Откуда мы уходим

Алена Гапеева
У меня еще были три дня. Протянув руку в темноту, я взяла первую попавшуюся книгу и щелкнула переключателем. Луч настольной лампы выхватил строчки: «Погаси свет и дверь отвори в сад. Видишь забор? Никогда не перелезай через него. А когда перелезешь, увидишь дом. Не входи. Потому что когда войдешь, то скажут: «Говори». И ты начнешь говорить. И жизнь ускользнет от тебя...».
Отложила книгу. Она была неизвестно какая, без обложки. Читать расхотелось.
Наступил вечер с обязательной суетой: детей выкупать, поужинать, фильм с мужем посмотреть, спать всех уложить. И вот вечер свернулся; я открыла балконную дверь — и вспомнила: «...Двери отвори в сад. Видишь забор?». Посмотрела с балкона — ночь. Троллейбус, раздвигая темноту, уплыл за угол. Дождь накрапывает.
Швырнуло в лицо брызги. Мысли ненужные запрыгали. Снова потянулась за книгой, но, зацепившись за что-то, рванулась. Раздался треск рвущегося чулка. Освобождаясь от чугунного завитка ограды, я спрыгнула на влажные опавшие листья.
Кто-то покашлял за забором, а потом голосом моего началь¬ника сказал:
— И по ночам вам не спится, Наталья Павловна.
— Зачем вы здесь? — бросила я приникшей к решетке фигуре. — У меня больничный. Исчезните.
И обернулась на шаги. Высокий, закутанный в темное человек шел по тропинке между голыми мокрыми кустами. Он остановился.
— Я побеспокоила вас... — у меня вдруг сел голос. — Простите! — И, не успев ничего сообразить, шагнула сквозь шлепнувшие по щекам веточки: — Мне на подворье.
Мимо, мимо — большой каменный дом, похожий на собор, и огромный ночной сад, и заброшенный пустырь, незаметно перешедший в пространство, стиснутое белыми стенами. Оказалось — площадь. Навстречу бежал мальчишка в холщовой застиранной рубашке, подпоясанный, и орал:
— К Феофании беги, чего идолом стала, скорее!
— Куда? — закрутилась я на месте.
— Да в угол смотри, между цехом и привязью...
И, рубанув рукой в направлении выбеленной стены, малый пропал за спинами двух толстых баб, тащивших дымящиеся ведра с выстиранным бельем.
Я бежала по выложенной веером брусчатке и отсчитывала шаги: шесть, десять, одиннадцать, — понимая, что повторяется ошеломивший меня только что — оптический, что ли? — эффект. Потянулась за книгой — а забор уже за спиной; хлестнули по лицу ветви — и я на площади среди бела дня;
одиннадцать шагов — и... стена, уменьшенная расстоянием до папиросной коробки, выросла и нависла, мне даже дыхание не пришлось перевести — не успела запыхаться.
По длинной железной лестнице сбежала в цех, прямо к низкому столу, над которым горбились человек двенадцать работников, и падала металлическая стружка на лоснящиеся фартуки.
Я пробралась вдоль согнутых спин к пустому табурету возле молодухи, сейчас же придвинувшей ко мне тяжелые ножницы.
Шум и топот на лестнице еще больше согнули спины, и молодуха прихлопнула меня ладонью к столу.
В цех вбежали люди в колпаках с прорезями для глаз, огляделись. Сжавшись, я бестолково щелкнула ножницами раз-другой, прихватывая пустоту.
Когда ноги затопали вверх и стихли за хлопнувшей дверью, ко мне подошла старуха.
— Я Феофания, — почти беззвучно произнесла она. — Иди, дальше все свободно.
Феофания смотрела сквозь меня.
— Когда увидишь башню, поверни по левую руку и стукни вот так, — она отбила такт коричневым кулаком.
Я повторила.
— И скажи ему, что в нижнем селении не будут готовы к седьмому дню цветения крушины. Пусть поторопится. Остальное говори потом. Господь тебя храни.
— Что говорить потом? — переспросила я.
— Что хочешь, — коротко и непонятно ответила старуха, выводя меня на подворье.
Шел дождь, и лужи отражали столбы привязи; было безлюдно.
— Вон туда тебе, — ткнула Феофания пальцем.
Не знаю, зачем было нужно оказаться на подворье. Я сказала о нем неожиданно, столкнувшись с событиями, смутившими меня. Вечно я делала то, что диктовалось случайностью, а не то, что надо бы. И всегда внезапности застигали меня врасплох.
Василий Семенович у решетки забора — это понятно, я с утра до вечера терплю его бессмысленные начальственные распоряжения, его любопытные седые усы. И в снах преследует меня служба — навязчивая, отвратительная, но необходимая дважды в месяц — авансом и расчетом. Приходится терпеть. Это не встречи с внезапным, выбивающим из обычного мира привычных вещей...
Вот иду я по подворью, и в голове плохо укладываются события последнего часа.
«Видишь забор? Никогда не перелезай через него...». Да не перелезала я! Чугунная решетка — и внезапное подворье, где большие с виду расстояния проходишь так, будто они, пропуская сквозь и уплотняясь, укорачиваются...
