Кумиры

Юрий Минин
     Всё чаще я вспоминаю прошлое, рассказываю о давно пережитых и ушедших днях, о людях, покинувших этот мир, но продолжающих в моей памяти жить, страдать и любить, плакать и смеяться, радоваться и ненавидеть. Я сопереживаю и сочувствую этим людям, ставшим мне близкими и любимыми, говорю с ними и слушаю их. Я ощущаю прошлую жизнь совсем не ушедшей, а продолжающей существовать где-то рядом, а себя, жившего тогда, воспринимаю не самим собой, а иным человеком, становящимся с годами всё дальше и чище…

     Мой отец вернулся с войны инвалидом, с уродливым, обожженным, испещренным шрамами лицом. Под кожей у него навсегда осели следы пламени и сажи, проступающие частыми черно-угольными точками, делавшими его лицо темным и непромытым, как у шахтёра. У отца была оторвана кисть правой руки, а из рукава высовывался гладкий остаток конечности со светлой кожей, казавшейся почти белой по сравнению с сине-серым цветом отцовского лица. Я любил отца, души в нем не чаял, завороженно слушал его рассказы, наслаждаясь его бархатистым голосом, звучащим и сегодня в моих ушах. В его крепких объятиях я ощущал надежность, уверенность и силу.
     Но на людях я стеснялся отцовского уродства, его бледной культи, вечно выглядывающей из рукава серого поношенного пиджачка. Я видел жалость в глазах прохожих и приятелей, считавших его слабым, убогим и несчастным, хотя знал, что это не так. Я замечал, как многие инвалиды прячут от посторонних глаз свои обрубки, засовывая рукава в карманы или за спину, а отец никогда не стеснялся своих рук, а точнее, того, что от них осталось. Когда-то он понял одну простую истину – всегда нужно быть самим собой, пропускать любопытные, жалеющие взгляды и ничего никуда ни от кого не прятать.    
     Он носил с базара тяжелые кошелки и сумки, а с неблизкой водопроводной колонки -  полные ведра воды, вешая поклажу на оставшееся запястье и стараясь держать предплечье в горизонтальном положении. Он хотел сохранить силу в мышцах руки, задействовать её в работе и добивался этого. Я, подглядывая за ним, потихоньку пробовал вешать тяжести на своё запястье, но в считанные минуты ощущал боль и усталость, силы моей руки иссякали.
     А ещё я стеснялся того, где работал отец, хотя понимал, что другого и быть не могло при его ограниченных возможностях. Отец был бухгалтером смешной организации – простого городского детского садика. Я хорошо запомнил, как мои одноклассники прыскали в кулаки и шушукались, когда учительница выспрашивала меня о моей семье, записывая что-то в классный журнал. И все узнали, что я сын не директора, не врача, не инженера и даже не рабочего, а всего лишь маленького жалкого служащего.
     Я долго не знал, кем был отец раньше, до войны. Он никогда не говорил мне о своем прошлом.
     - Потом, как-нибудь, сынок, потом, - отвечал он на мои осторожные расспросы и замолкал, крепко стискивая зубы, двигая желваками.
     Конечно, мать знала о нем, но и она хранила молчание, а я понимал – они делали так потому, что отец по отношению к себе не терпел ни жалости, ни сострадания.
     Мать работала вместе с отцом в том же садике. Она была медицинской сестрой, одна занимала медицинский кабинет со стеклянными шкафами и кушетками, застланными белоснежными простынями. В те годы я считал мать чуть ли не главным лицом садика и гордился ею, рассказывая о ней своим одноклассникам как о классном детском докторе. После школьных занятий я любил забегать в садик к родителям. Сначала я посещал мать в ее отдельном кабинете, пахнущем зубными лекарствами и спичечными коробочками с анализами кала. Я рассматривал склянки, стоявшие в шкафах, с заспиртованными глистами, похожими на макароны или лапшу. А потом я заглядывал в бухгалтерию к отцу, где он виртуозно, как пианист, стучал пальцами левой руки по костяшкам счет и где вместе с ним сидели еще и кладовщица и снабженка.
     Я не пропускал ни одного новогоднего утренника в садике, когда отца, единственного сотрудника-мужчину, одевали и гримировали в Деда Мороза, а он перевоплощался и потрясающе играл свою сказочную роль, щурил глаза, веселил, импровизировал и шутил, завораживая детей, а ещё больше удивляя взрослых. Вместо отсутствующей кисти к правому рукаву атласной шубы Деда Мороза пришивали красную пухлую рукавицу, и никто из детей не мог узнать отца и вообразить, что в рукавице у него не сильная и крепкая рука, а всего лишь старая и желтая вата.
