Вишни в чужом саду

Алла Нечаева
Красота – в глазах смотрящего.
Народная мудрость


Инка пришла к нам в третий класс. Их семья приехала с Дальнего Востока. Отец – полковник, весь в медалях, с той Отечественной войны, и еще две сестры: старшая Влада, шестилетняя Маруська и мать, разумеется.
Класс у нас был отменный. Сплошные отличники, больше половины из очень обеспеченных семей. Во втором классе нас разбавили мальчишками-второгодниками, и класс сделался из лакированного – пестрым. Ершистым.
А потом пришла Инка.
Если меня поразила Инкина смелость, то мою сестру, которая училась в восьмом классе, и, вообще, всех старшеклассников потрясла несравненная красота Влады. Как говорила моя сестра Галя – на Владу приходили смотреть учителя.
А я увидела ее, когда пришла в гости к Инке.
Инка подвела меня к черному пианино и стала извлекать одним пальцем «Василек, василек, мой любимый цветок...» И мне разрешила. А я танцевала в Доме культуры и показала Инке и первую позицию, и третью, а потом – как танцевать польку. И мы остались друг другом довольны. А потом я увидела Владу. Она заглянула к нам с Инкой, просто перегнулась, раскрыв дверь, и я не могла разглядеть ее полностью, но и лица мне хватило, чтобы встало дыхание. Она походила сразу на всех артисток, в которых я вглядывалась через стекло книжного киоска, и где их фотокарточки лежали и висели, чтобы притягивать чужие взгляды.
Я с трудом представила ее в восьмом классе и в школьной форме. И сейчас она была в блестящем восточном халате – я видела наподобие в какой-то цветной книге, а может, и на картинке, не помню точно. Но за ней закрылась дверь, и я поняла, что с Инкой мне скучно.
В классе Инка продолжала нас всех чему-нибудь внешкольному учить. А песню, якобы на румынском, мы разучили, я и теперь могу воспроизвести ее.
А еще она очень любила театр. Она и Влада. Собственно Инка была тенью Влады. И безумно ее любила. Мне кажется, ее любили все. Как позже выяснилось, отец Влады был какой-то иностранец. То ли австрияк, то ли поляк, только не немец. Мать вернулась с ней перед войной, оставив своей матери, и ушла на фронт, и уже там познакомилась с отцом Инки. А после войны Инка и родилась.
Инкин отец удочерил Владу, и они носили общую фамилию Вербенко.
В том же третьем классе были незабываемые вечера в их шумном доме. Я бежала вприпрыжку к Инкиному дому, отпросясь у матери ровно на два часа, вдоль карьера, еще не засыпанного, чтобы выстроить на его месте медицинский городок.
У них был длинный и узкий коридор, по одну сторону которого располагались комнаты. Инкина была ближе к кухне. Там же спала и Маруська. Влада имела собственную, возле прихожей, и первое, что я делала – не отрываясь смотрела, почти гипнотизируя, в эту Владину дверь. А Инка тормошила меня и быстрым своим голосом зазывала к себе. Там на какое-то время я забывала про Владу, было не до нее, маленькая Маруська, отчаянно визжавшая при любом обращении к ней, вызывала наш восторг и хохот, и мы возились с ней, ползая по ковру на четвереньках, таскали по очереди на закорках, переползали на Инкину широкую кровать, потом в ход шли легкие и тоже веселые подушки. Маруська пыталась скакать на них, а мы с Инкой – скинуть ее и перебросить, как мяч, потом Маруська орала так, что ломило уши, и наконец входила тетя Лена, их мама, и наши красные рожи пухло дышали ей навстречу.
Их игры в театр начинались после моего ухода, как рассказывала мне Инка. Влада приходила поздно, потому что встречалась с парнями. Мать разрешала и даже поощряла, и в школе слышали про ее довольно вольную жизнь и ничего не могли поделать ни с ее искусственной завивкой на длинных волосах, так что голова была, как у индийцев, ни с накрашенными ногтями, ни с шелковыми чулками, которые запрещались категорически восьмиклассницам.
А я привыкла к Инке, мне нравились ее смелость и желание все попробовать самой – бесстрашие и бесшабашность. Она не была, как я, отличницей, у нее имелось много других интересов, и мне казалось, что на уроках она обдумывала какие-то дела, не касающиеся школы.
Наша дружба не закрепилась, в юном возрасте крепче дружится с соседями, а Инка жила не в нашем дворе. Дальше в мою жизнь вошла гимнастика, сначала спортивная, потом художественная, и года три я ничего другого не видела. Инка пристрастилась к драмкружку. Ее привела туда Влада. И уже в седьмом классе Инка в ТЮЗе играла наравне с актерами в новогодних сказках. Прямо на сцене из медвежьей шкуры вдруг глянули на меня ее светлые глаза, и медведь заговорил ее голосом. Но к театру я была равнодушна.
К пятому классу я поменяла школу, а вот в восьмом Инка пришла в мой класс.

* * *

Она вошла в наш, уже устоявшийся отношениями: дружбы, привязанности и симпатии – класс, какой я не знала ее. Я смотрела на Инку и мне почему-то казалось, что из-за ее плеча выглядывает Влада.
Это уже не была та взъерошенная, бесшабашная и смешливая Инка тогдашнего третьего класса. Четырнадцатилетняя, она выглядела, как девушка перед свиданием.
Белый воротничок, кружевной, накрахмаленный и отутюженный, выделялся среди воротничков остальных девочек класса, дорогой шерстяной фартук, платье форменное, явно не покупное, хоть и коричневое, как и положено, но из другой ткани: все на ней сидело ладно, нарядно, на зависть и в подражание. Теперь она носила стрижку, очень короткую, стильную и ей уже не было необходимости привлекать к себе чужие взгляды, стоя за учительским столом. Инка выделялась среди любого окружения. Она села со мной. Я почувствовала еле слышный запах головокружительных духов.
В классе уже имелся девчачий кумир – Ленька Корин – красавчик и вообще успешный парень из приличной семьи. Инка влюбилась тут же. На первой же перемене я уже слышала ее мелодичный, чуть хрипловатый смех возле Леньки.
Под благосклонность классной и горячем желании учеников с начала осени стали организовываться «Голубые огоньки», где оттачивала свое ораторское мастерство Инка и дружнее, и желаннее намечались любовные пары. Я видела внимательные глаза некоторых ребят, следивших за Инкой пристальнее, чем за разъяснениями учителей. Но Ленька не позволял взору Инки расшириться до остальных обитателей класса или вне него. Она и не пыталась скрывать свою влюбленность, как, впрочем, и все остальные, безуспешно выделявшие Леньку.
На частых вечерах Инка разворачивалась во всей красе полученных от Влады совершенств. Я наверняка знала, что самый крепкий учитель у Инки ее Влада. И увлечение обеих сестер театром так пригодилось Инке и еще резче подчеркивало ее индивидуальность.
Что уж говорить обо всем ее уже сформировавшемся вполне женском, каком-то утонченном облике, который они с Владой тщательно вылепливали эти годы. Инке не досталось Владиной яркой и контрастной красоты, которой не требовалось никаких дополнений, ибо природа щедро нанесла точные и дивные мазки, украсив персиковое личико лаковыми бровями и глазами той очаровательной притягательности, про которую говорят – в них обаяние. То есть и яркие, и нежные. И эти лепленые округлости лба и щек, и нежная розовость губ с перламутром белейших зубов, и волосы окраской под стать остальному облику или завершая его мягкой темно-ореховой или платиновой раскраской, точно блестящий мех дивного зверька.
У Инки ничего не имелось, чтобы выделяло ее. Просто миленькая, правда, холеная блондинка с розовым личиком. И каждодневные старания по доведению себя до Владиного великолепия.
Инке доставляло удовольствие отвечать у доски. Она выходила как на сцену. Выразительность интонации, умение обобщать и делать выводы – заставляли слушать ее внимательно. И еще начитанность. Она обращалась с классиками по-свойски. Она любила цитировать длинные монологи персонажей. Особенно выделяла Чехова. Именно благодаря ей я стала читать его пьесы. Я вчитывалась в текст Инкиными интонациями, словно она стояла за моей спиной и водила по строкам моими глазами. И учителя, и ученики жаждали стихов в ее исполнении не только на уроках, но и на любых сходках. Сама же Инка к девятому классу сдружилась с молодой учительницей биологии и увлеклась всякой живностью.
Она записалась на станцию юннатов и своими белоснежными ручками с лакированными ноготочками вычищала клетки плодившихся кроликов, и разводила орхидеи.
Мне тоже не хватало времени на тесную дружбу, и мы в основном переговаривались в школе, на переменках. Я узнала, что ее отца перевели на Урал, и он там доканчивает службу, а мать уезжает к нему и оставляет их одних на целый месяц. Влада поступила на инфак, и ее одолевают женихи, и что она такой немыслимой красоты, шептала мне на ухо Инка, что с ней невозможно идти по улице. Ее хватают за руки всякие ребята и мужчины разного возраста. Ну некуда от них деться. «А Влада?» – спрашивала я тоже шепотом. «А что Влада? – не умолкала Инка, – приятно, когда тобой любуются».
И сестра Галя дома рассказывала про Владу, с которой она училась на одном факультете, и с которой у них были общими некоторые лекции. Владины женихи из военных училищ и из других институтов вызывали ее прямо с лекций. И она ко всем выходила. Но училась здо¬рово.
Как-то я пришла к ним в дом. Уже училась в школе Маруська и, подражая сестрам, пыталась обуздать огромную в ее руках гитару, и пела весьма уверенно романсы, нимало не сму¬щаясь меня, вернее, и пела-то для меня, чтобы оценила. И я похлопала ей. К нам в комнату вошла сама Влада, опахнув меня ослепительным блеском умных и живых глаз, так что я не знала, куда глядеть от смущения и неожиданной радости. Видно было, как Инка обожает сестру и как старается ее ничем не омрачить. Влада немного посидела с нами, и они с Инкой постоянно пикировались отрывками из любимого Чехова, которого я благодаря им тоже уже знала, но ловила каждую их фразу, как будто она только что у них родилась.
Я очень понимала тех несчастных ребят, влюбленных во Владу, и не представляла ей равного. Я просто таких не видела. Их не было даже среди известных артистов. «Неужели она когда-нибудь выйдет замуж?» – с ужасом думала я.
Но замуж Влада вышла скоро. Может, даже вынужденно. Отец оставил их, вернувшись со своего Урала, поселился отдельно. А мать никогда не работала, так что Владин брак с офицером, который служил в Германии, был как нельзя кстати. Она перевелась на заочный и уехала во Франкфурт, и Инка осиротела.
Теперь у нее ясно выявились две страсти – любовь к Корину и кролики на станции юннатов.

* * *

В школе, на больших вечерах, когда все старшеклассницы в рискованных коротких юбочках с обожанием смотрели на любимчика Корина и на других не менее достойных ребят, стоило выйти на сцену Инке, чтобы вести концерт, заполняя паузы между песнями и плясками чтением стихов – вся дышащая масса вольной влюбленности переключалась на нее. Она стояла на сцене с открытыми ножками в тонких чулочках – платьице над коленочками, обязательно с беленьким воротником – очень любила, с начесом на соломенных волосах – пышных и нарядных и звонко объявляла, заканчивая фразу: «Евгений Долбнин – ударные!»
И весь большой актовый зал взрывался аплодисментами, не только приветствуя школьный оркестр, но и восхищаясь собственной ведущей Инкой Вербенко.
Популярность Инку не отягощала. Она, как должное, принимала разглядывание ее школьниками из других классов, и если кто-то осмеливался заговаривать с ней, искренне радовалась.
Кавалеры Инку не просматривали, заостряли свои взбудораженные отроческим возрастом взоры, приглашали танцевать, провожали домой, и среди ценителей ее талантов был и наш одноклассник Толик. Парень отличный и пол¬ная противоположность Инки. Этакий русский медведь. Талантливый математик.
Но Инка видела одного Корина. К десятому классу Корин дрогнул. Может, потому что слишком часто стали проводиться праздничные вечера, на которых Инка царствовала.
Зал наш гулкий за счет высоченного потолка, вместительный, с высокой торжественной сценой по субботам преображался. На вечера девчонкам разрешили свободную форму.
И вот в переполненном вестибюле шумно и празднично. Яркий свет льется по радостным лицам совсем не будничных десятиклассников. Девчонки в немыслимых нарядах, в заграничных блузках, Инка в привезенной из Германии Владой клешеной шоколадного цвета юбочке и ослепительного тонкого шелка лимонной кофточке. Я слежу за ней вместе со многими. Как она выбегает на улицу и врывается назад в распахнутую дверь, ждет Корина. Та треплется от постоянных открываний, впуская моих сверстников, которые приносят с собой запах снега, хвои и той зимней радости, появляющейся беспричинно, сама по себе, стоит войти с мороза с почти онемевшими пальцами рук и ног в теплое жилище. Нарядный зал ждет нас. По стенам, вбирая свет, едва колышутся надувные шары, приглушенно играет музыка, и в недолгом ожидании застыли стулья и скамейки, а еще – не настолько трепетно, как мы, но все-таки тоже празднично-приподнятые учителя. И наша англичанка, всеми обожаемая Людмила Петровна. Она похожа на белоснежку – белокурая, синеглазая, легко вспыхивающая румянцем, даже от собственной неловкости или чужого намека, или недовольства, потому что она очень добра. Ее щедрости хватает на всех, и в ее открытость и доброту все и попадают, застревая точно в облаке ваты, и барахтаются там, не умея вовремя вырваться из этого восторженного плена.
Английский в школе знают отлично, так что без связей сдают в любой институт на пятерку. И вот наша красавица-англичанка, еще очень молодая, имея доверчивый нрав, на вечере, как девочка. Она вспыхивает от каких-то взглядов, легко смущается, тут же поправляет себя, одергивает, наверно, мысленно приказывает: «Ты уже взрослая, учительни¬ца», – но ничего не помогает, через минуту она звонче других смеется над чьей-то шуткой.
На открытой и ослепительно освещенной сцене рассаживается наш школьный оркестр – почти все мои одноклассники. Через минуту выйдет Инка, потрясая всех своей исключительностью, блеснет, как всегда, чтением Заболоцкого «В этой роще березовой...» и, перечислив затихших за ее спиной артистов, с их контрабасом, аккордеоном, гитарой, закончит коронной фразой, так мной обожаемой: «Евгений Долбнин – ударные!» И уйдет со сцены под шквал оваций.