Ничего не успела я увидеть, пока шла к башне по подворью. Сразу оказалась перед калиткой в глухой стене. Но успела почувствовать, как напряглась живая упругая ткань, принявшая меня внутрь, словно воздух сгустился в дым, дым — в тучу, свернулось пространство — а душа в этот момент ясной стала, легкой, и тело покалывало, как после прохладного душа.
Вещественная осязаемость деревянного молотка в руке вернула к действительности. Я отстучала нужный ритм по медной пластинке, набитой на калитку. Калитка открылась внутрь, пропуская в сумрак сада, на влажные опавшие листья, по которым неслышно ступал высокий, худой, в шерстяном плаще человек.
За его спиной чернели переплетенные ветви и тяжелое литье ограды, о завиток которой я недавно порвала чулок.
— Феофания просила передать, что в нижнем селении не будут готовы к седьмому дню цветения крушины. И что вам необходимо поторопиться. Сначала...
— А потом? — высокий человек улыбнулся.
— А потом, – сказала Феофания, – можно остальное... — И я замолчала, не зная, что означает это остальное. Человек подал мне руку.
— Остальное скажете не под дождем. Войдемте в дом.
Не знаю, зачем я пошла за ним. В доме было холодно и пусто. Воздуха много. Человек откинул капюшон плаща, у него оказались небольшие карие глаза. И чувствовала я себя под его взглядом ребенком, уже выросшим из-под опеки, но еще не допущенным к самостоятельности.
— Садитесь, — он придвинул ко мне кресло с высокой спинкой и мехом, чтобы ноги укутывать. И спросил: — Вы давно почувствовали, что вам тесно в самой себе?
Не хочу говорить об этом, подумала я. И тут же сказала:
— Кажется, что я не соответствую месту и времени. Не совмещаюсь со своей жизнью. Я учила в школе про лишних людей. Мне тяжело об этом думать, потому что... потому что неизбежно прихожу к выводу, что я лучше того мира, в котором живу.
Я надолго замолчала.
Вошел человек, принес кружки с горячим питьем, пряным и приятным на вкус.
«Начнешь говорить, и жизнь ускользнет от тебя...»
— Неужели так и нужно жить жизнь — так тяжело и больно, как я?
Старый человек внимательно на меня посмотрел. И протянул на ладони маленькую луковицу часов с выпуклым тусклым стеклом.
— Зачем? — удивилась я.
— Как лекарство от недоверия. Продолжайте, если вам не затруднительно.
— Мне мама сказала, что, когда я родилась, по радио пели песню о ласточках. Я помню эту песню. Когда я вижу ласточек, мне становится грустно. Когда они кричат, я кажусь себе отступницей, забывшей родной язык. Я плакала в детстве, читая историю Дюймовочки. Потому что у нее была своя ласточка. Она вернула Дюймовочку в жизнь, где все соответствовали друг другу...
Все так же пришепетывал дождь за окном, как в начале встречи, и сквозь витражное окно падал последний вечерний свет, смешиваясь с синими и красными бликами керосинового фонаря.
— Не знаю, когда впервые ощутила я появление дыры, пульсирующей пустоты, в которой растворялись мои силы — радость и легкость души. Пустота могла сжиматься в точку, а могла заполнять меня всю, упираясь темной тканью в тело. Она расширялась — и тело не могло сдерживать ее давление. И тогда я проваливалась, выпадала из реальности — и нигде не находила себя. Я застревала в каком-то промежутке, где ничего не было. Не знаю ничего более тягостного, чем ощуще¬ние себя — теплой, вялой мягкости своей — в кружении этого ни-че-го. Но вот однажды, проскочив ужасное это состояние, но успев отметить его, я оказалась где-то, где никогда еще не бывала...
Вокруг — вроде бы — все было привычным: и полукруглые деревянные скамьи, и огромная аудитория, аркой нависающая над маленькой тумбой кафедры. Я тогда резко открыла дверь, вбежала, опаздывая, на лекцию, но аудитория оказалась пустой. Лишь у стола, что возле кафедры, стоял малознакомый студент Женя (он был старше курсом), а на столе в странной скорченной позе сидел старенький профессор новой историк. Как через стекло увидела я все, что произошло дальше.
Женя показал ладонью на стол с профессором и объяснил:
поза кролика. Профессор спустя какое-то время встал, поблагодарил Женю, поцеловал мне руку и подошел к окну, подозвав нас. Мы стояли и смотрели, как внизу звенел трамвай, а над его дугой покачивались розовые гроздья акации.
Молча профессор ушел, погладив длинную мою косу. Мне запомнилось состояние покойного понимания, взаимности — запомнилось и узнавалось с тех пор всегда, стоило лишь выпасть из привычного течения событий.
Незадолго до своей смерти профессор гулял со мной под старыми платанами, что у здания археологического музея, Кружевные блики солнца, пробивавшиеся сквозь густую листву, падали на его нервные руки. (Я посмотрела на руки старика в синем ореоле фонарного света и поежилась...) «Мне кажется, — говорил профессор, — что мы ухе гуляли под этим солнцем; я был мальчиком, а вы так же были перемазаны чернилами. Почему вы не пользуетесь шариковыми ручками, они ведь не пачкаются?..». Он вытащил из кармана свой пастовый карандашик и отдал мне.