     Но самыми приятными воспоминаниями моего детства стали выезды родительского садика к морю. Детей вместе с персоналом вывозили на всё лето в приморское украинское село. Ребята жили в ярко выкрашенных фанерных корпусах с просторными верандами-раздевалками, обращенными к морю, с тенистыми спальнями, обращенными в сторону суши, со скрипучими раскладушками и ржавеющими железными кроватями. Персонал размещали в частном секторе, неподалеку от детских корпусов.
     Частный сектор представлял собой приземистые глинобитные свежевыбеленные хаты, которыми владели семьи местных рыбаков или виноградарей. В таких хатах, пахнущих известью, краской и соломой, жили воспитатели, няни, повара, завхоз, баянист и художник. Здесь жил и я вместе со своими родителями. Мы втроем занимали невысокую, но просторную комнату, перегороженную занавеской из сшитых вместе простыней. В первой половине комнаты с окнами во двор, размещалась отцовская бухгалтерия с двухтумбовым письменным столом, мраморным чернильным прибором и счетами. За занавеской была наша спальня с нехитрой мебелью, состоящей из трех железных кроватей и двух стульев. Стены спальни почти сплошь были увешаны хозяйскими фотографиями и несколькими громоздкими иконами в облупившихся окладах с помутневшими стеклами, украшенными пыльными выгоревшими бумажными цветами. Мне нравилось перед сном рассматривать старые, порыжевшие от солнца, фотографии на стенах, запечатлевшие многочисленные похороны хозяйских родственников и живого хозяйского сына, сфотографированного в ярких образах Бориса Годунова, князя Игоря, Риголетто, Гремина, и дона Базилио. Сын был, как говорили мне родители, известным оперным артистом, он пел в саратовской опере, почти не навещал родного села, но всё-таки его приезда здесь ждали всегда.
     Хозяин нашего дома был некогда рыбаком, а теперь состарился, жил один на колхозную пенсию, сдавал жильё на лето, разводил виноград, тщательно подметал двор и улицу перед домом, вставая по утрам чуть свет. Он оставался статным, высоким, загорелым, широкоплечим и крепким. Звали хозяина Лаврентием Корнеичем, но все, кто обращался к нему, говорили просто: «Дед Лаврик».
     Наш двор, как и другие такие же дворы местных рыбаков, был застроен с двух сторон невысокими хатами и имел большую открытую террасу, увитую виноградником, где стоял стол с лавками и собирались вечерами отдыхающие. Снять койку на ночь в те годы в рыбацкой хате можно было всего лишь за 25 копеек в сутки.
     Здесь, в тени террасы, я прошел свои «первые университеты» - узнал ответ на вопрос, который в определенное время становится камнем преткновения для всех родителей: «Откуда берутся дети?» Истину открыл мне дед Лаврик, когда мы жарким солнечным днем присели с ним на террасе, и в это время к его лохматому черно-белому кобелю Бобке, посаженному на цепь и изнемогающему от жары и одиночества, пришла в гости соседская шавка. От Лаврика я впервые услышал и матерные слова, произнесенные не в сердцах, а намеренно расшифрованные мне как некие философские категории.
    - Родители у тебя люди интеллигентные и, поди, не научат простому человеческому общению, - так объяснил мне дед Лаврик свои педагогические устремления.
     В нашем приморском дворе вместе с нами жили, как я полагал, люди интересные: баянист Владимир Павлович и его жена Лидия Михайловна, которая вела несколько кружков в нашем городском Дворце пионеров, а здесь, на море, работала виртуозным киномехаником и придумывала всякие развлечения для детей; художник Илларион Андреевич, расписывающий детские спальные корпуса растительными орнаментами и поновляющий портреты пионеров-героев у входов в эти корпуса, и его жена Дарья Ивановна, повар. Этих людей, в силу штучности их профессий, я причислял к людям исключительным.
     Душой нашего двора, как, впрочем, и всего коллектива сотрудников детского сада, стал баянист Владимир Павлович. Был он черноволос, кудряв, могуч собою, носил очки с крупными линзами, увеличивающими его и без того огромные черные глаза. Владимир Павлович ходил, как моряк, в тельняшке и пел густым басом, казавшимся мне неразрывно связанным с басовым аккомпанементом его баяна. Когда я слушал его пение, мне представлялось, что голос его извлекается одновременно с игрой баяна, вместе со стуком кнопочек басовой клавиатуры, и было непонятно: то ли голос исходит из мехов баяна, то ли из глотки Владимира Павловича слышится аккомпанемент.