* * *

И все-таки школьные «голубые огоньки» не являлись той подлинной стихией откровенности неприкрытых страстей, какие бывали на интимных вечеринках у кого-нибудь в доме, без родителей, и вообще, без взрослых, где, поначалу, пришедшие были воспитанны и смиренны, девчонки подкрашивали реснички в ванной, ребята слушали записи Высоцкого и только потом, исподволь, как таяние снега, все медленно, шаг за шагом, входили, погружались в эту безумную стихию юного азарта и рвущейся активности. Разумеется, пили вино. Не водку и не крепкое, но для куража, держа меру, которую каждый чувствовал. Но теплой волной осознанной радости вдруг прокатывался чей-то безудержный вопль с плакатным призывом, типа: «Как здорово, ребята!» – и начиналось настоящее веселье. Стихия отпущенной радости плескалась сиянием глаз уже в полумраке зажженного торшера, подливалась остатками румынского вина, обдавала горячей волной любви всех, подгоняя демонстрировать все, на что ты способен к своим семнадцати годам.
 Инка танцевала все новомодные танцы, привезенные из-за границы сестрой. Она влетала в сомкнутый жаркий и тесный круг танцующих, вскидывала голову, передергивала плечами и становилась похожей на заводной волчок – игрушку детства, то сгинаясь, то вновь откидываясь назад, помогая телу синхронно звучать ритмичными движениями рук, то приседая так низко, что казалось вот-вот свалится на натертый паркет, и вновь возвращаясь волнообразным серпантином – Инка отплясывала буги-вуги.
Прическа, старательно собранная в некую шапочку из светлых ее волос с помощью начеса и лака, выпрыгивала из заданного объема, когда Инка отчаянно запрокидывала голову, вздрагивая в такт бешеной музыки. В отблеске свечей и теней она напоминала змею, завороженную своими желаниями.
Вздохи вечерней тьмы усиливали зов опасности, ночь не только скрывала затаенные мысли – она их выпускала. Из себя, из других. Прово¬цировала. Инка для храбрости жадно и в каком-то забытьи отпивала изрядное количество вина, которое мгновенно раскрашивало ее щеки и веселило глаза, в следующее мгновенье она уже сидела на коленях у Корина, под об¬щий смех и как бы понарошку.
Корин не сопротивлялся, разрешал себя соблазнять. А Инка вовлекалась в свою же игру и по мере погружения в нее теряла власть над придуманными действиями. И целовалась с Кориным, напрочь забыв все свои достоинства и достижения, всю свою осведомленность и ухоженность, разрешая ему быть барином, сибаритом, чуть-чуть неловко чувствующим себя в ее нескромном обществе.
Продолжения у них не было, как бы она ни старалась, он хотел быть любимым всеми, его устроил бы гарем, но Инка не могла быть одной из всех. Она переживала, и ей все-таки хватало его ежедневного присутствия в школе, чтобы намечтаться въяве.
Еще до замужества Влады и в отсутствии матери, когда оставался в доме весь их девичник, пирушки устраивались в их квартире каждую суб¬боту. Вероятно, делалось это ради Инки, чтобы отвлечь Корина от других удовольствий. Человек пять-шесть из класса, самые ее близкие, и, разумеется, сам Корин.
Инка бегала по квартире из комнаты в кухню и обратно, как ошпаренная, пытаясь угадать неведомые, запретные для остальных желания Леньки – и где его усадить, так, чтобы свет па¬дал выгодно, и он казался еще краше, и какую музыку завести, пусть услаждается, и что принести попить-поесть, чтобы растянуть его присутствие, чтоб совсем не уходил, маленькая Маруська волокла вслед за Инкой стулья и гитару – Инка освоила ее, зато Влада восседала, как на троне, в парадной комнате с выгодным светом для Леньки и прочими атрибутами праздничной церемонии, в авангардном кресле с изящными ножками и красной обив¬кой, в длинной ультрасовременной юбке с бахромами, с дымящейся папиросой, задумчивая в выигрышной своей красоте и природным достоинством, почти без движений и только изредка вспорхнувший взгляд, целиком захватив комнату с нашедшими гостями, застревал у дальнего торшера, на Леньке Корине.
Вбегала Инка, вносила очередную закуску, быстро взглядывая на Владу, как бы пробиралась внутрь ее раздумий до самого нужного, до ответа – как она Корину?
Потом все как-то устраивалось, все потихоньку напивались, ибо музыка была тиха, разговоры тоже приглушены, и лишь Влада с Инкой перекидывались фразами чеховских героинь из его «Сестер», и, боюсь, я была единственной, кто вполне мог понять их, в школьную программу «Трех сестер» не включали. Умник Корин был уязвлен, Влада все видела, торжествовала, посылая ему снисходительную улыбку – обольстительницы. Инка просто умирала от счастья – быть на равных с любимой сестрой, и завершался этот дуэт Маруськой – ни в чем не уступавшей сестрам – в любые паузы она встревала невпопад произнесенным текстом, наполовину придуманном, от себя, наполовину из других пьес и авторов.
Абсурд превращался в комедию, первой хохотала Влада, и, как по команде, оторвавшись от собственных дум, начинали хохотать остальные.

* * *

Время, о котором идет речь – конец 60-х. Горючая смесь высокой патетики от не остывших военных лет, с легкими изысками Запада, методично и сочно внедряющихся в культуру после фантасмагорического 57-го года – Молодежного фестиваля народов мира в Москве.
Нельзя сказать, что в одночасье раскрылись внутренние границы эфира и иностранная неразбериха в образе безумной музыки и вольнолюбивых мечтаний рванулись к нам в страну, забивая охраняемые ворота нашей советской целомудренности запретными возбужденными щекотаниями их гортанных и томных речей и напевов.
Глуховатые напевы Ива Монтана так прочно освоились на наших российских ветрах, что стихийное их проникновение не помешало нащупать твердую основу, положив печать своей нежности и легкомысленного желания на русскую закомплексованность, разрешив самое основное – доверять другим, как себе. Как будто не было войны.
Такие, как Инка, чем-то особенным в себе мгновенно отыскивали этот сказочный флер вожделенного Запада.
И тот восторг и интимность сладчайших минут и часов домашних вечеринок очень сдобрили перенесенные на большую сцену школьные вечера старшеклассников.
Трудно сказать, какие из Инкиных дел по какому побуждению совершались, ее торопливое желание – все вновь обретенное тут же пристроить и выпустить в свет, давая возможность другим познать, обрести и насытиться тем, чего жаждала она, говорило и об альтруизме, то есть природной доброте, а может, о невозможности накапливать про запас, неосознанно или еще как, с тем чтобы когда-нибудь в свой час, тщательно переработав, изобрести что-нибудь особенное, свое. Хотя для таких дел у нее были кролики на станции юннатов.
Что чувствовала она, вытаскивая за шкирку белого, податливого кролика, сажая его на выстеленный сеном уголок питомника и потом бездумно запуская в его ласковую шерсть руку, вероятно, никто бы не мог описать. Ее привязанность к неприхотливой живности: разнообразным хомячкам, морским свинкам и кроликам – возбуждала в ней пока никуда не пристроенные мозаичные желания, неосознанные, вперемешку с любовью ко всему остальному. Как будто она стремилась насытиться всем тем, что посылало знаки ее взору, стоило ей взглянуть на неизведанный цветок – он застревал в ее памяти, и тогда она, поняв, в конце концов, что не в силах избавиться от его образа, спешила приобрести его. Цветок торжественно вносился в дом, Инка, опасаясь недовольства Влады, кричала с порога бодрым голосом нейтрального тона – точно диктор о погоде: «Смотри! Я купила для твоей комнаты!»
Очень долго, почти до восьмого класса, все летние каникулы они проводили в затерянном полутатарском селе, где жили родители матери, и где она впервые, теперь уже давно, увидела кролика. Он выскочил за ворота соседнего дома, когда маленькая Инна спешила к подружкам на полянку. Она остановилась перед счастливым видением, опешив от доверчивости крошечного существа, провожая взглядом его углубленное в себя состояние, его сосредоточение на чем-то своем и смелом передвижении вдоль чужого забора. «Кто это?» – спросила она у выскочившей вслед тети Шуры. «Да кролик убежал. Не доглядела». И она бесцеремонно схватила его, выставив наружу прямо перед лицом Инки светлое мохнатое пузо с застывшими, взъерошенными в защите лапами.
– Бабушка, – спросила она дома. – Почему у нас нет кроликов?
– Ну, во-первых, негде нам с дедом кроликов разводить, да и некогда. Я же деток учу в школе. Сама все время учусь. На все это нужно очень много времени. Можно сказать – вся жизнь.
Время от времени, вспоминая те далекие бабушкины слова, Инка спорила с ней. Потому что ей на все хватало времени.
Похоже Инку все происходящее в жизни искушало любовью, трудно сказать – зачатки будущих ее привязанностей до поры покоились в ней, либо она вся состояла из многочисленных магнитов, притягивающих извне уйму интересов и познаний, какими напичкано все вокруг, не всеми замечае¬мое.
И все-таки, кроме странной привязанности к биологии, странной, потому что казалось актерство родилось вместе с ней, эта ее неисправимая тяга к недозволенному. Входя в книжный магазин, она устремлялась к полкам, на которых терпеливо дожидались своего праздника умные книги, такие далекие от наших уроков. Все равно что – физика, химия или литературоведение. Да и то сказать – с книгами в ту пору было туго, на них записывались, их доставали по знакомству, и хорошая книга была лучшим подарком. Дорогим.
То же было с музыкой. Подпольно и за очень приличные деньги у них вдруг появлялись пластинки с Франком Синатрой или Эллой Фиджеральд, и Инка, разумеется, поблизости от Корина, обладая небольшим голоском, пробовала слогами с расстановкой, точно по нотам, чуждые слуху заграничные композиции. И получалось! И хотелось слушать.
– Давай еще, – просили девчонки, завороженные ее раскованностью и осведомленностью.
Инка не сопротивлялась, принимала позу, соответствующую заморским дивам: роскошную небрежность и высокую вышколенность – что, собственно, и являлось ею самой, и пела на бис. Кружок слушателей нарастал, уплотнялся и рукоплескал до самого появления учителя, пренебрегая звонком.
Возможно, утвердившейся вольности помог театр, в который она периодически записывалась, вместе с Владой, когда знала, что скоро будут ставить пьесу.
И именно там, в театре, разучивалась «Липочка» Островского и сонеты Шекспира, оттуда принесла она песню Павла Когана «Бригантина», Инка подыгрывала себе на гитаре.
Загадочные миражи Инкиных желаний вводили весь наш класс в поэтику военных лет, где она поочередно принимала облики талантливых молодых поэтов, сложивших свои непокорные головы на жадных полях войны.
Инка читала со вскинутой в пафосе головой, громко и проникновенно, так, что мы вполне понимали обреченность судьбы поэта: «Мы были высоки, русоволосы, вы в книгах нарисуете, как миф, о людях, что ушли не долюбив, не докурив последней папиросы». Или вот это: «...И если мне смерть повстречается близко, так знайте, Захар Городицкий упал не назад, а вперед, чтоб лишних сто семьдесят два сантиметра вошли в завоеванный счет», – нараспев заканчивала Инка.
По мере нашего взросления русский репертуар теснился мировой классикой, и на праздничных вечерах, в изобилии помогавших нам обретать свободу и взросление, стоя на сцене в трагической роли Офелии, Инка представляла нам английский театр шекспировских времен, впрочем, не расходуясь на внешнее убранство – укороченная узенькая юбочка с разрезом сзади устраивала всех вполне, кто мог с волшебной силой искусства чувствовать чужую душу, как свою.
«...Когда я шила, сидя у себя, – искушая зависть не наших девчонок, а просто пришедших послушать эту необычную Инку, трагическим и прямо английским голосом шептала в полутемный зал Инка. – Принц Гамлет – в незастегнутом камзоле, без шляпы, в неподвязанных чулках, испачканных, спадающих до пяток, стуча коленями, бледней сорочки и с видом до того плачевным, словно он был из ада выпущен на волю вещать об ужасах – вошел ко мне...»
К десятому классу Инка организовала оркестр, исполнители отыскались в нашем классе. Виталька играл на аккордеоне, Толик на трубе, была гитара и ударные. Солистку Инка выбрала из параллельного класса.
Инка настояла, чтобы играли джаз.

* * *

Все-таки школьное взросление достаточно медленное, чтобы развиться как следует, если есть что развивать. Во всяком случае, для учителей, которые изо дня в день видели нас, слышали и почти переставали удивляться, и тут мы вырастали перед ними в сентябре совсем не теми, кого ругали они в конце учебного года. Как будто вновь возникшее в нас порождено летними каникулами. Может, каникулы и дотягивали нас до той точки отсчета, за которой следует продолжение более высшего свойства, но, сдается мне, лето лишь закрепляло взлелеянное школьными буднями бесконечные возможности долгого школьного года, где учились мы друг от друга, и чем в нашем сообщест¬ве было больше таких вот Инн, тем неузнаваемее мы появлялись к началу очередного класса.
К одиннадцатому классу очень тянуло из школьного здания. Инка завидовала сестре, которая довольно часто приезжала из своей заграницы с щедрыми подарками.