...Я помню, что у меня возникло чувство узнавания всего, на что падал взгляд, но удивили моменты несовпадений.
Сейчас деревья выше и крепче, а под ногами... Нет, не асфальт был тогда, а сизые вулканические плитки, судовой балласт, которым в старые времена мостили тротуары южных городов.
Почему я рассказываю вам вещи необязательные, ничего не значащие?.. Может быть, нужно говорить как-то иначе?
Но старик покачал головой:
 — Продолжайте, — и я продолжала, удивляясь тому состоянию, которое возникало и росло во мне... будто что-то скажу я сейчас важное, что всю жизнь мою высветит... Я продолжала:
— Еще ребенком я начала болеть. Оказалось, что у меня не такая кожа, как у всех. И что я не умею думать; то есть думаю и чувствую не так, как все, а пальцами, и щекой — всем телом, когда прикасаюсь собою к вещам, к песку, разогретому бугазским солнцем... Да, вот там, на Каролино-Бугазе, когда мальчишки зарыли меня семилетнюю в горячий песок, я сначала испытала блаженное состояние... возвращения на свое место, будто я — мамино ожерелье с красивыми камушками, и меня положили в бархатный футляр; а потом пришел ужас — неприятный, горячий, как ожог, и я закричала.
Вечером мама мазала мне сожженную кожу кефиром, а я объясняла, что солнце ни при чем, что это песок спалил, песок, в который закопали меня мальчишки.
Со временем оказалось, что ожоги могут появляться не только от горячего, но и от прикосновения собственной руки, или головы моего маленького сына, когда я кормила его грудью. И даже от присутствия рядом человека, раздражающего меня. И всегда в момент появления ожога я была сосредоточена.
Мне стало казаться, что стоит подержать человека за руку — и я все узнаю о нем. И однажды я попробовала...
Через некоторое время мне уже не нужно было брать за руку — я чувствовала человека на расстоянии.
Я внезапно узнавала о людях то, о чем знать постороннему не нужно. Это было мучительно и стыдно — видеть людей, не защищенных даже молчанием. Жизнь моя стала сплошной борьбой: не пробовать, не поддаваться соблазну — не ощущать другого.
Я перестала чувствовать людей...
— Вам пора, — тихо сказал старик.
— И вы ничего мне не скажете?
— Но вы же сами все знаете, — он махнул рукой. — Вы уже нашли то, что искали. Не бойтесь теперь. Попробуйте записывать, вот так, как сейчас рассказывали мне...
— Зачем? — перебила я. — Чтобы было?
— Да, — просто сказал он. — Чтобы было. Я сказал бы вам, что надо искать в себе силы, я и говорю вам — ищите. Не бойтесь ничего, чего вам бояться... Но не ждите, не ждите, что вы попадете туда, где будет легко. Уже не будет. Вы же знаете, что более легкое остается там, откуда мы уходим.
Мне показалось, что старик изменился; я услышала знакомые интонации, захотелось подойти, уткнуться в него. Но отчужденно и холодно смотрел он перед собой и, не повернувшись в мою сторону, хлопнул ладонями.
Вошел человек, приносивший напитки, и старик велел проводить даму.
— Куда? — рассмеялась я. — Куда он может проводить меня...
И пошла следом за человеком.
Ощущение сгущающейся живой ткани, сжимающей меня, стало острым до болезненности; кожа отозвалась привычным горением и набухла. Во мне расширялась темная волна, растекалась по телу и резиновым краем упиралась в затылок, подпирала глаза, поджимала к ребрам сердце, тупой тяжестью скапливалась в руках и ногах. И вот уже я — сплошная аморфная масса, и нереальны четкие завитки решетки, и шерстяная конкретность влажного плаща старика, и мокрые свежие веточки, ударившие по щеке, тоже вспоминаются как что-то бывшее не со мной.
Реальна теплая глухота спальни, и черный котенок, обращающийся со мной требовательно-бесцеремонно, как с кошкой-мамой, и реален мой сын, обращающийся со мной так же, как котенок, плюс еще громко поющий, кричащий и неутомимый в изобретении шумов и грохотов.
Смирения нет во мне. И понимания, что мои котята и ребята абсолютно и безусловно правы; они хотят есть — и надо встать, идти на кухню. А потом они захотят играть, и я стану играть с ними. Кот приятнее, он не так требователен, его можно отпихнуть; сын же обидится и запомнит, и будет прав. А я уже никогда не буду права, потому что время, когда занимались мной, кончилось. И начался другой его виток (я посмотрела на тусклую луковицу часов и вздрогнула)... и начался следующий его виток, на котором я должна заниматься другими, тем более что другие — есть, и я сама их сделала.
Я подошла к стеллажу и сняла с полки Гончарова. «Обломов» — значилось черным по белому; «обломовщина» — звякнул во мне звоночек. Вот здесь надо искать. И вот здесь: я сняла вторую книгу — Мохандас Карамчанд Ганди, «Моя жизнь».
...Если мебель сдвинуть к центру комнаты, то генеральная уборка перестанет утомлять и сделается увлекательным занятием. Она приобретет еще один смысл: можно, переставив мебель, создать в комнате иной климат.