     Каждый вечер у нас собиралось много народа, люди подолгу засиживались на террасе, освещенной электрическими лампочками, спрятанными в виноградной лозе. Кто-то из рыбаков приносил только что выловленных в море бычков. Повар Дарья Ивановна прямо во дворе, на камнях, жарила их, распространяя пьянящие, с ног сшибающие ароматы. Потом бычки, благоухающие, с ещё шипящим маслом на румяных боках, подавались на стол. Туда же дед Лаврик выставлял высокую узкогорлую бутылку красного виноградного вина собственного изготовления. К террасе подтягивались не занятые на дежурстве воспитатели из соседних дворов, тесно рассаживались на лавках, и начинался настоящий концерт. Кумиром публики становился Владимир Павлович. Он сидел за столом террасы в неизменной тельняшке, растягивал огромными ручищами меха, встряхивал черными кудрями, смотрел на присутствующих влажными глазами, многократно увеличенными очками, и пел, пел, пел.      
     Воспитатели и сельчане вначале слушали смиренно и молча, но, выпив вина и закусив теплыми жареными бычками, постепенно начинали подпевать, чем провоцировали Владимира Павловича петь ещё громче: наверное, так полагал я, ему хотелось, чтобы было слышно только его голос. Мне казалось, что эти песни были слышны во всех дворах, они лились над ночным морем, заглушая мычание коров, лай собак и вечные всплески волн. Репертуар был не очень богатым и мог повторяться по нескольку раз в течение одного вечера, напоминая не столько пение от души, сколько репетиции художественной самодеятельности: «По Дону гуляет», «Вот кто-то с горочки спустился», «Что так сердце растревожено», «Летят перелетные птицы», «Пой, моя хорошая», «Утомленное солнце», «Давай пожмем друг другу руки». Владимир Павлович входил в раж и становился похожим на разбушевавшегося, пьяного в доску мужика, норовящего растянутыми мехами растолкать тесно сидящих на лавке женщин и повалить их на землю.
     Отец никогда не сидел за столом на террасе, а незаметно выходил и стоял поодаль, прячась в кроне старой акации, так что его не было видно. Мать молча стояла вместе с отцом, поглядывала то на поющих, то на отца, следя за его эмоциями. А меня перед ночными посиделками загоняли в нашу комнату-бухгалтерию, отмачивали ноги от налипших за день ракушек противной холодной водой в железном тазу. Потом родители укладывали меня спать, зашторивали спальню занавеской из простыней и тихо выходили во двор. От громких песен мне поначалу не спалось. Я вставал, подкрадывался к окошку, смотрел во двор на концерт, видел ревущего басом Владимира Павловича, хор из подпевающих ему сотрудников, а ещё моих родителей, незаметно стоявших на расстоянии и тоже наблюдающих за поющими. Но вскоре сон перебарывал моё любопытство, я убегал за занавеску, ложился на кровать и засыпал, уже не слыша и не чувствуя, когда приходили мои родители.
     Однажды я проснулся к финалу дворового концерта, подошел к окошку, увидел, как все хлопают, а потом встают. Владимир Павлович снял свой баян, застегнул на нем ремни, поставил на стол и бесцеремонно закричал в сторону хозяйской двери:
     - Лаврик, выходи! Веди нас на пляж!
     Двери в наших хатах были весьма любопытной конструкции, какой я не встречал больше нигде. Они состояли из двух одинаковых по высоте половинок – верхней и нижней. Собственно, дверьми были нижние половинки, а верхние служили окнами, были всегда открыты настежь и зашторены матерчатыми занавесками от мух и комаров. Дед Лаврик показался из верхней половинки двери, окликнул компанию:
     - Что, уже отпели? 
     Затем он вышел из своей комнаты, отвязал истомившегося на цепи Бобку, чихающего от поднятой им на радостях пыли, и повел всю компанию «задами», через виноградники, к морю. Он водил к тому месту, куда непросто было попасть, потому что место это находилось на территории рыболовецкой артели, отгороженной заборами от пляжа. На этом месте стоял выброшенный когда-то на берег рыбацкий баркас. Дед Лаврик позволял на него забираться, бродить по палубе, заглядывать в иллюминаторы, крутить штурвал, на баркасе можно было раздеться и нырнуть в море прямо с его носа. Баркас этот казался мне пиратским судном, и я очень сожалел, что отправлен спать и не могу пройти туда ночью вместе с компанией сотрудников.