* * *

Находясь где-нибудь прилюдно, обе сестры невольно подвергали себя публичному обсуждению. И где бы ни возникали группки жаждущих потолковать о том, о сем, непременно все разговоры сворачивались к сестрам Вербенко, пока еще двум. Пожалуй, самым насыщенным событиями с потаенными свиданиями, пересказываниями, невольными вздохами и прочими побуждениями податливых чувств юности был Владин первый курс института. В институте Влада тоже поразила всех совершенным осознанием себя. И красотой. Она не сомневалась в исключительности и с удовольствием давала повод к собственному обсуждению. Самореклама, какая только теперь, спустя десятки лет, закрепилась и стала обыденной, отличала ее.
Обсуждались влюбленности не одного воздыхателя юной Влады. И как ей было устоять против таких соблазнов – когда ты объект для подражания и обожания? И к Владе подступил дурман любви. Он оказался курсантом, таким же юным и не менее пригожим. И теперь весь институт наблюдал их бурный роман. Игорь, так звали его, сбегал отовсюду, откуда был возможен побег, чтобы хотя бы краем глаза взглянуть на возлюбленную. Он прибегал в институт, сверялся с измененным расписанием, отыскивал аудиторию и осторожно приоткрывал дверь, безошибочно и мгновенно натыкаясь взглядом на потрясшую его Владу.
Никогда не утолить влюбленному своего любопытства к предмету любви. Можно с неиссякаемым воодушевлением наблюдать за любимым созданием, всякий раз натыкаясь на потрясение, граничащее с недоверием к себе. Почему не заметил вчера, как мраморно белеют ее совершенной округлости щеки? А профиль, случайно пойманный им в фокус неизъяснимой любви? Игорь вначале охватывал всю ее целиком, мгновенным взором, чтобы спустя секунду, как побежалость смываемой краски, снова садились на свои места все ее оттенки: этих пухлых алых губ и точеного носа белизна, и роскошных вьющихся волос какой-то густо ореховый оттенок – краски эти, застрявшие в нем, успели раздвоиться и теперь, воссоздавшись вновь, они скрепились, и он уже был обладателем всех ее красот и вроде бы их автор – ибо как бы выдохнул их, любовно вторя создателю.
Он тем более не мог не нравиться, и потому изучающие английский язык все двенадцать студенток устремляли на него свои ненасытные взоры, как бы ставя преграду их с Владой взаимности. Они мешали – эти двенадцать чужих пар глаз.
Влада отпрашивалась у преподавателя, ей никто не мог отказать, и выходила ему навстречу с гордо поднятой головой. Пленница и завоеватель.
Она выйдет замуж не за него. И он поплатится за свою незавершенную любовь.
Никто не станет спорить о том, что красоте не к лицу бедность, ибо бедность унизительна и никак не совместима с гордостью. Ну, пусть не с гордостью, с достоинством. То время, о котором идет речь, уже не способствовало процветанию семьи Вербенко. Неработающая мать да трое девчонок, пусть даже при отце-полковнике – не слишком щедро, и тем более – отцом, их бросившим.
Мать, обольщенная широтой девичьих интересов, притупила свое, озабоченное в сторону мужа, око, не до¬глядела. А когда неожиданность, потрясшая ее, стала реальностью, от которой никуда не скроешься – соседка, как водится, рассказала, было поздно. Что теперь гадать, как надо было расставлять ему сети, спасительные для всей семьи, а особенно для девчонок. Не могла сдержаться. Скандалили недолго. Муж и отец взял пару казенного белья, гражданского не нажил, пусть при медалях и звездах, собрал нехитрое приданое и ушел. К молодой.
Так в одночасье семья не только осиротела, а что еще хуже – обнищала. Вот тогда-то и возник Вадим, при погонах, с мужественным лицом, зорким взглядом, углядевший Владу тут же, стоило ей почти слиться с толпой, вытекающей из узких дверей зала, отданного под майские праздники курсантам. Едва он поднял голову от принесенных ему нот, чтобы приладить клавиатуру аккордеона под свои летящие в музыке пальцы, и тут как будто что-то блеснуло. А может, вначале пробежал тот самый блеск внутри него, который поднял его взгляд, оторвал от внутренней отрешенности, с которой он прослушивал с новым оркестром модную импровизацию, и он почему-то посмотрел в толчею двери и увидел Владу. Несчастный Игорь, оттесненный куда-то на задворки ее внимания, пробовал воздействовать: и через общих дружков, и сразу же, и потом, когда выяснил, что бесполезно – если Вадим захотел, результат обеспечен, и что он блестящий выпускник училища, и сейчас в первом отпуске, и не стоит вообще перечить ему. Бесполезно. Игорь напился, уяснив все, и попал на «губу».
Все подходы к его Владе были заблокированы. Почему-то никто не жалел Игорька, все радовались за Вадима. Расстояние от Игоря до Вадима было долгое – пять лет, за которые Влада смогла бы без ущерба для себя и семьи достойно жить, помогать любимой Инке и заодно маме с Маруськой, насмотреться на немецкие – кустик к кустику и кирпичек к кирпичеку – красоты, заодно усовершенствовать второй язык – немецкий, к английскому привесок, а там, если Бог даст, семью укрепить ребеночком, и все честь по чести.
Так что, испытывая к Игорьку жалость, себе она желала счастья, подкрепленного надежным достатком. Кто же ее осудит? Только ханжа или улетевший в облака фантазий романтик.
Разговоров велось вокруг их судеб много. И долго. Пока те, которые снимали с нее расцветки казавшейся удачи, сами не нашли собственные заботы, сильнее из которых – влюбленность.
Может, Владу устраивало ее определившееся положение замужней дамы-офицерши, но, думается мне, выиграла из сложившейся судьбы – Инка. Все Владины лавры достались ей. И по возрасту – уже подходило шестнадцатилетие и по определению – старшей сестры.

* * *

Я пишу, вспоминая только яркие, врезавшиеся в память картины. Понятно, что не каждую минуту эти дорогие моему сердцу люди – Инка и Влада – излучали азарт и обаяние. Ведь и в классе шли обычные уроки, где Инка не демонстрировала спектакль одного актера, сидела, отсутствующая, во что-то углубленная, далекая отсюда. И даже красавчик Корин не вторгался в ее видения. А может, и наоборот – приятнее и без хлопот существовать в пригрезившемся мире, где желанные тебе люди по твоему повелению охотно тебе подчиняются. И возможно, отвернувшись от всех и глядя в окно и мимо, ей и виделся Корин, начисто отравленный любовью к ней самой. И, насмотревшись своих космических картин, Инка вновь открывала для себя здешний мир, восстанавливая реальность забот и борений. И в ту же минуту она тянула для ответа руку, и учителя всегда радовались этому, потому что знали, что она ответит так, как они того хотят. И она вставала, уверенная, четко формулировала верную мысль, подкрепляя ее горделивым поворотом головы всегда в сторону Корина. А он – не реагировал. Заводил ее.
И ведь многое было у них, как у всех. За столом выспаривали у матери желанный кусок торта или копченой колбаски – очень дорогого и дефицитного (редкого) финского сервелата – у матери еще был пропуск на территорию воинской части, в магазин, где ей отпускали вне очереди и что получше.
А мать – простая женщина из далекого села, пыталась, как и все матери, втолкнуть в девчонок – обязательно – как знак хорошего воспитания – всяких супов и щец, и гречку непременно на второе, и творог со сметаной, и все это противное в детстве воспринималось с досадой, нежела¬нием следовать каким-то устоям, с выкриками, гримасами отторжения от всего старого, в котором им, новому поколению, нет необходимости.
Когда уехала Влада, мать слегка поостыла в своих придирках, Инка тоже как-то попритихла дома, а Маруська металась между матерью и сестрой, желая всем угодить и от всех получить радость.
А Владе не сиделось в своей загранице с мужем. Рвалась под всеми предлогами сюда, на родину. Загораживалась вескими причинами – первая – учеба. Вначале – подготовка к сессиям, – «Ленинка» – за границей, где такую сыщешь? Потом контрольные, потом зачеты, экзамены. Это в Москве. А между ними – свой город и своя семья, и поклонники, все также одолевавшие повсюду. Она ввозила их с каждой сессии, они безнадежно дежурили у подъезда, всякий раз отваживаясь просить вышедшего, позвать Владу из 54-й квартиры, и кто-нибудь соглашался, прочтя забытую у взрослых парней робость в глазах и дрожащем голосе. Влада вежливо кивала соседу, благодарила и редко когда оказывала милость.

* * *

...Немного отступлений от моих воспоминаний. Я смеюсь над собой, цитируя современного юмориста, который на вопрос «как проходит его день?» отвечает: «До обеда – мечтаю, после обеда – вспоминаю». Похоже на меня.
Ну и что? Разве эти внутренние перебирания памяти, эти вздыбленные ворохи, которые, растрясая шум и ярость прошлого, не напоминают перебирание четок, пусть четками в данном случае являются внезапные эпизоды вспыхнувшего сознания, производящего, с одной стороны – погружение в многослойный пласт пережитого, с другой – ревизию или осмысление всегда неожиданного мира, который мы, скорее, созерцаем, чем творим в реальности или, что еще хуже – вторгаемся в его ткань, нещадно портя несказанный узор создателя.
Создатель, бесконечно терпеливый, все латает вылепленный узор, изредка останавливая кого-нибудь из нас, предлагая недвижимое созерцание в обуздании текущих дней. Их чарование. Вкладывая в руки четки, в сознание – память.
И потому – читающий и пишущий – одно целое, ибо дни всякого многим схожи, и потому всегда есть возможность отыскать в книге одиноко поджидающую страницу своей памяти, как своей жизни.

* * *

Уютный садик, беззаботно заросший диким чесноком, долго и красиво цветущий темно-сиреневыми цветками. Густо и смело устремленный ввысь гибрид малины с ежевикой, распустивший колючие усы по всему саду. Изредка среди атласной июньской травы выглядывают ромашка и колокольчики. Жара.
Сегодня с утра такое щедрое солнце. Я люблю солнце и различаю его нрав. Бывает оно каким-то мутным, жалит исподтишка, и тогда я прячусь в тени или в доме. Иногда и вовсе зловеще острое и мне плохо в его беспощадном и злом греве. А бывает радостное, распахнутое и свет вокруг – осиянный, и я знаю – от такого солнца мне радость. Тогда я тащу раскладушку и сладко растягиваюсь среди кустов смородины и пышной вишни с полувысохшим стволом. Ну полчасика, ну минут сорок на этом восторженном солнце, чтобы прогреться до всех косточек, впитывая его целебную силу.
Я лежу ничком, смотрю на гусиную травку, травку моего детства, и думаю, что память детства не стирается ничем и ничем не восполняется.
У меня, как у всех, быт. Он включает – уход за собой. Тут и уборка, варка, магазины, иной раз – стирка. Как очень любимый вид труда – чтение. Тоже достойное и необходимое занятие.
Ну и дворик с садом. Его глубинный дух, его прожорливое, ненасытное стремление к поглощению человеческого духа – к его порабощению. Ибо всякая красота, одухотворенная, засасывает. И я невольно и просто так брожу среди таких, кажется, обыденных и таких ненадоедливых кустарников и деревьев, которые всякий раз невольно возвращают меня в тот мой, родительский, дом. Со взрослыми вишнями, которые обирали мы всей семьей, раскидистыми грушами – зимней – Бире, оборванную мной за неведением раньше срока и стерегущую до февраля, до полного созревания, в ящике, на чердаке, как бы уполномоченная за их спелость, до срока полоненную. Я так хорошо запомнила их. Ничего иного, кроме самой земли, заполненной травой детства, деревьями – ничего. И это почему-то тоже – память. Я не могу сейчас ощущать все земное великолепие как первородное, такое, какое чувствовала в детстве.
Все не то. Все тронуто увяданием. Разве мне, сидящей в роскошном, уютном шезлонге, чего-то не хватает в этом поистине райском уголке? Оглянись, советую я себе. Вокруг яркий пригожий день, заботы, связанные только с желаемым, мечты (послеобеденные!), связанные с калейдоскопом Иринкиных возможностей в ее новой работе в Совете Федерации? Тут можно перечислить достаточно веских побуждений к принятию мира, как блага и наслаждения.
Но ведь я сейчас говорю о себе! Я-то неужели только растворение во всех видимых и невидимых превращениях? Или я – некий аппарат обслуживания – себя ли, гостей, дочери с зятем?
Нет, нет. Это не совсем я. Это всего лишь крохотная часть моего расторопного тела. Моих рук, ног, ловкости всего продуманного природой. Смекалки, бытовой, защитной от чужого воздействия. Но я?!
Наверно, я все-таки уже была, уже завершилась в том самом детстве, по которому тоска. Всегдашняя. Из которого я и теперь пью самоутвердительный нектар жизни. Ее радостей.
Была, когда открывала этот мир как собственный. Который меня приветствовал и, искрясь и переливаясь, точно, капля дождя, пронзенная солнцем, вовлекал меня в эту чудесную мозаику движущейся жизни. А сейчас, что не вовлекает, не радует? Да нет, как-то вяло, соглашаюсь я. Сейчас мы привыкли друг к другу, как привыкают ко всему на свете, стоит это «что-то» познать. Познать, не углубляясь, разгребая завалы непонятости или раздражения в себе ли, в ином предмете узнавания, а как дается – почти всякому – схватить оком ли, сердцем, разумом, схватить тот первый толчок к познанию и успокоиться, ибо для повседневного пользования вполне достаточно, чтобы насытиться свежим глотком – следующий глоток не от жажды, от привычки.
Значит, привычка – тормоз к более углубленному познанию? Значит, тормоз. А как – не привыкнув, употреблять, предполагая, что все еще не насыщено свежим ароматом. Если притупляется осязание, и все, что задействовано, в первичном узнавании?
Но вернемся в детство. Каждый в собственное.