Новую жизнь я начну сейчас же. Никто и никогда не видит, как я это делаю. Мне не нужен мужчина, чтобы пианино пересекло комнату от стены к стене. Даже если это дальние стены. И я никогда не вытаскиваю вещи из трехстворчатого шкафа — он послушно перемещается во вновь отведенное для него место. Если я двигаю мебель, значит, мне хочется изменений в жизни. И пора уезжать куда-нибудь. Значит, свою очередную жизнь я уже прожила. Осталось решиться начать новую. Это легче сделать вне стен дома.
Сначала домашние радовались перестановкам. Теперь понимают, что это значит.
Новая жизнь всегда начинается с игры. Я верю, что я верю в то, что произойдут события. Целый месяц я живу, нарушая представления — свои и чужие — о здравом смысле. Я брожу по другому, не своему, городу, вообще вне всяких смыслов. Два дня я хожу по магазинам, заходя во все случающиеся на естественно возникшем маршруте: вышла из дома, и вышла из метро, и вышла из автобуса, а потом купила ненужного слона из черного дерева. Дальше — карусель: дома, люди, каждый день новые; новые характеры, привычки, ожидания.
Сегодня проснулась в странном доме. Три комнаты, одна для меня. В ней стеллажи вдоль стен. И диван. Стола нет. Никакой мебели нет. Всю ночь лежу не сплю. На стеллажах самиздат; все, что можно прочитать в самиздате, — все здесь стоит. Ночь читаю. Вторую читаю. Третью читаю. Днем читаю тоже. Четвертые сутки переживать в этом доме не приходилось — сбегала в одночасье, устав.
И сразу начиналась гонка. Все в движении — город, время. Я пишу быстро, не зная, о чем и для кого; я выписываю ощущения, и они сами выстраивают сюжет. И знать не хочу о том, что кто-то колеблется, сомневается, прежде чем напишет...
Вернувшись ночевать в дом, где меня ждали, я поняла, что самое интересное в моей жизни — это не путь, и не цель, и даже не смысл, а короткие остановки, на которых случаются передыхи, и событиям никто и ничто не мешает развернуться.
Дорога начинается изгнанием, а кончается домом. Добро тем, у кого она начинается домом. Но ведь у них она кончается изгнанием...
Я боюсь одиночества. Оно как стихийное бедствие. Какое страшное проклятье: «Чтоб тебе пусто было!»... Просто оно, как холст. Ни на кого ничего не свалить, никому ничего не передать, не передоверить, ничего не объяснить, кроме как повернуть презабавной стороной, связав с чем-нибудь нелепым...
Семь рыл с утра до ночи перетряхивают квартиру, время от времени посещая туалет и не спуская за собой воду — стесняются шума. Две «Волги» — в каждой по пять рыл — караулят наш подъезд. Каждое рыло на зарплате — минимум двести рублей в месяц. Итого — две тысячи в месяц плюс прогон двух машин.
Еще: особь, похожая на моль, едва не уговорила меня — то ли сесть, то ли лечь, то ли выехать... Подумав на досуге, я поняла, что не желаю ни того, ни другого, ни третьего. После чего и на следующий день сливала воду за стеснительными рылами. Имела честь.
Зло — бесконечно пошлая сила. Оно вечно пытается, рванув гармонь, свалять Стеньку Разина; или под Баниониса — в роли тонкого, интеллигентного рыла... Какая уж тут романтика! А мне хотелось разворота событий.
Развернулись, доведя до бешенства опереточными задницами в дубленках, втиснутыми в блестящие «Волги». Взяли и съели мужа. Лет на пять, думала, «без права переписки». Оказалось — на жизнь. И сами не разумеют, что сделали.
Десятого декабря меня упустили. Задержав друзей, знакомых — близких. И я решила (хоть и не думала до того вовсе) сходить к Пушкину-памятнику на пятиминутное молчание.
Вылезла из такси у кинотеатра «Россия» — батюшки! Сколько их налетело! Людей, прохожих — похожих... Нет? Все — оперативники. Порознь и стайками. Ближе к памятнику, к цепям его, уже на машинах, с лица необщим выраженьем (в лицо-то и узнаваемы). Все фонари в сквере погашены — в полседьмого! — чтоб никто не догадался. Пушкина молниеносным забором оградили — «Ведутся работы». Остановку троллейбуса перенесли. Выход из метро закрыли.
Бунт! Царя убили!
Все рыла нервные, дерганые, с глазами зыркающими. Не они — хозяева. Не они — с обыском. А к ним пришли. Сами. И зачем? Помолчать.
Все пришедшие проходили чудом, потому что хватали у дома; не перехваченных у дома хватали у метро «Пушкинская» просто: по два рыла у каждой двери останавливающегося поезда — хвать тебя! А некоторые еще чудом площадь пересекали к скверу... На стриженных под мальчишек, на бородачей — инструкция: хватать!
Но ребята оказались среди ребят. Все почти незнакомы, всё почти впервые, молодые, моложе, чем я. (Известных и именитых в этот день просто дома берут, под домашний арест.)
Потом начали теснить. «Проходите, проходите, здесь нельзя... Здесь стоять нельзя, не скапливайтесь!..». Милиция и штатские в повязках дружинников. Или серые шляпы. Стали выхватывать — по одному.