     Я продолжал смотреть в окошко на наш ночной двор, видел, как ушли во главе с дедом Лавриком и Владимиром Павловичем поющие воспитатели, и как вышли из тени старой акации мои родители, и как они направились в сторону террасы. Я заметил, как мама останавливала отца, но отец был упрям и решительно шел на свет включенных ламп под виноградной крышей. Он расстегнул оставленный на столе баян, надел его на плечи и, растягивая меха, тихо заиграл левой рукой аккорды гармонии, потом быстрые вариации, потом переборы. Отец был хорошо освещен светом лампочек, будто софитами на сцене, он играл, склонив голову к басовой клавиатуре. Лица его я рассмотреть не мог – оно было в тени. Мать больше не останавливала его, она осталась в стороне, смотрела на отца и казалась мне в своей накинутой на плечи шерстяной кофте маленькой, сгорбленной и усталой. А отец, стоя на террасе, продолжал играть, играть и играть. Он был неподвижен и только иногда в такт мелодии двигал головой из стороны в сторону, как бы не веря и удивляясь самому себе. Музыка была тихой и красивой, совсем не такой громкой и режущей слух, какую я слышал от Владимира Павловича, и я подумал тогда, что это сон очень приятный и очень короткий, какие бывают под утро дня рождения.      
     Я никогда не видел отца таким, каким он был в тот момент, тихим, спокойным и вдохновенным. Я понял, что у отца это была встреча с довоенным прошлым. На мои глаза навернулись слёзы любви, стыда и обиды за себя, стеснявшегося его, за него, оставшегося без прошлого. Увиденное за окошком стало неясным, дрогнуло и поплыло, будто по стеклу медленно потекли струйки дождя.
     В ту ночь я долго не мог уснуть. Я лежал и слышал, как вернулись родители и как они между собой разговаривали шепотом:
     - Знаешь, я понял, что ничего никуда не пропало, я даже чувствовал пальцы правой руки и мог бы ими играть, если бы они… были у меня, - говорил отец матери.
     - Прошу тебя, не надо… Зачем рвать своё сердце? - успокаивала его мать. - Ты же сам тогда решил всё бросить и забыть. Мог бы преподавать теорию… Тебя ведь звали тогда…
     - Нет, это выше моих сил…

                *****
 
     В середине июля приехал сын деда Лаврика. Старик держал для него отдельную комнату, по соседству со своей, хозяйской. Накануне Лаврик драил там полы, ползая на коленях, много раз менял воду в тазах, выливая её под виноградные кусты, выбивал коврики, заносил в комнату свежую постель, герань в горшках, и еще долго убирался сам, никого не приглашая и не раскрывая занавески на дверях.          
     Потом старик постелил тщательно вымытую и отжатую половую тряпку на деревяшку у дверей, служившую ступенькой, и запер двери на ключ.
     Голос приезжего разбудил меня во время дневного сна. Я соскочил с постели, выглянул в окошко и увидел ЕГО в белой футболке, с перевешанными через плечо спортивной сумкой и гитарой в чехле. Он сидел на корточках и трепал по голове повизгивающего от удовольствия Бобку. Я заметил, что и другие жители нашего двора, оказавшиеся в этот час дома, тоже выглядывали в свои окошки, пристально рассматривая долгожданного гостя. Он, как и его отец, был высок, крепок и красив, а его голос был потрясающим, или, быть может, я, наслышавшись о нем и его баритоне от других, уже не воспринимал его иначе, даже еще толком не услышав его пения. Лаврик называл сына ласково Алешей, а я, в том числе и сотрудники детского сада и другие соседи, величали молодого хозяина Алексеем Лаврентьичем.
     Вечером того же дня собрались на террасе, куда пришли не только сотрудники, но и многие жители села, рыбаки и их жены. Даже чья-то корова, оказавшись в одиночестве в своем хозяйстве, пришла к нашему двору и заглядывала рогатой мордой через забор, тараща на людей черные удивленные глаза. Нажарили рыбы. К столу на террасу подали много вымытых стаканов, с блестящими капельками влаги на граненых стеклах, пироги с луком и капустой, ягодами и повидло, испеченные Дарьей Ивановной, парное молоко, свежие помидоры и виноградное вино. Мест за столами хватило не всем, люди тесно сидели на лавках, в несколько рядов, как в кинотеатре на заграничном фильме, а некоторые ещё и стояли. Слушали Алексея. Он вдохновенно рассказывал о театре, о гастролях за границей, о городской жизни, о встречах с самой Екатериной Фурцевой, говорил о композиторах, певцах и артистах. Он показывал большие глянцевые фотографии, запечатлевшие его вместе с другими знаменитыми людьми. Он курил диковинные болгарские сигареты, пускал под виноградную крышу террасы кольца вкусного голубого табачного дыма, а мы, сельчане, рыбаки и сотрудники, сидели тихо и завороженно, и никто не осмеливался что-то спрашивать, а я испытывал счастье оттого, что видел и слышал чуть ли не главного человека на земле.