* * *

Я вспоминаю Инку, все, что с ней связано. И Владу, конечно.
С ней любили прогуляться и Инка, и Маруська, и мать, тетя Лена. И если Влада вышагивала, как голливудская звезда, горделиво неся свою красу навстречу приветливому люду, то остальные рядом с ней торопливо глотали награду удовольствия от принадлежности к вечному празднику, который олицетворяла Влада.
И я ловила себя на мысли, что невольно улыбаюсь, издали завидев сестер Вербенко. Сияние их лиц освежало улицу. Я переходила на их сторону спешно, я сама становилась краше, потому что была причастна к их избранности.
Какой избранности? Да вот этой – красоте. Ведь не зря Господь посылает ее не всем. Потому что красота сродни таланту или иному дару. Здоровью, например.
И чтоб все разом заполучил кто-то здесь: и здоровье, и талант, и красоту – это немыслимая удача.
Красота – как пример подражания. Ее не надо увенчивать эфемерными заботами, она – забота другим. И все остальные, желая быть не хуже, подтягивают себя до обнаруженного восторга.

* * *

Мы окончили школу. Инка все-таки съездила в Москву-театральную. То есть прослушиваться в Щуку. С первого тура завалилась и больше не стала искушать судьбу. Она шла на золотую медаль, и мама решила пристроить ее в лучший вуз страны.
Она поступила в МГУ на биофак.
Почему Инка скрыла свою беременность даже от Влады – большая загадка. Может, не хотела расстраивать ее, не тормошить из заграницы. И сама Инка вдруг сделалась неуловимой: то ловила лягушек и слушала птичек где-то под Звенигородом, то гастролировала со студенческим театром. Это со слов ее мамы, которая, по-видимому, тоже никак не могла дождаться Инку.
Я теперь пишу о лете после нашего первого курса. В суматохе первого институтского года как-то отодвинулись на время школьные друзья, Инка же и на зимние каникулы не приехала. Тетя Лена звонила мне, жаловалась, что Инка забыла дом. Мы решили с ней, что учеба там – не сахар. Но когда она не показалась летом?! Я не поверила в ее занятость.
Выяснилось все позже. Она появилась в Рязани осенью. И пришла ко мне.
И я поняла, что что-то произошло. Она рассказала только то, что хотела. Я ни о чем не спрашивала.

Неожиданные события

Инка, в общем-то, подготовилась к родам и обдумала дальнейшую жизнь будущего ребенка. На первое время. Экзамены она сдала загодя, и ей пошли навстречу, понимая случившееся. Осталось за ней пару экзаменов, но она собиралась к летней сессии вернуться, чтобы успеть на летнюю выездную практику.
Еще стояли морозы, хотя днем сильно припекало. Она взяла билет на прямой поезд, минуя Рязань, чтобы, не дай Бог, ни с кем не встретиться. И теперь сидела в распаренном вагоне, держа кулечек со своим ребеночком, повернутым к себе, ото всех отгородившись им. Хорошо, что догадалась сразу же раздеться и теперь не надо было вставать, хорошо, что она приготовила бутылочку водички с надетой соской и тоже вытащила, и поставила на подрагивающий столик, и теперь то и дело тянулась рукой за бутылочкой, пытаясь нависшей над тихим кулечком рукой, тоже отгородиться от любопытствующих соседей. Хотя ей повезло, в купе ехали двое мужчин, которые тут же стали соображать в складчину и отчалили в конце концов в ресторан, но женщина напротив, расстелив постель и напившись чаю, все чаще взглядывала на юную мамашу, с самыми лучшими помыслами и нет-нет да предлагала ей то чайку, то бутербродик, а то и свои руки, чтобы мамаша смогла размяться – ехать-то долго.
Как на грех, солнце за бегущим окном не унималось, светило ярко, совсем по-весеннему, и соседка сладко жмурилась и совсем размякла от живой пасторали – миловидной юной мамочки, с виду культурной и одетой, прямо скажем, не из дешевых магазинов. Она попыталась завязать разговор с Инкой. Инка уклонилась и, кажется, отказом сумела уязвить назойливую соседку, и та наконец отстала. Легла, отвернувшись. Тут и Инкин сыночек заплакал. Инка не очень уверенно расстегнула кофточку, достала грудь, полную молока и, открыв полностью личико ребенка, прижала к себе, в который раз испытав ужас, как будто смотрела про себя кино, сраженная своим же произведением. Мальчик был чернокожим. И все равно, как ни старалась Инка уберечься от ненужных взглядов, не смогла.
Как раз в тот самый момент, стоило ей развернуть малыша, чтобы переменить подгузник с пеленкой, открылась дверь, и вошли один за другим соседи по купе.
Она не обернулась даже, но поняла по тишине, неожиданно нависшей, а потом и по брезгливым их лицам, как будто она предала клятву на верность.
Но ей уже было все равно. Она положила живой сверточек возле стены, бесстыдно обнажив инородное черное личико, как вызов ее смелости, и вышла покурить в коридор.
Апрельский день долго водил солнце, и все еще было светло, когда она вышла из вагона на свежий ветер перрона.
В очереди на автобус ее пропустили вперед. Какой-то парень рабочего вида предлагал подержать ребенка, сумки стояли на свободной скамейке. Она вежливо отказалась, каждую минуту молясь, чтобы ребенок не закричал, чтобы ей не пришлось раскрывать его личико, успокаивая.
В автобусе, тесном и шумном, ей уступили лучшее место, впереди. И она то и дело взмахивала тюлевой накидкой, боясь, что он задохнется. Раскрывать его негритянское личико – боялась. И еще боялась его плача и того, что все станут советовать, и еще хуже – лезть руками к сверточку. В общем, хуже, чем на экзаменах.
Потом, когда вышла укаченная автобусом в райцентре, ребенка держала крепче сумок, и снова сумки кто-то подхватил, а потом поставил на сухое место ждать следующего автобуса.
Наконец подошел совхозный, из которого высунулась знакомая физиономия водителя, он тут же подхватил ее тяжелые сумки, обрадованно подал руку, подошли и сели какие-то тетки, подозрительно и с любопытством разглядывающие ее, и наконец поехали.
Шофер довез ее чуть ли не до крыльца бабушкиного дома. И не успела Инка крикнуть, как делала это все время, когда гостила тут, навстречу уже бежала бабушка, как никогда, родная и желанная. А в раскрытой двери стоял дед, с обожанием глядя на Инкино беленькое юное личико.
Бабушка взволнованно протягивала руки к свертку в Инкиных руках, Инка предусмотрительно, предполагая произведенный эффект, жестом, слегка выдвинув локоть, сказала: «Не надо, бабушка, я сама. Ты лучше сумки забери».
Наконец она прошла через холодные длинные сени, раскрыла дверь и очутилась в кухне, которую так любила, когда летними вечерами объедалась жареной картошкой, запивая молоком из огромной эмалированной кружки. Дом был натоплен, Инка тяжко вздохнула, пытаясь оттянуть тот последний момент отчаяния ее самых родных людей, и наконец подошла к дивану в большой комнате и положила на него своего негра.
Бабушка, как всегда, по дороге, попутно, задержалась на каких-то неполадках в кухне, и дед первым очутился возле Инки. Она оглянулась, глядя на него. Потом испугалась. Лицо у деда побелело, губы стали синими. Он сел в кресло напротив и закрыл лицо руками. Она увидела слезы сквозь прижатые пальцы.
Обеспокоенная тишиной почти вбежала в комнату бабушка. По инерции заспешила к дивану, протянула руки навстречу спеленатому комочку и вдруг как будто запнулась. Она увидела черное личико ребенка.
Она оглянулась на деда, опустилась на диван. Она увидела, как плачет дед. Это и спасло ее от обморока, который уже стерег, сжав виски.
Инка вышла из комнаты. Вышла во дворик. Он был огорожен высоким забором, из-за забора виднелся соседский огород. Сейчас пустой.
Инка вынула пачку болгарских сигарет. Закурила. Вспомнила, как в автобусе одна тетка сказала другой: «Посмотри, срам какой. В красных чулках!»
Инка усмехнулась. Колготки можно заменить. Можно выбросить. А с этим придется жить дальше.
Бабушка вышла на крыльцо. Сказала: «Иннушка, голубка. Иди в дом. Поди голодная». И Инка еле удержалась от слез.
В деревне на соседней улице жила еще одна Инкина бабушка. Баба Нина. Бабушкина родная сестра.
« Может, к ней сходить», подумала Инка.
Но сквозь щелястый забор мелькнула тень, и, легко толкнув деревянную калитку, явилась и сама баба Нина. Бросилась к Инке обниматься.
– Уже куришь? – с какой-то легкой завистью сказала она, словно речь шла об Инкиной юности: «Уже выросла?!» – и укоризненно-восхищенный взгляд. Баба Нина несколько отстранила от себя внучку. – Ну-кась, дай-ка глянуть. – Хороша! Вылитая я в молодости. – Еще раз отодвинулась, желая окончательно утвердиться в вынесенном мнении. – Бледновата что-то. Учиться тоже ведь силы надо, – подытожила она.
– Надолго сюда-то? – подхватывая Инку за спину и подталкивая к крыльцу, не переставая, разговаривала баба Нина. – И чего-то, не сказавшись, – удивлялась она собственным мыслям. – Неужели каникулы в апреле?
Она привычно не ждала ответа, успокоившись своими же словами.
– Приехала, значит, надо было, – сказала она напоследок, перед тем как войти в избу.
Баба Нина с порога зазвенела быстрым голосом, вслух удивившись тишине, не переставая выкликивать сестру Варвару и зятя Васю, скинула резиновые сапоги и, ловко попадая в шлепанцы, на ходу сбрасывая телогрейку, заспешила в комнату, тут же наткнувшись взглядом на спеленутого ребенка.
– Чей же такой? – искренне удивилась баба Нина, переведя взгляд на оцепенелых родных. И осеклась, все поняв.
– Твой?! – то ли спросила, то ли подтвердила собственные догадки, оборотясь к стоявшей сзади Инке.
– Чего-то жарко у вас, – разматывая шерстяной платок и нащупывая рукой стул, сказала она, вглядываясь в легкий полумрак комнаты и вслушиваясь в трудную тишину, вдруг сказала: – Да он черный! – наконец-то сломав жару. И ужас пронзил небольшой этот домик, сравнимый, может, с годами войны или с первого момента узнавания о ней – потому что никто не знал, чем этот ужас закончится, но все чувствовали только одно лишь горе.
Баба Нина, обычно словоохотливая, молчала, как бы собираясь с мыслями. Ребенок все еще неслышно спал, и его никто не собирался распеленывать. Никто не спешил на его покряхтывание и зов, который все сильнее разгорался, было видно, что он сирота.
– Господь милостив, – сказала, наконец, баба Варя, вытирая концом косынки без усилий стекающие слезы, она подошла к ребенку.
Она нагнулась над ним и стала его развертывать, освобождая от шерстяного, байкового одеяла и пеленок – теплой и ситцевой, и, наконец, он высвободил ручки и, почувствовав свободу, слегка потянулся ими, вспыхивая лучиками черных глаз и взглядывая на странных людей, не желавших понять, что перед ними человек.

