Жисть - она не нами дадена, не нами и забрана. На все воля божья. - И, перекрестившись, вдруг распалился: - Ядри ее в душу, жисть такую! Ты думаешь, жисть прямая, - ан нет! Она кучерява, ох как кучерява... А ты повой, баушка, повой, - полегчает...
    В июне сорок третьего скоропостижно скончался прадед. После похорон за нехитрым застольем тихо поминали усопшего. Хозяин, выпив стопку и понюхав корку, изрек:
    - Эх, борода, что учудил-то... Всех подвел, не дождамшись погибели аспида. Да и книжицу, знать, свою не дочитамши, почил. Эх, борода, борода! Налей-ка, шабра, еще, царство ему небесное. Отмучился, значит. Ну, ничего, все туда пойдем, кто ране, а кто после. Ничего...
    Однажды я была свидетельницей его беседы с котом.
    - Что, Тришка, мяукаешь и мяукаешь? ...Вот пробьет час, сгинут нехристи-басурманы, изобьем окаянного Итлера, разорви его душу, вернется Горка и поставлю я тебе, Трифон, целую литру... молока, да с хлебушком пшеничным. То-то и оно, что всего вволю будет. Так что, жди. Я-то - жду, и ты не мяукай, а то мяукает-мяукает, тварь неразумная, душу только теребит.
    …Когда приходили письма от Егорки, хозяин водружал на нос свои неподражаемые, маленькие, круглые, почти детские очки с одной дужкой. Другую дужку заменяла петля из пеньковой веревки, в которую он вдевал ухо. Письмо читал долго, шевеля губами, низко наклонившись к столу. Прочитав один раз, внимательно рассматривал письмо со всех сторон, и читал по новой. Затем звал кого-нибудь и заставлял почитать вслух, все время перебивая:
     - От какой мой унук! Ай да Горка, ай да паря, пишет-то как ладно. Так, знамо, и воюет!
   Когда с базара приходили Груша с Симой, он им пересказывал письмо почти наизусть, но в руки не давал. Если кто-либо из них желал письмо взять, грозно кричал:
    - Не замай, слышь, своими граблями! - и аккуратно свернув треугольником, прятал за образами.
    …Однажды Серафима внесла желтый конверт со словами:
    - Иваныч, тебе почтальонша передала. Видать, казенное письмо.
    Это была похоронка.
    Дрожащими руками он взял конверт и, не решаясь вскрыть, держал перед глазами.
Затем положил на стол и, уставившись на него, начал надевать очки, но никак не мог вдеть ухо в петлю. Наконец, закончив возню с очками, вскрыл конверт...
    В комнате стояла гнетущая тишина. Хозяин медленно опустился на стул и вдруг со всей силы ударил кулаком по столу:
    - Цыц, ведьма старая! - заорал он, обращаясь к Серафиме, молча притулившейся на сундуке. - Расселась тут! Выметайся отседова, и чтоб духу твоего тут не было! Слышь, чего удумала - похоронку принесла, ворона старая! Горки нет, и нечего тебе тут ошиваться! Пшла вон! - взвизгнул он и, упав на стол, зарыдал, запричитал: - Сгубили мальца, супостаты. Нет моего Горки, нет!
    Весь следующий день он что-то стругал в амбаре. Оказалось, мастерил рамку, в которую вставил фото Егорки. Раздвинув образа, рядом с лампадой, поставил фото на полку. Груша заметила ему:
    - Ты чего, Иваныч, фотку близко к огню поставил? Ненароком, не приведи господь, избу спалишь. Что, голову напрочь потерял?
    Хозяин в гневе обрушился на квартирантку:
    - Фотку не замай! И будет тебе, нечего каркать - спалишь, спалишь! Горки нет, и хрен мне задалась та хата, и ты, ядрена вошь...
    …Как-то хозяин еле приволок просто огромную тыкву.
    - Вот, Львовна, какой кабак вымахал. Горки-то нету, что поделаешь… А кого баловать? Спеки своей мошкаре, им утеха. С кипяточком, гляди, отменно будет, заместо сахара… А что суешь деньгу?! - вскипел он, - Деньга - что тля, тьфу! И, что удумала, - деньгу сует! Детишки, вишь, как глядят, одна худоба, а она деньгу… Горки нет, и не будет. Эх, жисть! А кабак отменный. Ишь природа как чудит, ни в жисть не видывал этакой. Да, Господь, он все может - и даёт, и забирает…
    …В конце августа сорок четвертого мы уезжали. Погрузив на телегу скромные пожитки и взгромоздившись на нее, направились на железнодорожную станцию, находившуюся километрах в трех от города. Хозяин долго молча шел рядом с телегой, провожая нас. На развилке дороги остановился, оголил голову и, перекрестив нас, сказал:
    - Ну, с богом... А за могилкой я пригляжу, не сумлевайтесь.
Мы двинулись дальше, а вдали еще долго была видна фигура старика с вздыбленными на ветру редкими волосами, остервенело растирающего своим треухом по лицу не то пот, не то слезы...