Владимир Павлович сидел подле него, с грустным лицом, с безучастными полузакрытыми глазами, с баяном на коленях, так и оставшимся застегнутым на все ремни. Потом над головами сидящих откуда-то из темноты стали передавать гитару Алексею, и она будто бы поплыла к своему хозяину, как корабль на огонь маяка, блистая ухоженной полировкой боков и большим красным бантом. Алексея никто не упрашивал петь, он и не уламывался, а просто взял в руки приплывшую к нему гитару, тихо и нежно провел по струнам пальцами, будто слегка поглаживая их, извлекая минорную гармонию, и запел романс «Утро туманное». От пения артиста у меня перехватило дыхание, по коже побежали мурашки, а на глаза навернулись слёзы. Я не мог смотреть на поющего, отвернулся, и только слышал и слушал его потрясающий голос, и диву давался, на что может быть способен человек, да ещё такой обычный и непритязательный, как сын старого рыбака деда Лаврика. Родители стояли в тени старой акации, как и в прошлые вечера. Оглядываясь, я всматривался в лицо отца и видел, с каким вниманием, одухотворенностью и наслаждением он слушал певца. Потом все долго и громко аплодировали, Алексей тихо улыбался, глядя на гриф своей гитары, беззвучно перебирая струны. Владимир Павлович был мрачнее тучи, он один не аплодировал, наверное, делать это ему мешал баян на его коленях, а я подумал, что в этот вечер он потерял ореол кумира.
     Алексей привез с собой диковинную лодку. Она складывалась и убиралась в небольшой рюкзак, а собиралась, как палатка. Свинчивался легкий каркас из тонких алюминиевых трубок, на него натягивалась брезентовая лодка темно-зеленого цвета с прорезиненным дном и короткими веслами, скрученная в походном состоянии в тонкий сверток. Лодка была столь легкой, что даже мне, в то время худосочному слабаку, не составляло никакого труда выносить её со двора на пляж. Наш художник Илларион Андреевич, когда узрел эту чудо-лодку, предложил Алексею расписать её красками, на что Алексей с радостью согласился. Художник трудился над живописью два дня и так увлекался работой, что даже забывал пить и есть. Он нарисовал на бортах иллюминаторы с открытыми створками и выглядывающими из них усатыми матросами, нарисовал волны с пенными гребешками, закрученными в кудряшки, и выпрыгивающих из волн дельфина и акулу с лоснящимися от воды боками, нарисовал красно-желтых драконов, золотой якорь и написал название «НЕПОТОПЛЯЕМЫЙ». Алексей не мешал художнику и не торопил его. Он покуривал свои пахучие сигареты, поглаживал отцовскую собаку, изредка поглядывал на творца и улыбался. Работа ему понравилась. Когда лодка была готова, Алексей стал по утрам уплывать на ней в море и там, на лодке, репетировать пение, не желая никого посвящать в тайны и муки своего творчества. И никто бы не узнал об этих репетициях, потому что думали, что певец увлекается рыбалкой, если бы один из рыбаков не подплыл близко к Алексею и не услышал бы странные гортанные звуки.

     За селом, там, где песчаная коса врезалась в соленую воду и отделила часть моря, превратив его в тёплое озеро - лиман, затерялся старый и тихий советский санаторий. Санаторий и по сей день существует на этом месте, он сохранил тенистые аллеи, отсыпанные измельченными ракушками, небольшие корпуса с портиками, белёнными ярко-белой известью до рези в глазах, и асфальтированную танцплощадку с эстрадой, похожей на разинутую пасть лягушки. В самом центре площадки был врыт деревянный столб с фонарями из матовых шаров на верхушке, а на эстраде стоял вечно молчащий старый рояль с обшарпанной черной полировкой.
     Мать перед войной, учась в медицинском училище, проходила летнюю практику в этом санатории и здесь стала очевидцем одной истории.
     Ранним утром первого дня войны где-то над морем был сбит немецкий самолет, бомбивший наши города. Летчик на парашюте выпрыгнул из горящего самолёта, приводнился и на резиновой надувной лодке, входившей в его обязательную экипировку, приплыл к санаторному берегу аккурат в то самое время, когда отдыхающие прямо на пляже занимались утренней физзарядкой. Весть о начавшейся войне и бомбежке Киева ещё не долетела до глухомани Азовского побережья. Можете теперь представить реакцию людей, никогда не видавших иностранцев, не знающих языков, а тут вдруг встретивших живого молодого и красивого немца, свалившегося на них как снег на голову, а точнее, вышедшего из пучины моря. Парень и сам не на шутку перепугался, пытался сдаваться голым людям, ничего не понимающим и тоже струхнувшим. Для него эта война окончилась в одни сутки. Жив ли он сейчас? Мать рассказывала, что в те июньские дни наши люди, еще не понимающие, что есть война, испытывали чувство любопытства, жалости и сострадания к немцу, желание помочь ему.