* * *

Баба Нина уже суетилась рядом, зачем-то теребя одеяла и уже с возвращенным жизнелюбием восклицая: «Ой, ой, глянь, дед, какие розовые ладошки, глянь, а пяточки, пяточки, как пятачок у хрюшки, до чего нежные, а сам-то, как гуталин...»
Поднялся с кресла дед, не оборачиваясь, ушел на кухню. И Инка пошла переодеться в маленькую комнатку, где спала все летние каникулы вместе с Владой.
Ей стало немного легче, потому что свою тяжелую ношу она почти сбросила и поняла, как устала. Но грудь распирало от молока, она ломила и требовала облегчения. Инка, уже переодетая в халат, подошла к ребенку, прикрытому пеленкой, и стала неумело его заворачивать. Бабушка Варя не выдержала Инкиного неразумения, сама ловко сковала его в тугие пеленки, повязала беленькую косыночку на иссиня-черную головку, слегка обнесенную наметившимися завитками, и подала Инке, с лицом нейтральным и с губами поджатыми, и на Инку не глядя, а куда-то в сторону, с печалью.
– Ну и корми тут, – остановила ее баба Нина. – Не бойся, не сглазим. Тебя и так сглазили, коль такое учудила. Не от добра.
Инка села на стул, стала кормить, испытывая единственное желание: отделать¬ся и уснуть. А еще лучше проснуться и решить, что все с ней произошедшее – сон или на ее месте был кто-то другой, ну мало ли случаев в жизни?
Ребеночек ел жадно, причмокивая, старательно, чувствовалось, что жить ему нравится.
Бабки молчали. Обе сидели на диване, напротив кормившей Инки. Иногда она улавливала их лица, устремленные не впрямую на нее, но в ее сторону, она не могла посмотреть им в глаза, тоже скользила по верху, будто всматривалась – что там за их седыми головами.
Баба Нина заговорила, когда Инка легла, отвернувшись к стене. Ребенок мирно спал на диване между бабками.
– Ну и что ты собираешься дальше делать. Как жить? – пошла в наступление баба Нина. Раньше Инке нравились ее прямота и ее грубоватый юмор, Инка охотно поддерживала ее в разоблачении соседских слабостей или неосознанной зависти, или просто глупости, как и неудач или невезения, что теперь настигло Инку.
– Баб Нин, – примирительно сказала Инка, – я спать хочу.
– Наспалась, – не собираясь уступать, сказала баба Нина, – ты даже не знаешь, как теперь называешься.
Баба Варя молчала.
– А что теперь будет с ними? – она кивнула в кухню, подразумевая деда, – ты подумала? Ясно, зачем ты прикатила сюда прямо из роддома, понимаешь, что тебе грозит. Им тоже не поздоровится. Головы-то полетят. Бабку твою в одночасье с работы выгонят. Только увидят это черное отродье. А бабке твоей и так досталось. Мать твоя, такая же непутевая, двадцать лет назад с практики Владу привезла.
– Помнишь, Варь, – обратилась она разгоряченным лицом к сестре. – Вот так же, как сейчас, помню, как будто и не прошло двадцать с небольшим лет. Вот также вхожу я к своей единственной сестре, – баба Нина неожиданно и очень искренне залилась слезами и дальше говорила сквозь их помеху, всхлипывая, сморкаясь и сглатывая слезы. – Вхожу – май был, как раз перед войной. Вишня вся в цвету. Черемуха разливается, пыхтит, как на дрожжах творимая, обливная, и мать твоя с Васей радостные такие, картошку сажают на задах. Говорят мне: «Ленку ждем. Телеграмму отбила. На днях приезжает».
А тут, откуда ни возьмись и мать твоя. Вот также с дитем на руках. Как побитая. Бабка твоя и дед чуть ума не лишились. Тогда ладно. Тогда все война списала. Как раз через месяц и объявили. И Ленка заторопилась грех искупить, сама в военкомат пошла. Сама напросилась. Не знаю, что и лучше. Боялись, чего доброго, с фронта привезет кого-нибудь. Так, Варьк?
Баба Варя ничего не говорила. Вздыхала.
– А теперь ты, непутевая. Поди матери не сказала. Побоялась. А бабке – не жалко. Переживай, старая, все равно издыхать.
– Ладно тебе, – примирительно сказала баба Варя. – И так тошно.
Инка наконец-то уснула, провалилась в тяжелый недол-гий сон. Проснулась от крика ребенка. Поднялась, села на кровати, точно в бреду, посмотрела на ссутулившуюся бабкину спину – дед лежал у себя, за печкой, не слышный, и заплакала. Бабка принесла покормить ребенка. Сказала сухо: «Чего ж теперь реветь. Раньше надо было. Теперь думать надо. Как выжить».

* * *

Баба Варя обладала удивительным даром – понимать чужого, как себя. Вот ведь не имелось у нее такого опыта – завести ребенка без семьи. Все у нее было, как положено. В свое время – очень далекое, но тем не менее ничуть не отличающееся от теперешнего требованиями к семье и женщине как более приниженной части населения – которая всегда и во всем повинна, если что не по правилам, так вот в то время – еще на заре советской власти – баба Варя была с 1907 года рождения, деревня та же самая что теперь была нищая, без дорог – их и сейчас нет, без света и без денег. Жили, как черные рабы, в прислугах и собственным скудным хозяйством. Без грамоты. Читать бабу Варю выучила советская власть. И так она вовлеклась в учебу, что, несмотря на замужество – такой попался упорный и терпеливый из соседнего села Вася, что и отказать – ни за что, так вот, даже после замужества, венчания в еще не разграбленной церкви и рождения Елены баба Варя не переставая училась. Вступила в молодежную пролетарскую ячейку, попала на курсы в боль¬шой город, потом и вовсе смогла поступить в учительский техникум. И стала у себя в селе учить детей грамоте. Вася уважал всякие железки. Пристрастился к технике, только нарождающейся. Освоил первый грузовик председателя колхоза с фанерным кузовом, а потом пересел за руль трактора. А карьера бабы Вари набирала темп. Перед войной захотела выучиться в институте. Был такой – учительский, двухгодичный. И его окончила. И стала директором школы.
А теперь, когда, казалось, все образовалось у их единственного ребенка, у, в общем-то, хорошего человека Лены, и самой Лене сорок, и им с дедом по шестьдесят, и жизнь в стране налаживалась, стали выплачивать настоящими деньгами зарплату в колхозе... все рухнуло. Она эта знала наверняка. Не нужна гадалка, что ее, как только узнают про негра – пусть этот негр ей правнук, но ведь родная кровь – и как только узнают, она тут же вылетит из школы, где она еще работала директором.
Баба Варя пекла на печке блины. Дед очень любил блины. Она замешивала их на сыворотке и дрожжах. Тесто подходило все в пузырях, пузырьки лопались с шорохом, и от этого живого звука ей всегда становилось радостно. Ее мучило здоровье деда. Они давно звали друг друга не именами, а прозвищами – дед и бабка, с тех пор, как Лена наградила их внучкой.
* * *

Тогда она выдюжила удар, нанесенный единственной дочерью, а дед страдал. И она боялась за него. Все суетные домашние дела она наскоро переделывала, каждую минуту опасаясь, что оглянется – а деда нет. Может, руки на себя наложит от стыда, может, еще чего надумает – мало ли что ему взбредет, такому горячему, такому взрывному, ставшему в одночасье маленьким, низеньким, постаревшим и тихим. Тишина была нехорошей, настороженной в себе самой.
– Ну и чего завелся? – спрашивала она его. – Брось ты возиться с новыми козлами, что ты въелся в них, пусть еще старые послужат, – усматривая в его остервенелом рвении что-то недоброе, она боялась железок и обходила их стороной, не прикасаясь – все железное вызывало в ней страх, напоминая почему-то оружие. И в любом музее, где пялились на воинственные мечи и древние стрелы с наконечниками, ей виделись несчастные воины, а среди них ее отец, сгинувший в Японской войне, когда ей было всего шесть лет. И дикий вой матери, узнавшей о его гибели.
– Уймись, – вновь взывала она к деду, – иди лучше девочку покачай, пока я ужин состряпаю. – Ей хотелось втянуть его в любовь к неожиданной внучке, такой не похожей ни на кого из них девочке – трехмесячной Владе с внимательным блеском темных глаз, в которые невозможно было не влюбиться.
И она замечала, как дед ходил возле качалки кругами, заглядываясь на гульливую девочку, тоже следящую за ним с каким-то странным выражением все понимающих глаз.

* * *

Блины уже подходили, баба Варя достала тяжелую сковороду, смазала кусочком сала, наколотом на вилку. Вылила черпак теста. Лицо ее озарялось жаром печки. Пусть не бросается оскорблениями ее младшая сестра Нина, пусть себя вспомнит. Очень уж похожа на нее Ленка. Только Нинка спаслась от ненужного ребенка. Мать постаралась, молоко носила в город. Доктору очень известному. И помогла Нинке уберечься от позора. Но ведь они-то меж собой знают об этом. Правда, никогда не вспоминают. Память не про такие дни. Память – она для хорошего.
И кричит, чего кричит на девку? Девка и так чуть жива. Вон, какая бледная приехала. Такую дорогу. С маленьким. Все бы ничего. Если б наш. Белый.
Иногда ей казалось, что вся ее жизнь – сплошной сон, и лишь редкие вкрапления в виде радостей восстанавливают от поглощающего забытья. Радостью же были самые незначительные мелочи, которые теперь, к ее шестидесятилетней умудренности, и вовсе не представляли никакого интереса. Но в то время, когда она их испытывала, то есть когда, задыхаясь от везения и удачи, ликовало все ее молодое тело, тогда это считалось событием равным мысленному охвату вселенной, какая виделась ей при чтении книг, главным образом географии. Учитель был хорош. А радость доставляла сшитая соседкиной гостьей – инженером из Петербурга – шерстяная юбка. Глубокого синего тона, узкая, обтягивающая бедра, сзади складка, а на ней разрез.
Когда Варя примерила юбку, ей показалось, что теперь, в этой юбке, она сможет... ну все. Ну, сделать что-нибудь такое необыкновенное, сдать экзамены за седьмой класс, прямо выйти вот так в шикарной юбке к доске, встать гордо и все-все рассказать.
Кофточку к юбке тоже удалось добыть, мать достала из кованого сундука всю в кружевах кремовую с сильным запахом нафталина, а когда встряхнули, да расправились кружева и рюшечки, оказалась – царская.
Или еще – когда Лена с дипломом приехала. Девятнадцать лет, а уже агроном. После девяти классов сама решила учиться в техникуме, далеко от дома. Как ни уговаривали остаться, школу закончить, а там, может, и в институт определиться – все-таки мать директор школы, человек уважаемый, со свя¬зями – ни в какую. Так и уехала, а они с отцом переживали. Благо зима, какая в колхозе работа? Выпроваживала его ехать к дочке, сама-то никак не могла оставить разросшуюся после войны школу. Полный чемодан сала соленого наложит да круп разных, пшенки да гороха, а еще медку, и так с гостинцами и катался все четыре года ее учебы. Душа не была спокойна за нее. Какая-то неустойчивая казалась. И так напоминала Нинку в юности, а та, ясно дело, не вызывала доверия.
И к учебе Лена не сильно тянулась. Так, по верхам. Мать, то есть баба Варя, до конца не верила, что выучат ее дочь, назовут специалистом, диплом выдадут, и она привезет его и прямо с порога выхватит из дорожной сумки, и потрясет над низкой головой матери, тоже ведь чувствовала, что не доверяют. А она, вот вам, выучилась.
Такая вдруг хлынула радость, аж сердце дрогнуло. Наверно, сердце может остановиться и от радостного потрясения. Ну, справилась, не веря счастью. А через год привезла Владу, трехмесячную. А в июне того же года война.