Палец указующий вдруг — на меня. И милиционер — за руку в белей варежке. Как маленькую... Сразу ощутила свое злодейство. «Заломите руку?» — спросила. «Сама пойдешь». Бог мой, а Пушкин из-за забора, сверху, свысока — шляпу сняв... И повели меня — меня! — в машину. Девочки визг подняли. Их — тоже в машину, А Пушкин — остался. За цепями и забором. С обнаженной головой.
Продержали до ночи. Нет, не били. И не грубили, — что за глупости. Акт составили и отпустили. Развлечение на вечер. Передых случился. И событиям никто и ничто не мешало развернуться.
А во всей этой муре что-то проглядывает. Девочки. И мальчики. Дети сквозь эту муру, кажется, прорастают личностями.
Дети — это наглядно. За себя после тридцати уже страшно не будет. Знаю. Увидела. Шкурой почувствовала. Я-то — большая. После обмираний. Но за детей страшно. А мне говорят: «На сем основано от века...». Пушкин мне и говорит: «По воле Бога самого — самостоянье человека и все величие его».
А что они видели-то, дети! И гробы, и пепелища — там, за лесом... Впереди. Куда флюгеры стрелкой укажут. Но до этого еще дочитать надо.
Мне сказали: этаж двенадцатый, двести восемьдесят шес¬тая квартира. Приходи, садись, пей чай — слушай. Долго не могла дойти. Всё шла и шла бесконечной улицей. Чувствовалось, что где-то рядом, за домами, река. Свежо. Знобко.
Закрыть бы глаза, войти в свернутое пространство и... уплотнился холодный воздух, поджал меня и погрузил в плотность живой воздушной ткани. Еще несколько шагов — и плотность воздуха изменилась, он стал ребристым: плотнее — реже, плотнее — реже. Лестница! — удивилась и обрадовалась я. А через минуту нажала кнопку звонка.
Дверь открыл человек с беспомощными глазами. То, как он отступил, а потом принял из моих рук пальто, нагнулся, подавая тапочки, ввел, взяв под локоть, в комнату, где сидели за длинным столом люди, — много раз прокручивалось в течение нескольких лет жизни. Я вспоминаю экран, завешивающий окно, и картины, огромное их количество — на стенах, и в книжных шкафах, плотно прижавшиеся к корешкам книг. Беседы... О чем только ни говорилось!
Казалось, здесь побывала четверть города — каждый в свою пятницу, в свой черед. Квартира дышала памятью слу¬чавшихся разговоров; картины и фильмы, здесь увиденные, затеривались в воздушных складках, и однажды я вошла в лес со звенящими морозными стволами сосен — и выскочила из картины на кухню, к милой хозяйке дома. Чтобы согреть руки, мыла чайные чашки теплой водой, стряхивала тающие снежинки с волос. А хозяйка смеялась: «Ты у нас вместо Акопяна... Где ты замерзла, и снег — откуда?».
В мире, где существуют квартиры с воздушными складка¬ми, вбирающими пласты культуры, рано или поздно увидишь, как разворачивается пространство и растворяется время.
Звякнула о раковину, раскалываясь, чашка, и я, нагибаясь за осколком, увидела пол, серый камень: в щелку на стыке провалился осколок с красным цветочком. Я подняла его и встретилась с внимательным взглядом старого человека,
— Что вы делаете здесь? — удивилась я ему.
— Здравствуйте, это не я — здесь, это вы разбили что-то... Старик вопросительно смотрел и улыбался,
— Чашку, — протянула я осколок.
— Я вам другую подарю, — потянулся он к высокому буфету. Целый дворец с мраморной черной столешницей, баш¬нями и башенками, дверками и ящичками возвышался над нами. Старик взял синюю, прозрачного стекла, чашку и рукавом смахнул маленький круглый предмет. На мрамор упала рамка из цветной эмали, из-за треснувшего стекла которой улыбались мои сыновья.
— Откуда у вас это? Старик пошевелил бровями.
— Вы же не спрашиваете, откуда чашка.
— Но это мои дети...
— Это и мои дети, — сказал старик.
Мы стоим на мелком, прогретом солнцем песке, у самой кромки прибоя. И горизонтальная скульптура здешнего побережья, ускользнув из-под босых ног, убегает за волной. «Я счастливая! — кричу я. — У меня самый красивый в мире любимый! Нет, у меня самый любимый любимый в мире!». Хохочу, а волосы попадают в рот, и я отфыркиваюсь, как от воды.
— Ты сядешь вот на эту дощечку под кустом шиповника и станешь смотреть на все, что будет происходить вокруг. Я сяду вон на тот камешек. И буду смотреть на тебя. Долго. А потом случится важное.
И он отошел шагов на тридцать, к серому валуну.
Сначала прилетели две утки и поплыли, как фигуристы по льду, синхронно выписывая восьмерки. Утки были обычными, таких много в городских прудах. Всеобщие любимицы, откор¬мленные печеньем и батонами... Потом закричали прохожие:
«Змея, змея!». Я оглянулась — не было кустов шиповника. На их месте закипала белая черемуха, и рядом прыгали дети, показывая под ноги пальцами. Прошуршала трава, и плоская головка ужа, гордо, почти неподвижно утвердившись над водой, проплыла и исчезла в ленивой прудовой волне.