     …Теплыми субботними и воскресными вечерами в санатории на танцплощадке устраивались танцы. На эстраде, украшенной цветными лампочками и транспарантом «Вперед, к победе коммунизма!», вживую играли музыканты, специально приезжающие на пару дней из города. Это было мужское трио – контрабас, труба и ударные. Исполнялись вальсы разных времен и эпох, а в перерывах между танцами для отдыха танцующих пар (санаторий как-никак…) с эстрады читались куплеты и разгадывались шарады. Но танцующие пары, нисколько не желая подтверждать сделанную в их санаторных книжках запись «больной», резво кружились, не переводя дух, и только шаркали подошвами по асфальту площадки, да иногда задевали локтями соседей. А некоторые, кружась в танце, умудрялись улетать в густые, темные и колючие кусты, растущие живой изгородью вокруг танцплощадки, и оттуда уже не возвращаться. Я ходил на танцы вместе с родителями. Мама иногда танцевала, а отец всегда оставался со мной. Мы обычно стояли на краю танцплощадки так, чтобы не мешать вальсирующим, отец прижимал меня к себе, к теплому и сильному телу, обнимая меня за шею здоровой левой рукой. А я не понимал, зачем это пары улетают в темные кусты: видно, объяснений деда Лаврика «откуда берутся дети» было ещё недостаточно, и я спрашивал об этом отца, на что отец философски отвечал мне:
     - Знаешь, взрослые иногда бывают такими, как дети, они не могут остановиться и сказать себе «нет», если очень захотят пошалить…
Сотрудники детского сада тоже приходили на танцы, они слушали музыку, смотрели на танцующих отдыхающих, танцевали сами семейными парами, муж с женой, а потом, смеясь, менялись партнерами и похоже, что получали от этого занятия несказанное удовольствие, а мне всё это казалось очень странным и забавным.
     Через несколько дней после приезда Алексей тоже пришел на танцплощадку. Вместе с ним пришли воспитатели, которые нарасхват стали приглашать его танцевать, но Алексей особенно долго кружился с фигуристой, улыбчивой и симпатичной Лидией Михайловной, женой нашего баяниста Владимира Павловича. Они громко смеялись, пролетая мимо нас в танце, и исчезали в толпе танцующих, потом возникали вновь веселые и беззаботные, радостные и ничего не замечающие вокруг себя. Зато Владимир Павлович видел всё и очень сердился. Он стоял невдалеке от нас, никого не приглашал, ни с кем не разговаривал, был мрачным и задумчивым.
     Во время короткой паузы, когда зазвучали куплеты от санаторного массовика-затейника, одетого во фрак, жабо и почему-то в пенсне и цилиндр, Лидия Михайловна поднялась на эстраду, терпеливо дождалась окончания куплетов и объявила всему миру, что сейчас здесь среди нас находится знаменитый певец, солист оперы Алексей Петренко. Все зааплодировали, издали возгласы восторга, стали смотреть по сторонам, искать приезжую знаменитость, одетую, к слову сказать, очень даже демократично, в белую футболку, желтые сандалии на босу ногу и потому никак не выделяющуюся из толпы. Лидия Михайловна потребовала от Алексея подняться на эстраду, и ему ничего не оставалось, как появиться на подиуме. Его все увидели, зашумели, а он начал кланяться, посылать публике воздушные поцелуи, просить жестами тишины, коротко переговорил о чем-то с музыкантами, а те, что-то отрицая, завертели головами. Когда публика несколько угомонилась, Алексей взял слово:
     - Дорогие друзья, я спел бы вам несколько песен из сольного репертуара, но… вот незадача: здесь нет пианиста…
     На танцплощадке все замерли и замолчали, стало тихо, будто именно в тишине должен был обязательно как-то выдать себя пианист. Пианист не выдавал себя и не появлялся, но никто не хотел верить, что он не найдётся, все хотели услышать певца, и тогда вновь инициативу взяла Лидия Михайловна:
     - Пианист! Я попрошу пианиста подняться на сцену! Столько народу просит одного человека! Пианист! - визгливо затребовала Лидия Михайловна, и после её слов уже никаких сомнений не оставалось в отсутствии такового. Хотя откуда он мог взяться в такой глухомани?..