* * *

Дед лежал в закутке за печкой. Не мог он выйти, как ни в чем не бывало, протянуть руки к правнуку, сказать – «Здравствуй! И живи. Я помогу тебе стать человеком». Он понимал, что не так, конечно, но что-нибудь в этом роде он обязан был думать и делать. А вместо всяких приветствий – его немота. От шока, им переживаемого, он не мог говорить. Он даже пробовал звать бабку, сказать, чтобы валидол поискала, но получался шепот. А встать, как обезно¬жел. Разве он в каком страшном сне видел себя теперешнего, прадедом негра?! И если бы кто пошутил над ним в молодости, ввернув что-нибудь эдакое насчет черномазого отродья, он бы смеялся вместе с тем чудаком. По сути, вся его внешняя бравада – он любил пошутить, незлобно поддеть какого-нибудь бедола¬гу, любителя выпить, – показная благополучность, за счет жены, Вари. По¬тому что ее въедливость, чем бы она ни занималась, ее тяга к учебе и его меняла. Нельзя сказать, что он был шалопут какой-нибудь. В свое время, еще до революции, четыре класса окончил. Не все в деревне умели в ту пору читать и писать. А он, из большой семьи – сестер и братьев – всех детей восемь, из них один он к учебе приладился. Как и многим, в школу зимой не в чем было бегать. А чтоб ловчить, выжидать очередь на лапти да онучи, не каждый был горазд. Кроме Васи. Хотел понимать, что другим известно.
После четырех классов можно было осилить церковно-приходское училище. Но в него – надо было из дома уезжать. А кто работать будет? Землю обрабатывать, братьев-сестер кормить? Так и застрял, но считался грамотным в их добротной деревне. А потом революция грянула, в деревню грамоту стали насаждать. И он гордился, что вначале на лошади, дальше – настоящим шофером возил председателя колхоза, присланного из райцентра. И считал, что ему в жизни знаний в самый раз.
А потом – в Варю влюбился. Она с другого конца деревни, вместе не играли, ну, знал, есть такая среди остальных, тогда молодежи в деревнях – что семечек в подсолнухах. Как высыпят все на круг, как заведут частушки, кто позабористей, да одна перед другой, да под дробушечки – загляденье. Но встретился он с ней не на празднике. В буднях.
Колодец у них решили чистить. А мать стирку затеяла. И он вынужден был на другой конец – даль немалая, за водой ходить. И тут как раз она. Стоит – юбка на ней колышется, кофта на груди трепещет, в яркий цвет, и глаза пронзительные. У девок ее глаза.
И все. Пропал Вася.
А скромный был. Никого еще и не обнимал по-настоящему, только мечтал да заглядывался. A Варя как бы сама призвала, что, мол, смотришь, точно на¬магниченный, приколдованный, давай, говори что-нибудь. Что-то вроде произнесенных слов почудилось Василию в тайном призыве Вариных глаз. А может, вправду она их произнесла, только к собственному изумлению, на свидание ее позвал. Приходи, говорит, сегодня к оврагу, как стемнеет. Придешь? – и смотрит, точно приговора ждет. Наверно, не то он сказал с первого-то раза и не был ловок, подавая ей ведро и расплескивая его, так что она отскочила, смеясь, и солнце билось в воде, как будто специально отвлекая их от неловкости, только сильнее всех промашек и помех было его лицо, которое никак не хотело уворачиваться от Вариного, и такое на нем изумление, и восторг, и смущение, что и Варвара с того его взгляда сделалась вдруг для самой себя необыкновенной, из другого мира, не их, не деревенская. И она поплыла от него, покачивая бедрами, одной рукой придерживая коромысла, точно пава из сказок, и он еще долго стоял, очумелый, глядя ей вслед и начисто забыв, зачем он здесь, возле ее колодца.
Но весь любовный угар, переживаемый всеми, кому юность отпустила его бессмысленность и мудрость, и теперь, спустя сорок лет, так и воспринимался, так и виделся чем-то небывалым, каким-то всплеском вспыхнувшего сознания – оно раз и навсегда зафиксировало яркие картинки первой их любовной встречи. Не следующие, когда уже и целовались, и обнимались, и успокоились, заручившись обещаниями, а именно та у колодца, самая пронзительная от внезапности и мгновенной готовности принять судьбу. И все равно, и первые встречи, и даже скорая женитьба не шли ни в какое сравнение с последующей их жизнью, когда вынужденный приглядываться к другому существу, он вдруг обнаруживал достоинства, о которых никогда прежде не задумывался.
Варвара при своем вроде бы покладистом характере смогла убедить его поселиться отдельно не только от его разномастной родни, но и от своих, в общем, тоже чуждых ей по обживанию этого мира. Отделились не сразу, но начавшееся в стране брожение новой жизни, с поиском жаждущих учиться и просто совершенствоваться – агитбригады, колхозы, все это пришлось по душе Варваре, принявшей перемены в стране и сумевшей использовать их себе на благо. Уже с родившейся девочкой Леной она не испугалась предложенной учебы и рискнула, оставив молодого мужа и дочь на попечении своих родителей, уехала в город, чтобы выучиться за два года в Учительском институте на первую учительницу, рожденную их деревней, из простых крестьян.
Вернувшись, она выхлопотала себе пристройку при школе и вскоре стала директором в этой же школе. А Василий – возил председателя сельсовета. Несмотря на скромность Василия, трудолюбие и семейная жизнь своим домом с образованной женой меняли его. И он замечал за собой внутреннюю гордость не за бойцовскую мощь, в драке, как это практиковалось среди молодежи, и не за достаток в доме, теперь это не поощрялось советской властью, а за другое богатство, за неслыханно грамотную жену, каких в их роду не водилось. Старания его Варвары были удивительные. Ее вечернее сидение за еле мерцающей коптилкой, ее постоянная забота о новых книгах, которые она заказывала через местных активистов, и те, приезжая из города, выполняли ее просьбу, и ее желание выглядеть, как бывшие господа – те еще оставались, еще не все отобрала у них новая советская власть, и сияя блестящей шубкой лисы или зайца, переливались их прямые спины на фоне заснеженных аллей барской усадьбы. Все еще было зыбко, ненадежно в мире их времени. Но это на улице или в начальственных кабинетах. И совсем иное измерение приобретала жизнь за порогом своего жилища, где господствовали другие правила – борьбы или согласия между мужчиной и женщиной.
Правила эти не были столь переменчивы, как законы внешней жизни. Они существовали в потаенных пещерах сознания. И по заведенной традиции Василий не склонен был усердствовать, завоевывая расположение жены, пусть и желанной, но ее особенность, непохожесть ни на чье поведение в их среде поначалу пугали его. Ее повелительный жест или уверенный тон. Позже, приглядываясь к ее жизни, так не похожей с его, и ему на зависть неспешной устраненностью в чистоте и увлеченности книгами, он понимал, что собственную судьбу не одолеть и, видимо, пожизненно придется тянуть тяжелую лямку, отдыхая красотой Варвары и уверенностью, делавшую домашний свет равный дневному, живому, солнечному. И он стал безропотно и с каким-то превосходством над собой вчерашним прислуживать своей госпоже, своей учительнице, в душе возвышаясь над сельчанами. У них не имелось той высокой цели служения собственной жене, а потому и себя они не ощущали непривычными людьми, шагнувшими в новом веке в новую жизнь, прогрессивную.
Из бедной мазанки с соломенной крышей они наконец-то смогли перебраться в настоящий домик, пусть и небольшой, рядом со школой.
Дочерью Леной тоже занималась мать, Варвара, он мог лишь издали наблюдать педагогические приемы своей любимой женушки, которые, впрочем, не очень действовали на самостоятельную дочь. И потому, невзирая на их обоюдное нежелание, она все-таки уехала поступать в техникум, в соседний район, не пошла по стопам матери, не захотела сделаться учительницей.
И как-то так закрепилось, что вся тяжесть бесконечного сельского труда легко определилась за Василием. Так и должно быть, только в деревнях не все мужики отличались прилежанием на любых работах. И если и трудились, выпахивая свои наделы да разбрасывая навоз, да латая худую крышу или подправляя плетень, то как бы не для себя, а от необходимости в этой проклятой и тяжелой жизни. Молодые, те которые не спивались, уезжали в город, всем хотелось чистой одежды и других отношений – цивилизации. Но и деревни еще не оскудевали. Образовывались семьи, рождались дети. А вот Варвара больше не родила, хотя Василий так мечтал о сыне.
Хозяйствовал Василий с удовольствием, но главным в его мужской семейной жизни была гордость за жену. Втайне он завидовал ее желанию учиться. Она каждый год выезжала в город на какие-нибудь курсы повышения своей профес¬сии. И выглядела совсем городской. С роду не водилось за ней, чтобы в телогрейке или простоволосая. Всегда с утра делала хитроумный пучок, жгу¬том свивая русые пышные волосы, любила духи, привозила из города и умерен¬но пользовалась, еще очень любила туфли на каблучке, и они так шли к ее стройным ножкам. Василий всякий раз смотрел на нее, стоило ей принарядиться и выйти во двор, где он уже что-нибудь прилаживал к дневной работе, если было время, а она уходила в свою школу, и он смотрел на нее, как будто впервые видел – так она всякий раз удивляла его чем-то не примелькавшимся. То слово какое-то новое скажет, в журнале вычитала, то пройдется по-осо¬бенному, ставя ножки на каблучках, как у актрисы в кино, вгоняя его в стыд, он чувствовал, что будь она где-нибудь в городской среде, то подобрался бы ей под пару какой-нибудь ученый. И он смущался за ее к нему привязанность.
Но все эти молодые дни пролетали быстро. В стране установилась советская власть, и он по причине молодости не хлебнул пока никакой войны, и к его радости стали завозить и на их землю механизацию, и Василий стал осваивать первый трактор. Работа не сравнима с шоферской, тяжелая и грязная. Но зато он стал самым необходимым в родном колхозе. Мало-помалу присоединялись к нему одногодки, которые, как и он, обзаводились своими семьями, рожали детей, уже не посмеивались над тяготами и проблемами взрослых, иронизируя и над Василием, рано женившимся.

* * *

Баба Варя забеспокоилась, ей показалось, что деда нет, и она ринулась в заднюю за печкой комнату, где, она знала, он должен был лежать. Он и лежал, прикрыв глаза, но не спал, она видела.
– Ну, чего ты, дед, – ласково заговорила она, совсем непривычно обращаясь к нему, как к маленькому. – Ну, выйди, сейчас молока с блинами попьем. Ты же просил блины, – просительно говорила она, протягивая на всякий случай сердечные капли, ими пропах дом.
...Он не хотел выходить из своего спасительного закутка, так бы и лежал, желая одного – впасть в забытье и не просыпаться. Не хотелось ни о чем думать, все думы приносили острые уколы в грудь, как бы подтверждая его опасения. За то короткое время, как вошла к ним с его правнуком Инка, ему показалось – изменился мир, в котором пребывал он, вполне приспособясь к его лишениям и радостям, вполне ощущая некую опору и не только в собственной силе шестидесятилетнего мужчины, двадцать лет назад контуженного на войне с немцами, считавшегося победителем и гордостью села, отца сорокалетней Елены, дедом трех девочек и самое главное – мужем своей жены Варвары, которой гордился он уже не втайне, прячась от снисходительных улыбок незадачливых мужей, чьи жены были либо непутевы, не чураясь каждодневного стаканчика самогонки наперегонки с мужьями, либо вкалывали в их доблестном совхозе, вставая ни свет ни заря к совхозным коровам и, надрываясь, пахали на работе и дома, совсем изменив облик женщины, превратившись в нечто пугающее ранней старостью, обилием морщин, негнущимися руками и жилистыми икрами, мелькавшими из-под ситцевых подолов.
Были и другие женщины, и он одобрял выбор мужиков, который пал на модненьких, знающих себе цену в любом возрасте, местных интеллигенток. Их было немного: две врачихи из фельдшерского пункта да несколько учительниц в школе, да библиотекарь, да агроном. Вот, пожалуй, и вся красота местной жизни. Но выше всех по значимости и умению ощущать себя достойно и даже величаво была, конечно, его Варвара. Он считал, что все они подражают его жене, и даже возраст не смущал полного внутреннего превосходства мужа. Возраст даже усиливал ее значимость, придавал речам ее плавным и утешительным, жестам осмысленным и скупым, походке, не потерявшей девичьей легкости и чуть горделивой, значимость, наработанную годами почтения и власти, заставляя всматриваться в который раз с немым восторгом – откуда в этом захолустье смогла народиться и выстоять такая невидаль?
Но Василий знал, что мощь тайного и явного превосходства будет длиться недолго, будет порушена крошечным чумазым человечком, который разрушит уютный и добротный мир, созданный долгими годами трудов и размышлений. Час назад мир этот рухнул – Василий знал это наверняка, знал он и людскую зависть, копившуюся теми же десятилетиями все тех же преждевременно состарившихся ровесниц жены.
Он вспомнил радостный всплеск двадцатилетней давности, всплеск уничижительных взглядов всей деревни, когда двадцатилетняя Ленка вместе с дипломом агротехника привезла Владу, трех месяцев от роду. И как они с Варварой, сроду глядевшие распрямленно и властно на мир, вдруг съежились, увидев презрительные и любопытствующие взгляды, тоже смело обращенные к ним.
Война спасла всех. Лена добровольцем ушла на фронт, Василий тоже отправился воевать, и в опустевшей от взрослых деревне некому стало возвышаться друг над другом – все занялись выживанием и собственным горем. Варвару назначили директором школы. А потом вернулась Ленка с мужем-полковником, грудь его нового кителя была увешена наградами, а Ленка уже носила Инку в оттопыренном животе.
Василий по контузии вернулся в 43-м, сходу впрягаясь в колхозный воз и домашний – маленькой Владе требовалась прислуга. И он добровольно и с огромной охотой стал eе нянькой. И необыкновенную красоту, и ум, так напоминавший Варварин, и доверчивую ласковость – все это любить не составляло труда, а радость раскрепощала вольные мысли об ее будущем. И потому с такой неохотой они отдавали Владу в новую семью Елены. Сразу после войны уговорили молодых, задержали у себя Владу, до рождения следующего, тем более зятю-полковнику службу обещали за границей. А задер¬жав еще на пару лет свою любимицу, еще с большим рвением принялись бало¬вать ее и учить уму-разуму.
С пяти лет Влада уже бегала по бабкиной школе, как по собственному дому. Умудренная опытом многолетнего материнства да столько же учительства, баба Варвара не уставала дивиться на внучку. В столь малом возрасте Влада ни в чем не желала уступать старшим девочкам, с которыми увязалась в первый класс, и теперь с жаром, от души, с каким-то страстным рвением не могла оторваться от букваря и учебника по арифметике. Ее тетради лежали аккуратной стопочкой на столе, который разделила с ней бабушка – теперь и ее учительница. Влада выклянчила, и ей купили школьное платье с белым воротничком, и настоящий школьный портфель, и к новому году бабушке-директору пришлось убедиться в преданности внучке школе и грамоте и вписать в классный журнал.
А еще она любила сказки. Понимая, как бабушка устает за большой школьный день, Влада, освободившись от уроков, несла очередную книжку со сказками деду, заставляя его читать по несколько раз кряду. «Зачем тебе слушать про «Серую шейку», если я и то уже запомнил ее», – всякий раз говорил ей дед.
Какие образы мнились ей в звуках дедушкиного негромкого голоса, что мерещилось в картинах, нарисованных ее пятилетним воображением, знала одна она, не обсуждая и не задавая вопросов, она широко раскрытыми глазами еще долго смотрела мимо деда, его пепельной поседевшей головы, мимо небольшого окна, устремленного в школьный сад, заметенного снегом, предвкушая судьбу, сулящую ей упоительную, яркую жизнь.