Тут же раздался плеск, брызги долетели до щеки, — в то место, где только что покачивался перископ ужа, плюхнулась с берега немецкая овчарка. А возле меня, на уровне вытянутой руки, уже вышагивала пичуга, потряхивала длинным хвостом, уравновешенным узким и таким же длинным клювом.
Казалось, мельчайшие проявления жизни сосредоточились вокруг. Все время что-то происходило; я впервые узнала плотную полноту подвижной, свистящей, прыгающей, плавающей, спешащей по делам жизни. И остро ощутила причастность, в неподвижной созерцательности оказавшись соучастницей непрерывного движения живой материи. Я была уместна; я была частью общего хода жизни.
Оказалось, мы просидели четыре часа. Как одно мгновение. Я знала, что не только пространство пульсирует, сворачива¬ется складками и расправляет их, но и время движется в определенном неравномерном ритме. И зависит исключительно от моего умения или неумения управлять живыми процессами в себе и вокруг.
— Устала очень, — повернулась я к любимому.
— Надо поспать. Но перед этим... Старик провел меня в знакомую комнату с витражными окнами, зажег камин.
— ...Но перед этим я помогу тебе.
Маленькая кушетка прижалась бочком к теплой стене остывающего камина. Рядом, по выложенному темным камнем водостоку, бежал ручей.
Спала я без сновидений и, проснувшись, долго не могла понять, где, что и как.
— О, как скоро, — удивился старик.
— Скоро? — я вспомнила его жесткие ладони в холодных брызгах; он смачивал руки в ручье, и прикосновения бодрили и расслабляли одновременно. — Сколько же я спала?
— Четверть часа.
— Не может быть...
Засмеялась; звонкость наполняла меня — так звенели промерзшие стволы сосен на картине, когда я бежала ее лесом.
— У вас удивительные руки. И все, что происходит, чудо.
— Да, — соглашается старик. — Чудо. А теперь — есть! Нам надо поесть.
— ...И хлеб с маслом. И сосиски. И кальмара бери, — кормит меня Сонечка и пододвигает тарелочки. — Принесла повесть?
— Да-да, принесла... Он мне говорит: «Все имеет отношение к строительству нового мира» — «Нельзя иметь к этому отношение. Надо строить. Или не строить» — «Если не, то своим непричастием ты подрываешь основы, — перебивает меня начальник, — И, значит, ты вредный для новой жизни человек» — «Что же с ним сделать нужно, с подрывающим основы?» — спрашиваю я его.
— Кого? — не понимает Сонечка. — Старика?
— Василия Семеновича. Он мне на трамвайной остановке встретился, собеседование устроил. Очень хотел, чтобы я повинилась и осознала, что наши с ним пререкания не были бессмысленными. «Вот вы, – говорит, — Наталья Павловна, работу бросили, я всегда знал, что вы работник никакой, вас же ничего вокруг не интересует. Вы же только о себе думаете. Любопытства к жизни в вас нет. Надо дело делать. Корень растить вглубь. А вы — вредный для жизни человек. Суетитесь только. Перекати-поле. Муж куда смотрит — хвост задрали, работу бросили, письма все пишете? Для вечности?» — «Пишу письма». И нагрубила в ответ.
— Не валяй дурака, — сказала Сонечка. — Причем здесь Василий Семенович, ты повесть принесла? Давай сюда, — протянула она руку.
...Наконец-то я пишу историю всамделишную, от которой потеют ладони. Я пишу и с каждой остановкой раздражаюсь, как если бы читала журнальный вариант собственной жизни с рефреном «Повторение следует». Моему мужу то, что я пишу, не нравится. Ему вообще мало что нравится. Кроме меня, конечно. Конечно, потому что я — тот клин, на котором Белый Свет сошелся и которым остальные клинья в этой жизни выбиваются. Я та баба, которой забивают сваи, закладывая фундамент новой жизни. Трудно ощущать себя инструментом, да еще в таком деле. А то, что какое-то грандиозное и непонятное строительство не обходится без меня — факт; есть во мне такая уверенность, подтвержденная всей моей жизнью.
— Да нет же, — тихо сказала Сонечка, — это все не о том.
«Сонечка жила в кресле. Глубоком, дремучем, зеленом. В огромном зеленом кресле, окружавшем, обступавшем, обнимавшем ее, как лес. Сонечка жила в зеленом кусту кресла. Кресло стояло у окна...
К Сонечке идти было немножко под гору, под шум плотины, мимо косого забора с косее его бревен надписью: «Исправляю почерк». (В 1919 году! Точно другой заботы не было!)».
Вижу, как идет с чересплечной сумкой и кошелкой — высокая, в сером платье, как входит в дом. Смотрю на окна. В одном на подоконнике — спиной ко мне, лицом к креслу — уже сидит она, а «в кресле Сонечка, поджав ноги, как от высящейся воды прилива. (Еще немножко — и зальет). Ножки спрыгива¬ют, ручки навстречу: — Марина! Какое счастье!..».
Я вижу, как она сидит, спиной, ко всему миру спиной, на Сонечкином подоконнике. Мне страшно, я боюсь искушать судьбу, стоя под окном. И я бегу дальше, дальше, потому что чувствую, как вязнет воздух вокруг меня, как он вбирает меня в свою сгущающуюся ткань, а мне бы еще пробежать вдоль угрюмой серости домов девятнадцатого года...