     Опять повисла тишина, в которой стали слышны всплески моря, крики чаек и далекий гудок парохода, а на небе появился тонкий луч маяка, пригасивший мерцание звёзд. И вдруг… мой отец пошёл к эстраде, пошел мимо недвижно стоящих пар, мимо воспитателей, знакомых и незнакомых людей, ни разу до этого дня не видевших его. Он шёл по асфальту танцплощадки, и все сторонились, пропуская его, и видели его серое, обожженное лицо, видели, что у отца вместо правой руки из рукава поношенного пиджачка торчит краешек розового обрубка. В гнетущей тишине кто-то присвистнул, а какая-то слабонервная женщина вскрикнула. Отец медленно, но решительно поднялся по ступенькам на подиум эстрады и направился к роялю.
     - Он же не настроен, - сказал Алексей, показывая на рояль, и, как я понял, пытаясь этими объяснениями пресечь странные намерения однорукого человека.
     - Нет, он настроен и находится в идеальном состоянии, - ответил ему отец.
     Алексей, не найдя что ответить, в недоумении пожал плечами. Все, находящиеся на танцплощадке, молча смотрели на эстраду и видели, что отец не пьян, а вполне нормален и адекватен, и ждали развязки. А кто-то уже, наверное, подумал, что это очередной розыгрыш санаторного массовика. Отец подошел к роялю, поднял и закрепил его черную крышку, открыл клавиатуру, сел на стул. Белым носовым платком, вложенным ему в карман мамой, он махнул по клавиатуре, помял платок, промокая испарину, возникшую от волнения. На короткий момент застыл, держа левую руку над клавишами, и заиграл одной рукой… Быстро, страстно, темпераментно, сочно, красиво, будто делал это не одной рукой, а двумя, хотя правая рука, лишенная кисти, лежала недвижно на его коленях. Кажется, это было что-то из Шопена, хотя я мог и ошибаться. Я понял, что отец уже бывал у этого рояля, потому что не мог он играть без репетиций, приспособившись это делать только левой рукой. И потом, откуда он мог знать, что рояль настроен, если бы не прикасался к его клавишам? Догадка осенила меня: отец мог бывать здесь ежедневно, во время послеобеденного отдыха, когда в самое что ни на есть солнечное пекло на три часа засыпал я как убитый, спали все дети, отдыхали воспитатели, спал весь санаторий, а мама была в изоляторе, потому что в это время ей необходимо было там быть – такая уж у неё работа.
     Площадка взорвалась овациями и не потому, что играл инвалид, победивший и превозмогший себя самого, свою собственную убогость, а потому, что играл МАЭСТРО. Настоящий, талантливый, от Бога… Я смотрел на лица людей и видел, что в глазах многих из них блестели слёзы. Это не были слёзы жалости, эта было выражение счастья и радости, возникающее от соприкосновения с талантом.
     Алексей исполнил три романса и тоже хорошо, и опять были овации, но аплодировали не ему, аплодировали моему отцу. Это я знал точно.

                *****

     Через два дня Алексей не вернулся с моря, куда уплыл ранним утром на своей лодке, прихватив с собой гитару. Забеспокоились уже к вечеру, когда стали собираться на террасе, а Алексея, приходившего каждый вечер сюда, не было.    
     Разговаривали шепотом, негромко, сообщали, что сегодня лодку Алексея не видели рыбаки, а вечером выплывать на поиски нет никакого толку, потому что стемнело и на море ничего не видно. А ещё говорили, что Алексей вырос на воде и хорошо плавал, и если что-то и случилось с его лодкой, то точно бы он приплыл, если не к берегу, то к рыбацким лодкам. Я заметил, что об Алексее почему-то говорили в прошедшем времени. Всё это я находил очень и очень странным…Дед Лаврик не стал общаться со взволнованными сотрудниками и сельчанами, собирающимися во дворе, он избегал их взглядов, отворачивался, а вскоре и вовсе надолго ушел к рыбакам, а когда вернулся, то по его мрачному и молчаливому лицу я понял, что беда случилась точно. Я заметил, что за вечер он переменился внешне – осунулся, ссутулился и побледнел. Лаврик недолго постоял во дворе, посмотрел на замолчавших людей и ушел к себе, в свою комнату, не сказав ни слова, оставаясь с плотно сомкнутым ртом и глубокими морщинами, обозначившимися на его лице. В тот же день я не видел и Владимира Павловича, он не пришел на террасу, а когда воспитатели и сельчане тихо разбрелись по хатам, а меня уложили в постель, я услышал во дворе голос баяниста. Мне показалось, что Владимир Павлович был пьян, хотя пьяным я его никогда не видел. Говорил он сам с собой низким голосом, хрипло и невнятно.