* * *

Надо было подняться, несмотря ни на что, и выйти на кухню, и встретиться глазами со средней внучкой Инкой, чтобы понять ее нелепый шаг – рождение черного ребенка.
Наконец втроем они сели за стол. Не поднимая друг на друга глаза, каждый старательно разглядывал узоры на горячих блинах и вежливо пережидал, когда кто-то тянулся за сметаной. Чувствуя растущее напряжение и опережая деда, баба Варя, как бы, между про¬чим, расспрашивала Инку о доме, о матери, и наконец нащупали самую выгодную тему – про отца Инки, который официально развелся с матерью, чтобы жениться на молодой. «Деньги-то хоть дает?» – потеряв всякую заинтересованность, расспрашивала баба Варя. «Ты что, баушк», – бойко говорила Инка, и дед слегка встрепенулся, словно Инкин беспечный голос разбудил его память об Инке-школьнице, приезжавшей с Владой на каникулы. И, как во сне, ему виделся жаркий день и эта кухня, залитая солнцем, и их веселые головы – Владиной – темной, не в их масть, и Инкиной – светлоголовой, какие украшали его любимую жену Варвару и его самого. И вот сидели они вкруг внушительного стола, заставленного, как на свадьбу, всеми дарами своей земельки, макали, как и теперь, янтарные с капельками масла блины в густую сметану. Инка хохотала, запрокинув русую свою головку с вечно всклокоченными волосами, никак не желавшими послушной прически. И он удивился мощной красоте и их юных, благородных лиц, и яркости глаз, а еще контрасту Инкиной белейшей, сравнимой со сметанным цветом, кожи, никогда не загоравшей и так выделявшей ее среди прочих, гонявших под летним солнцем до черноты пропеченных, и глянцево-шоколадной сестры. «Какие разные», – подумалось тогда ему, и неожиданно обе взглянули на него одинаковой зоркостью глаз.
И теперь Инка сияла молодой белокожестью, с оголенными красивыми руками, вся в блеске юной недовершенности, беззащитности.
Дед опустил глаза, не в силах проглотить блинный ком, резко поднялся и ушел к себе. Баба Варя не шелохнулась.
Он лежал, отвернувшись к стене, ему не хотелось ни о чем думать и ничего представлять, но никак не уходила стоявшая перед ним немая сцена не влюбленной пары, а гнусного блуда, двоих – его белокожей Инки и черного наглого негра, польстившегося ее благородным телом.
Сравнивая внучку с дочерью, которая двадцать с небольшим лет назад вот так же явилась на родной порог, с незаконнорожденной Владой, дед Василий уже не гневался на дочь, слава Господи, что тогда в нашей стране не околачивались негры, не то, принеси она черного, гнить бы им с Варварой за колючей проволокой за связь с нежеланными иностранцами. В чем они провинились перед тем же Господом, почему они одни! подумать только, одни заполучили от дочери нагулянную внучку и теперь вот от внучки черного правнука. Вот ведь война: кому наказанье, кому спасенье – спасла их тогда, в 41-м. И Ленка помчалась в военкомат от собственного позора, не сумев заполучить в мужья большого человека, руководителя района. Где уж она с ним столковалась, чтобы брюхо набить, так и не выдала, бросила трехмесячную Владу да и уехала воевать, а вскоре и его забрали, тоже ведь с радостью ехал воевать, как будто мстил за брошенную дочь, все благополучные являлись кровными врагами, с которыми он решил бороться до победного. Благополучными были, конечно, немцы, наши-то вшей кормили в окопах, и всех было жалко, как и себя.
Дед Вася и на следующий день почти не вставал со своего топчана за печкой. Баба Варя не знала, кого ей жальче: Инку или мужа. О ребеночке никто не пекся, он и не беспокоил, словно давал подышать своей родне по¬следние часы перед людской немилостью, которая поджидала за порогом их дома. В дом рвались соседки, их не пускали. Ссылались на нездо¬ровье матери и дитя.
– Ну, хоть глазком одним глянуть на младенца, – простодушно просила соседская Люба, Инкина ровесница, – ну, Варвара Петровна, ну одним глазком.
Инка тоже затаилась и, как и дед, коротала дни в своей комнатке, которая принадлежала им с Владой во все школьные каникулы.
Второй день пришелся на воскресенье. Еще ничего не прояснилось, насколько Инка рассчитывает пробыть здесь, как-то всем было ясно, что Инка укатит, а ребеночка растить деду с бабкой, и как не деликатничала баба Варя, как ни пыталась защитить хотя бы в мыслях свою непутевую внучку, нет-нет да вски¬дывала глаза в надежде хоть что-нибудь выведать. «Господи, лучше б наврала, а я бы, и не веря, все же распутывала ее фантазии, пробивалась бы к какой-нибудь логике». Как всякая женщина, она жалела Инку, чувствуя неукротимость внезапных порывов, когда вдруг та, ни с того ни с сего, вскакивала в дождь ли, в промозглые утренники с желанием идти за грибами или ягодами в лес. И никакая сила, ничьи доводы не могли пересилить ее устремлений, казалось, навязанными неведомым уговорщиком, только что надиктовавшим ей свою волю. И приходилось уступать, как правило, выручал внучку дед, потому что слыл безотказным в детских желаниях.
Баба Варя тогда не очень задумывалась о том, что потакала в капризах, а откуда бы им взяться – все внучата росли крепкими и сноровистыми, не было причины укорять их, вот только внезапные вспышки нетерпения, когда, казалось, не имелось у девчонки мочи справиться с чем-то в своей душе. И от парня отбивали после восьмого класса всей семьей. Вот так же нашли письмо Инки к парню, а парень уже срочную отслужил, может, с лица-то и неплохой, но в деревне не скроешься. И выпивал, и к работе не шибко тянулся.
Может, и не педагогично поступила Варвара Петровна, прочитав выпавшее из-под подушки послание своему возлюбленному, только, зная безудержность внучки, самолично отвезла ее в город, сдала с рук на руки матери, невзирая ни на Инкины слезы, ни на угрозы – больше никогда и ни за что не приезжать к ней.
– И не надо, внучка, обойдемся, у нас другие есть, не чета тебе, – бесстрастно выговаривала баба Варя, и в ее глазах еще стояло то послание, где обещалась «любовь до гроба» этому глупому лбу от ее хорошенькой, похожей на ангела внучки.
Может, она и писала ему из города, только от одиночества он не страдал, так что все вскоре затихло, но слово Инка сдержала и до сегодняшнего дня не показывалась у них, так сильно была уязвлена.

Инка и я

Инка позвонила мне, мы в тот раз обе оказались в Рязани. «Ты надолго?» – спросила она. «Недельки на две точно», – сказала я, чувствуя за вопросом не обыкновенный треп. Так и оказалось. «Слушай, – сказала Инка. – Поехали со мной в деревню, к моей бабке. Заодно посмотришь моего сыночка. Он в этом году в первый класс пойдет».
И вот мы втроем, я прихватила свою Иринку, ей тоже предстояла школа, и моя мать с трудом отпустила ее. «Такая дорога, народищу кругом, не ближний свет, да и что она там забыла», – сказала она мне. Но моя дочь не противилась, и мы собрались в тот же день.
И вот мы едем. А Инка рассказывает про злополучную дорогу, которая везла ее семь лет назад с новорожденным.
Дорога, о которой с предубеждением накануне говорила Инка, предсказывая утомительное ничегониделание, ничуть не оправдалась. Отчасти потому что Инка, не умолкая, пересказывала семилетние свои тревоги, когда впервые везла по этой дороге новорожденного Тимоню. И даже когда она вдруг замолкала, мне чудились в ее недоговоренности всплески отчаяния и собственной укоризны, на которые так способны женщины. Изредка, когда внешняя ее немота становилась и для нее тягостной и когда она проваливалась в собственные немолкнущие осуждения своего непутевого материнства, она с каким-то сумасшедшим восторгом прижималась ко мне или отчаянно с маху обнимала, она сидела напротив, уткнувшись душистым носом в шею, за волосами, отчего становилось щекотно, и я невольно впадала в почти забытое детство, когда нам было по десять.
Иринка моя, отвернувшись к окну, с удовольствием поглощала невиданные пейзажи, скудные растительностью и отсутствием людей, иногда она начинала тихонько напевать назойливо прилетевшую мелодию и видно было, как хорошо ей просто ехать куда-то, ничем не обремененной, в надежде на сколько-нибудь хорошее.
Я, предоставив Инке добровольно распоряжаться собственными откровениями, не пытала ее расспросами, не осаждала запоздалым любопытством, его почти не было, потому что все, что могло случиться между мужчиной и женщи¬ной, я испытала и немножко знала себя в необузданной опрометчивости, когда летишь, сломя голову, потрясенная раздирающими тебя страстями или чтобы просто утолить невесть откуда взявшиеся желания или сомнения, будоражащие и не дающие ни на чем сосредоточиться. Я была уверена в ее внезапной влюбленности в этого негра умопомрачительной красоты, как передала мне наша общая школьная подруга: «Я ведь видела его, видела, – говорила она мне спустя год после рождения Тимони, – когда весь наш класс уже знал об Инкином негре, – я только приехала в Москву, только документы подала в институт, а Инка уже поступила, в МГУ экзамены раньше, и мы почти столкнулись с ней возле центрального телеграфа на Горького. Я прямо обалдела, смотрю – наша Инка, а с ней негр в ослепительно белых брюках и такой же рубашке, весь, как снегом залепленный, высокий, и весь спортсменистый, на баскетболиста похож, тоненький и ноги – стр-ой-ные! Он их так выбрасывает, как рисуется, и – черный! И я пока шла, на Инку уже не глядела, только на него, а когда поравнялись, кругом толпа, она смотрит только на него, и меня, ясное дело, не замечает. И я рассмотрела его вблизи, хоть и недолго, но он на негра-то не похож. У него нос, глаза и, вообще, лицо – все кукольное, а в глазах блеск и голова такая аккуратная, с этими замшевыми волосами, совсем коротко подстриженными, и только когда у него взлетали руки – он что-то рассказывал, эти розовые ноготки и кожа на ладонях, такие трогательные, как у настоящего человека», – добавила она.
Инка и теперь не спешила выкладывать свои соображения насчет негра, я же в свою очередь смогла спросить только имя. «Ричард», – сказала Инка. Но чувствовалось во всей ее внезапной задумчивости, как будто она вовсе вы¬падала из реальности, какое-то внутреннее беспокойство, она вынимала из дорожной сумки игрушечную машинку красного цвета и, отставив ладонь, вертела ею так и эдак, как будто пыталась рассмотреть сквозь лакиро¬ванную красноту свою яркую, как пожар, любовь, когда она зачала Тимоню.
Мне же не терпелось посмотреть на ее мальчика. Мне вовсе не хотелось будоражить ее память, мне не нравилось, когда она становилась непохожей на себя, на ту, которую я любила в юности, потому что, оказываясь рядом с ней, ощущала невероятную уверенность в себе, отметая сомнения, следовавшие за мной по пятам, в любых вопросах. Наверно, это эгоизм – находиться в окружении успешных и удачливых людей, не напрягаясь получать все то, что достается им – ибо им ничего не стоит быть милостивыми. По крайней мере, тем, кого знала я. Инка как раз и относилась к таким везунчикам. И не только потому, что ей выпадали частые удачи во всем, к чему она прикасалась. Наверно, она была рождена для удач. Задумана кем-то. Ее стремление все знать, ее умение все воспринимать, и ее жажда реализовывать то, что она усвоила.
Внешне она похорошела. Слегка похудела, и если в школе лицо ее напоминало пышный оладушек, и все в ее лице как-то не было отточено, в том-то и была некая приятность, в ее миловидности, которую она по-своему украшала, волосы поднимала дыбом, начесывала, как было модно, брови выщипывала и глаза подводила черным карандашом, от чего лицо ее становилось кошачьим, то сейчас черты лица ее обозначились резче и глаза стали более внимательными, и все будто обострилось, волосы она выкрасила в яркую блондинку, и на нее оглядывались молодые парни. Одевалась она еще ярче, чем прежде.
Я смотрела на нее, как смотрелась в зеркало, мне понятны были и ее мечты, и ее воспоминания, и заботы, и совсем не хотелось, чтобы она вот так незряче и отчужденно от всего замирала, уставясь в несуществующую картину боли или неудачи.
– Инка! – возвращала я ее к себе, – ты ведь не сказала, как попала в Воркуту, ведь ты вроде на Камчатке жила после учебы?
– Да, – удивленно посмотрела на меня Инка, как будто не я, а она спрашивала меня о далекой, виденной лишь в кино Камчатке.
– Ну, – подталкивала я Инку к рассказу о невиданном крае.
– Да, – махнула она рукой, – все не так, как мне хотелось. Ну почему мне не везет? – в сердцах сказала она. – Поехала по распределению, там Институт Вулканологии. Перспектива. Я уже тему себе приглядела. Кандидатский минимум сдала. А тут он.
Я молчала, кое-что, конечно, слышала об ее новом романе и муже. Я не знала деталей, как, например, они увиделись, если он работал в Воркуте, а Инку привез с Камчатки.
– В командировке, – сказала Инка. – Очень даже на меня похоже. Иду, гордая и ничья, а через минуту – полоненная и смиренная. Не знаю уж, как он, я-то по уши влюбилась. Как умею. Ты знаешь меня. Он оказался женатым да еще с ребенком. Про своего сыночка я не спешила сообщать. В общем, год длился его развод. Он же москвич. Все жене оставил. А в Петропавловске ему нечего делать. Он мужик – весь в карьере, в своем деле.
Ну, а я? Наверно, устала в одиночестве. Да и такая даль Камчатка. На большую землю раз в пятилетку выбираешься.
Я сыночка своего видела всего два раза. Когда институт окончила, и когда ему пять лет исполнилось. С Камчатки летела. И он мне, и я ему – чужие.
Она замолчала и снова погрузилась в незнакомую мне задумчивость. «Скорее бы приехали», – подумала я, уже жалевшая о таком невеселом мероприятии, на которое я так опрометчиво согласилась.

* * *

По мере того, как мы проезжали остановки одну за другой, все Инкины воспоминания были повторением ее дороги, по которой она везла сюда десятидневного Тимку. Вот тут она отказала назойливой попутчице в ее домоганиях посмотреть на Инкиного ребеночка. А тут Инка распеленала его, и вошли мужики – соседи по купе – и увидели ее негритенка.
– Я, если честно, стесняюсь его, – сказала Инка, глядя мне прямо в глаза. – Ты меня понимаешь?
К концу нашего пути я наконец-то поняла, зачем Инка позвала меня с собой. Ей хотелось рассказать свои сомнения, которые мучили ее все семь лет. И для этой цели я подходила лучше всего. Она почему-то считала, что я пойму ее. Именно пойму и разделю ее печаль по ее странной судьбе и судьбе сына, ею обездоленного.
Напитавшись за долгую дорогу Инкиной горечью, я, видимо, тоже напоминала ее поселившейся тишиной, и даже моя Иринка, прослушавшая наши тревоги, тоже притихла. Уже не пела и ни о чем не расспрашивала.

В гостях

– Ба-ашк! – по-детски крикнула Инка в лицо закрытой калитке за сплошным забором.
И, удивительно, ее услышали, раздались голоса и топот детских ног, и тяжелый – уставших. Калитка открылась, и мы застыли друг против друга.