Вот я вхожу в комнату — не ту, за холодной голодной стеной, а на четвертом этаже темного общежития, где живет Сонечка — другая, живая, не похожая на ту, из повести, в кресле, в девятнадцатом году, — кормит меня сосисками и слушает про то, как сидит спиной к окну в десяти минутах отсюда Цветаева и молится на свою Сонечку.
— Нет, — говорит живая Сонечка, — это не страшно. Успокойся, оставь у меня книгу, нельзя делать параллельно два дела. Пиши и не читай сейчас ничего. А то заблудишься.
Не раскачай я маятника в себе тогда, когда читала книгу без обложки, не стояла бы я сейчас перед красной мордой майора, рыхлого коменданта кирпичной избушки без окон и с одной дверью, в которую входит всегда определенное количе¬ство людей, а выходит не всегда определенное.
Сдала я паспорт, шагнула в коридорчик (мы там все поместились, парами, в затылок, двенадцать человек), и щелкнули, закрываясь, сквозные двери. Постояли минут пятнадцать в клетке, щелкнули еще раз двери решетки, и вытолкнулись мы из кишки коридорчика судорожным двенадцатиглоточным выдохом в круглую комнату-башню. Час прошел в хождении от стены, слепо смотревшей узким прищуром застекленного проема в слепое место — цементную бочку двора, за которым шумел Бутырский хутор, до двух дверей: дна была прочно заперта, а другая впустила в белое бесстыдство другого слепого места, но без обычного крючочка изнутри.
Время растягивало минуты — пятьдесят, шестьдесят... Со звонком время опомнилось. Засуетилось, застучало, впав в другую крайность. Мы, все двенадцать, сдавшие паспорта при входе, превратились в существ, не могущих влиять на пространство и время. Мы вошли в игру, правил которой не знали. Но хотели посмотреть на таких же, как мы, с той разницей, что мы паспорта сдали добровольно, а их паспортов лишили.
Место, в которое я попала, странным образом почти уравнивало наказанных с ненаказанными, но имеющими близкое отношение к наказанным.
Звонок повторился, и двенадцать кабинок в комнате за прочно запертой дверью приняли двенадцать близко относящихся.
В кабине — телефон. А перед глазами — мутное стекло. Оргстекло, что ли? Заполняются кабинки напротив, и мой визави — один к одному остальные одиннадцать, которых я вижу боковым зрением.
Кабинки условные, разделительные стенки по пояс... Глаза в черных окружьях, как в очках. Свитер черный. Они что, все в черном? Нет, в разном. Но все равно, все они – черные. Смотрю глаза в глаза и ладонью через стекло — к ладони. А телефон молчит, его включат по единой команде. Свидание сорок пять минут, и они скачут, минуты, сломя голову. А телефон молчит уже шесть с лишним минут.
Мы чувствуем, как стекло под ладонью раскаляется, и я смотрю на свою руку — кисть оранжевого цвета, и понимаю, что он говорит мне беззвучно губами: не надо, не горячись, спокойнее. Я уже не горячусь. Я снимаю темно-синюю шляпу. Я снимаю темно-синее пальто. Я тоже почти в черном... Мы оба вздрагиваем от звонка — заработал телефон. Он тоже черного цвета.
Мы молчим, молчим в трубку, а минуты сыплются в прорву невстреч, непониманий, недосказанностей и недопрожитий.
— ...Правда — у тебя есть такая правда, в которую я бы поверила на уровне знания, а не веры?
Но он молчит, и десятая минута как рыбка в аквариуме переворачивается брюшком вверх.
— Нет, — кричит он, — нет у меня такой правды! — а забытая трубка лежит на столике, но я и так слышу, что он говорит дальше: — Пойди в мой дом. Ты все увидишь и поймешь.
И раздвигаются стены, и воздух напряжен, как напряжена наша память, и я уже стою перед женщиной, протягивающей мне шкатулку, а в ней — четыре года его и моей жизни. Заблудившейся в чужом доме нашей с ним жизни.
Я несу содержимое шкатулки в слабых и небережных руках по городу, наполовину ушедшему под землю. Я иду под землей и держу в руках четыре года общей жизни, и неверные мои руки готовы разжаться. Но их накрывают сухие ладони старого человека, и он подхватывает мою ношу...
— Нельзя, — говорит он, — выбрасывать жизнь, даже если ты идешь под землей. Неси через «не по силам»; кто знает, как приходит сила и когда. Говоришь — не могу я больше, и действительно не можешь, но все длится и длится жизнь и подчиняет себе все вокруг, и тогда пространство сворачивается и разворачивается, и время сжимается и разжимается, и начинает пульсировать в унисон дыханию, вознаграждая многомерностью покоя. И однажды настигает нас родовая память: мы вспоминаем незнаемое, мы спокойно принимаем невероятное, перестаем пугаться себя и становимся свободными. Не бывает столкновений там, где есть покой. И живут там не потом и не сейчас — а всегда.