     Алексей не вернулся и на следующий день. Мы с отцом ходили на почту, и оттуда отец звонил почему-то в Саратов на квартиру Алексея, а ещё звонил в театр, справлялся, не появлялся ли Алексей там. Нам ответили: «не появился». Хотя почему и как он мог появиться в Саратове, не собрав свои вещи и не сказав никому ни слова, мне было не ясно. Нам сказали, что на поиски пропавшего человека правление рыболовецкой артели вызвало самолет. И действительно, к обеду прилетел зелёный кукурузник. Самолёт, громко стрекоча и покачиваясь в полёте, полетал низко над берегом, привлекая к себе внимание детей, долго кружил над морем, залетая далеко, уменьшаясь до размера точки, но потом улетел в сторону суши, так и не обнаружив ни Алексея, ни его лодки. А ночью мне приснился страшный сон. Будто на море начался сильный шторм, и волны из морской пучины выбросили на берег бездыханное тело певца. Я никогда не видел утопленников, и потому Алексей мне приснился позеленевшим, как лягушка, опутанным морскими водорослями, похожими на виноградную лозу. Первым тело обнаружил Владимир Павлович и принёс его на руках в наш двор. Голова Алексея с вытаращенными глазами завалилась назад и покачивалась из стороны в сторону в такт шагам Владимира Павловича. Руки утопленника с зажатыми кулаками болтались, а из кулаков торчали обрывки водорослей. Этот сон мне запомнился на всю жизнь, а Алексея больше не видел никто и никогда.

      Правду о своём прошлом отец уже не скрывал. Он рассказал мне всё: и как бабушка с дедушкой увлекли его музыкой, и как ему прочили успешное будущее, и как он, подавая немалые надежды, прошёл нелёгкий конкурсный отбор и поступил в консерваторию, и как выступал с концертами в больших залах, играя на фортепиано вместе с оркестром, и о нем писали газеты и говорили по радио, и как потом добровольцем ушёл на фронт, потому что уходили почти все его сокурсники, а он иначе поступить не мог. Отец одним из немногих вернулся с фронта, но не вернулся в музыку, а остался работать бухгалтером до конца своих дней, хотя к нему по-прежнему, но уже не так часто, приходили его бывшие коллеги-музыканты и просили вернуться преподавать
     - С моим лицом, сынок, я буду не учить, а только отпугивать, - говорил мне отец, и я старался понять его, но сделать этого не мог.

                *****

     Прошло много лет. Я, терзаемый ностальгией, решил посетить места своего детства, и поехал в то самое приморское село, куда в далёком прошлом выезжал вместе с родителями и их детским садом. Село теперь уже вовсе не село, а ПГТ, то есть посёлок городского типа, где в ходу и цене не рубль и не гривна, а доллар заокеанского государства. ПГТ - это бесконечное побережье с дорогими курортными заведениями, рынками, банками, отелями и ресторанами. Украинских хат с интересными дверями, какие были у деда Лаврика, сохранилось немного, но оставшиеся домики выглядят трогательной музейной экзотикой на фоне бетона многоэтажных стен, анодированного алюминия переплётов, тонированных стёкол и разноцветного пластика.
     По берегу теперь водят живого тигра и носят удава. С тропическими животными можно запечатлеться на видеоплёнку или сфотографироваться на долгую память. А по вечерам небо озаряется огнями фейерверков и аттракционов, в барах поют караоке, в ресторанах играют многочисленные оркестры, заглушая грохот фейерверков, и шумное музицирование друг друга. Оглушенный праздными звуками курорта, я устремился на относительно тихую улочку, с маленькими бутиками. Я уходил в тишину, вспоминая нашу террасу, баян и гитару, бархатистый баритон Алексея и вечерние песни под виноградной лозой.
     У дверей салона игровых автоматов на складном невысоком матерчатом стуле сидел и играл на старом баяне ещё крепкий старик в очках, обмотанных синей изоляционной лентой. Старик был одет в заштопанную тельняшку. Огромными узловатыми ручищами он растягивал меха, встряхивал седыми как лунь кудрями, бросал на редких прохожих просящие взгляды блеклых слезящихся глаз, многократно увеличенных потёртыми очками, и пел, пел, пел негромким, скрипучим басом. Он пел до боли знакомые песни: «По Дону гуляет», «Вот кто-то с горочки спустился»… Несколько подвыпивших гуляк, вышедших из дверей салона, прицелились и швырнули дымящиеся окурки в консервную банку, стоявшую перед старым баянистом, и в ней загорелся огонь. Что-то мне показалось знакомым в голосе и облике старика. Я всмотрелся в его лицо и не без труда, не сразу узнал Владимира Павловича, живого кумира моего детства.

Январь 2006, Украина.