Вокруг шли и шли люди — в одном направлении, нескончаемым равномерным потоком, освещенные неживым светом люминесцентных ламп. Я оглянулась: длинный туннель убегал влево, к цементным ступеням лестницы. И вдруг все исчезло. Капала вода, шумели шаги тысяч людей, где-то за спиной, вокруг; но кроме капель тумана ничего разглядеть я не могла.
— Мы под землей? Метро? Мне уже приходилось идти по этому переходу?
— Конечно, — успокаивающе сказал старик. — Ты уже во многих местах побывала, и здесь тоже.
Лежат передо мной маленькие карточки календариков, год за годом — двадцать лет, тридцать, сто сорок лет моей жизни, и я пытаюсь отметить на них время свернутого пространства, но время ускользает. То кто-то в дверь постучит, то дети затребуют молока с булкой, то мужу понадобится газета, и надо вспомнить, куда я ее положила — с глаз подальше... Рядом со свернутым пространством памяти всегда раскачивается петля времени. И ни затянуть ее узлом, ни развернуть в прямую линию...
— Не суетись, — говорит мне любимый. И его сухая ладонь смешивает календари. — Идем пройдемся, и ты расскажешь, что произошло за время, пока мы были заняты своими делами.
Говорят, крушина отцвела, когда вышли все из домов своих и увидели, что город исчез, ушел за дальний лес, и никто ничего не успел сделать, и понять не сумел...
Медленно наплыло подворье. Появились выбеленные стены, раскатившиеся ведра с круто подсиненным бельем, баба, опрокинутая внезапно навзничь, неловко подвернутая ее рука с как бы перевязанными ниточкой пухлыми пальцами. Деревья с расщепленными стволами, черепица, покрывшая мостовую красными чешуйками — словно чистили рыбу и, махнув рукой на неприбранность, ушли кухарки с большой кухни в самый разгар работы.
Возле закостеневшей собаки сидел мальчик, и его холщовая рубаха запеклась бурыми пятнами. Он обернулся на шаги и, положив ладонь на крутой собачий лоб, сказал: «Тебя Феофания давно ждет. Все ушли, но, наверно, опоздали. Ветер пришел прежде чем зацвела крушина. Опрокинул, разметал все, что двигалось или непрочно крепилось. Послетали флюгеры с башен, все легли стрелками к лесу. Потому-то люди и пошли туда. Поспеши, старуха на прежнем месте...».
Лестница гулко отозвалась на шаги. В глубине подвала, освещенного керосиновым фонарем, Феофания застыла над бумагами, россыпью лежащими на длинном столе среди ножниц и разного хлама, из которого делали металлические погремушки.
Старуха погрозила пальцем:
— Долго ты идешь, заставляешь себя ждать. Не время сейчас ждать... Ищи — где написано, куда повернуть флюгер, чтобы ветер вернул и людей, и все, что еще можно вернуть.
Я перебирала бумаги; почти на всех было одно: «Внимание! Внимание! Ожидается погода третьего медицинского типа. Больным, чувствительным к перемене погоды, рекомендуется соблюдать предписанный врачом режим дня. Показано ограничение физических нагрузок и обеспечение доступа свежего воздуха в жилые и рабочие помещения...».
И еще были брошюры. Бесчисленное их множество. С по¬вторяющимся типовым заголовком: «Перечень документов по личному составу государственных, общественных и кооперативных учреждений с указанием сроков хранения материалов».
— Нет, — говорю, — Феофания, того, что вы ищете. Старуха стискивает тяжелые ножницы, и страшен ее ку¬лак, коричневый и крепкий, как грецкий орех.
— Ищи, — повторяет она, и я понимаю: надо найти. Безнадежно перебираю новую груду брошюр — пугающие «Концепции идеологических диверсий и агрессий», «Неоглобализм в действии»... Но нет среди них «Флюгера в действии».
Феофания сжимается и становится маленькой: как кошки прыгают «из себя», без раскачки и разбега, концентрируя внутреннюю силу свою, — так и старуха вдруг разжимается и говорит: — Пиши сама, набирай направление флюгеру! — и тащит меня за руку по узкому переходу в соседний подвал — цех, где замерли с открытыми пастями наборные машины. Я сажусь за пульт и знаю: надо набирать текст. Видела однажды, как это делается... Феофания говорит:
— Ты, главное, пиши. Остальное они сами сделают... Что — что — что я должна написать?! А Феофания торопит:
— Придумывай, ты для того и сидишь здесь. Слушай себя — и услышишь ветер...
Покачнулся во мне маятник и пошел — набирать силу. На далеком поле пшеница отозвалась, заволновалась. Дрогнули, заскрипев, ветви старых акаций вдоль дорог, ведущих к лесу; я иду по пыльной обочине, держу в руках детскую игрушку — ловушку для ветра. И шепчутся на длинной палке легкие станиолевые вертушки. Они шепчут, а я вспоминаю: «Восточный ли, западный ветер — флюгер всегда послушен, рвется, страдалец, с петель, рвется, но служит...».
Мы идем по высокому бульвару, а внизу город громоздит прозрачные шары домов, похожие на выпученные рыбьи глаза. Дома закрывают, затягивают матовой пленкой окна, и они гаснут одно за другим, а дома начинают покачиваться и плывут.
Плывут под нами огромные рыбы, слепыми глазами глядящие в черноту ночи, и большой ветер шевелит их спины...