Когда открылась калитка

Варвара Петровна меня узнала, хотя видела маленькой, когда приезжала к Инкиной матери и всему их семейству в гости. И я, конечно, узнала ее, но весь¬ма отдаленно, просто потому что знала наверняка, что это она.
И не она вовсе мгновенно завладела моим взором, а маленький негритенок, оказавшийся среди нас, как редкая игрушка. Весь он был миниатюрный, ростом с мою Иринку, очень красивенький, с удивительной, не нашей грацией, гуттаперчевый, так что даже остановившись, его тело не изображало истукана, а было вертко и в застывшем движении, точно песня, прерванная нечаянно со все еще звучащей музыкой.
Секунду мы все смотрели друг на друга, потом Варвара Петровна и Инка бросились обниматься, я все еще не могла отвести глаз от Тимони, а Иринка с деловитым видом смело взяла его за руку и очень таинственным голосом, чуть наклонившись к нему, что-то зашептала, заговорщески открывая свою сумочку, в которой ей больше всего нравился щелкающий замочек, и щелкнув им пару раз для большей значимости, быстро повела его в глубь сада, нимало не смущаясь новизной обстановки – главное, был сообщник в ее играх в стекляшки и бусиринки, которые она дома, в бабушкином саду, закапывала в землю, выкладывая из них узор и накрывая случайными листьями, чтобы раскрыть в блеснувшем солнце, залюбовавшись миллионами отраженных картин, воспроизведенных разноцветными стеклышками, счастливо сияющими. Они играли с ее двоюродным братиком Мишкой, которого она любила самозабвенно, слушалась безоговорочно и всегда старалась держаться к нему поближе – чтобы ощутить энергию его умного тела, исходившего неугасимой фантазией, но «бусиринки» припрятывала, по-партизански храня молчание. Если недоверие вдруг прокрадывалось в честную Мишкину душу, и она, чувствуя, что он правильно определит неприятеля, становилась похожей на опереточных актрис, которые при любых обстоятельствах, знай себе поют, начинала как бы про се¬бя мурлыкать отвлекающие мелодии, вконец настораживая Мишку, и наконец разгоралась настоящая битва, где никто не хотел уступать, и тут на помощь неслись взрослые, которых в доме у бабушки всегда хватало.
И сейчас они с Тимоней дружелюбно направлялись вглубь чужого для Иринки сада, увлеченно разговаривая, и ни разу не обернувшись, пока мы входили в дом.

* * *

Варвара Петровна плакала, чувствовалось, как она натерпелась и как тяжела ей Инкина ноша, на нее перекинутая, и какая она уже старенькая, седая, с жиденьким узелком волос на голове, и глаза ее, очень внимательные, уже не держали былую строгость, с которой она помнилась мне, и отсутствие, как мне помнится, белого торжественного воротничка. В доме держалась прохлада. Очень скромно, в просторной комнате все старое, под стать хозяйке: диван с потертыми боками, плед с Инкиной детской кровати, стол круглый, деревянный, под скатертью выцветшей, на окнах белые крахмаленные занавески, на полу домотканые половички, пестренькие, освежающие всю комнату, веселя ее. Инка с ходу прошла в маленькую комнату, как я поняла, в которой она жила, когда приезжала сюда. Теперь она принадлежала Тимоне.
Варвара Петровна оставила нас, чтобы спустя пять минут накормить сезонной окрошкой и молоком от соседской буренки. За столом почувствовалось скромное их житье. Кастрюльки были маленькие, хлеба и молока – в обрез.
Мы с Инкой выложили городские продукты: несколько сортов душистой московс¬кой колбасы: докторской и ветчинно-рубленной и полукопченой краковской, да увесистый кусок вареной грудинки, головку голландского сыра и весь набор дефицитных продуктов, за которыми и в Москве надо было отстоять очередь.
Варвара Петровна смотрела на аппетитное изобилие, не шелохнувшись, сложив маленькие уютные ладони одна в другую и скорбно глядя отсутствующими сухими глазами. Потом посмотрела на нас с Инкой:
– Ну, где ваши детки, надо бы их позвать. Или ты сходишь сама? – спросила она, глядя на Инку.
Инка вскоре вернулась с детьми. Иринка уверенно держала за руку Тимоню. Чувствовалось, как им хорошо вместе.
И все-таки Тимоня держался при нас несколько отчужденно, как будто не доверял нам. Он удивленно разглядывал разложенные на столе яства – ему явно не терпелось попробовать, но он выжидательно смотрел на бабку, не слыша ее разрешения. И наконец она сказала: «Бери, это тебе мама привезла». И он, уже весь во власти набежавшей слюны и ни на кого не глядя, принялся пробовать все вперемешку. Иринке мясное изобилие не было невидалью, и она со скучным видом то и дело посматривала на подоконник, где вымытые и крупные дожидались кого-то спелые, черные вишни, она считала – ее.
За столом разговор перескакивал с одного на другое, Инка pаcсказывала про обильные красоты Камчатки и бесконечные просторы крайнего Севера.
Вообще-то, при всей признательности Инке за то, что она есть и что она выбрала меня в наперсницы, я невольно стала свидетелем чужой драмы, которая почему-то задевает настолько сильно, что остается в памяти и сознании, хотя никаких уроков из всего, с чем мы сталкиваемся, мы, как правило, не извлекаем, а воспринимаем как один из эпизодов подаренной жизни, сродственный приобщению к культуре – чтению или просмотру спектакля, различимый разве что более тесным сообществом в момент просмотра той или иной картины жизни. Вот и сейчас я присутствовала на одной из таких довольно печальных пьес, предоставленных жизнью, конечно, для моей Инки и ее семьи, я же не настолько могла проникнуться теми трудностями, горестями и надеждами, связанными с неожиданным поворотом событий, которые так перевернули, казалось бы, везучую судьбу этого дома.
Кощунственно было бы утверждать, что я ощущаю их беды, как собственные, хотя видеть чужую драму и как-то внутренне отгородиться от нее, трудно. И вот я, как только открылась калитка, словно шагнула в мир нереальности. Пожалуй, любой фантазии, рассказанной кем-то, доверяешься сильнее, чем реальности, поразившей до конфуза.
Я не представляю, что бы я ощущала, будь на ее месте. Не могу знать. Но и того, что привело меня в шок, сравнимо разве что с явлением инопланетян. Как будто я семимильными шагами преодолела все премудрости и перипетии истории от древнего мира чужих цивилизаций до наших дней. Вот он передо мной, маленький чернокожий раб, унижаемый и гонимый белыми. И он знает про унижения предков, ибо сам в их шкуре, и он, уже съеденный внутри страхом, страх руководит его взглядом – он не смотрит, как другие, наши люди – прямо или нехотя – из нежелания вообще реагировать, он не может смотреть открыто, он уже выискивает в моих глазах свою чужеродность, о которой не только знает потайными силами, ибо наши недобрые, злые соплеменники донесли ему, чтобы насладиться его унижением и их дешевым превосходством.
 Был только он, этот миниатюрный ребенок, такой притягательности, такой внутренней обделенности, что невозможно забыть его или потерять из виду – он все время попадался на глаза. Стыдно было пялиться на эту диковинку, и я старательно уводила взгляд, ощущая его присутствие боковым зрением и очень завидуя своей Иринке, которая принимала его на равных, ни о чем, похоже, не подозревая, и он, все мгновенно поняв про нее, как бы ненароком дотрагивался до резиновой игрушки в ее беленьких ручках или взмахивал черной рукой, как бы отбрасывая ее русые косы, якобы ему помешавшие. И за все эти мгновения он постоянно чувствовал свою инородность, которую так диктовало наше непробуженное воображение.
А может, во мне проснулся трехлетний ребенок, спасшийся от назойливых болезней неким талисманом, игрушечным гуттаперчевым негритенком по имени Майка, который, по рассказам, мне привез с войны отец.

Из дневника Тимони

Многие помнят, когда впервые осознанно увидели себя в зеркале. Со всеми особенностями и отдельностями, и тем, что имеется только у тебя.
Меня дразнили, конечно, дразнили. Но ведь в детстве дразнят многих. Почти все ребята с нашей улицы имели клички или прозвища, меня звали – Африка. И я как-то не думал – почему именно Африка я, а не Петька с густыми черными кудрями, которому так бы пошла эта дразнил¬ка. Но вот однажды кто-то сказал – негр. Сказал, даже не ко мне обращаясь, и меня пронзило чем-то неприятным, и я сразу понял, что это оскорбление. Как клеймо.
Дома я спросил бабушку. «Баушк, – сказал я, и голос мой осип. – Я – негр?» И я увидел, как вздрогнула внутри себя бабушка и как сжалась, словно ей влепили пощечину, и она вдруг вспыхнула и стала пунцовой. Но желание узнать о себе какую-то гадость, а я чувствовал, что этой гадостью я весь наполнен, было выше моего сострадания бабушке, так мной любимой. И я, боясь потревожить ее еще больше своим взглядом, все-таки остался стоять перед ней, ожидая ответа.
Бабушка так потерялась, подыскивая для меня объяснения, что я насторожился еще сильнее и упрямо застыл, вперив взгляд в пол перед собой. «Ой, ну какая разница, негр ты или татарин? У нас все равны. Мамка-то твоя – беленькая. Русская. Значит, и ты русский. Просто русский, но коричневый, шоколадочка ты моя», – наконец обрела равновесие бабушка, пытаясь заключить меня в свои объятия, исходившие обедами и хлебом, который она пекла сама. И вот тогда впервые у меня в памяти всплыло мое отражение в зеркале. Рядом с бабушкиным. Бабушка любила смотреть в него – во весь рост, ставя меня перед собой.
И я с неожиданной отчетливостью вспомнил этот миг смотрения в зеркало. Может, она и ставила, чтобы сравнить нас – белую и черного, но только теперь для меня стала проступать истинная суть наших стояний с бабушкой. Наверно, она исподволь хотела приучить меня к равенству наших природных цветов, закрепляя знания мои, что мы с ней при всем внешнем различии – родня, как бы меня не называли.
И я взял ее за руку и потащил к зеркалу в нашей большой комнате. Она догадалась, что за сомнения терзают меня, и обреченно, и вяло пошла за мной.
Мы встали против зеркала. И я увидел то, что видели все, кроме меня. Я увидел, что я черный. Это означало, что имя мне – негр. Бабушка с ее бледной, блеклой, веснушчатой кожей на лице и открытых руках летнего платья была так роскошно бледна, так благородно незащищена, так неназойливо интеллигентна, что я со своей кожей везде, кроме ладоней – цвета черного шоколада, смотрелся туземцем.
Мы долго рассматривали в зеркале меня. Я не был отвратительным. «Какой хорошенький, – дрожащим голосом, еле справляясь со слезами, говорила бабушка. – И носик аккуратненький, мамин. И глазки большие и умные». Она не сказала – мамины. А я ждал имя того, кто отсутствовал и по чьей вине я был наряжен в черную кожу.
«И глазки хорошие, – дальше пела она. – И волосики мы состригли, потому что скоро в школу, и все равно, смотри, как бархатные», – и она провела жесткой своей ладонью по моей горячей голове, наконец прижав ее к своему мягкому животу с запахом кисловатого хлеба, закрыв мне глаза рукой, чтобы незаметно вытирать слезы, обильно мочившие мое разгоряченное лицо.
 В тот самый миг, когда раскрылась для меня моя тайна, я и стал другим. Знания меня истинного, то есть то, что я негр, не то чтобы зачеркнуло мое раннее детство, но отодвинуло его, как будто оно плыло маревом из сказочных страниц, читанных мне бабушкой, и его течением сносило все дальше и дальше от моего пути, на котором я обречен быть если не изгоем, то иным. И я стал им.
В школе я не рвался с поднятой нетерпением рукой отвечать первым, я мгновенно вспоминал, что я почти гость, что имя мое – негр, и что все, кроме меня, здесь – главные. И я убирал за спину руку, чтобы не оказаться предметом злых насмешек и инстинктивно делал шаг назад, как бы пропуская вперед себя закон. Я был вне его.
Я никогда не вел дневников, не было у меня толстой тетради, где бы заносились день за днем мои тяготы и мечты. Моим дневником были вечерние размышления, в которых я так путался и в конце концов засыпал, сраженный непомерностью задачи, добровольно на себя взваленной.
Мы жили вдвоем с бабушкой. Дед умер, когда мне не исполнилось года. Я не помнил, не знал его. Как впоследствии я догадался, по бабушкиным недомолвкам, а еще и по достаточно резким репликам другой бабушки Нины, я и оказался причиной внезапной его смерти.
После того, как я появился у них, и как в конце концов все село узнало мою тайну, в которую я окрашен! А случилось это, по словам бабы Нины, с первыми моими соплями и высокой температурой, которая страшно испугала родную бабушку, и она бросилась за фельдшерицей, а та потеряла дар речи, едва увидев меня. Вот после этого бабушка и «слетела», по словам бабы Нины, с высокого поста директора школы, мало того, позже ее вынудили вовсе уйти с работы, после памятных мне дней, когда она мыла в своей родной школе полы, а я помогал ей, вертелся рядом, чтобы она не волновалась за ме¬ня – ее сокровище. Но это уже спустя три года, когда и деда не стало, и денег тоже.
Мои дни до школы достаточно монотонны. Помню ярко-красную машину с педалями и гудком, очень удобную, я чувствовал себя в ней самым главным человеком. Машину привезла мама. Маму я знал по фотокарточке. Она в картонной рамочке стояла у нас на комоде. И я смотрел на нее, когда забирался на стул, чтобы покрутить часы, когда бабушки не было. Однажды загляделся и был застукан бабушкой. Но зато попросил, чтобы карточку с мамой переставила поближе ко мне. На стол. И потому, когда она приехала, неся в руках что-то тяжелое, я догадался про машинку – я так просил ее у бабушки, что сразу понял – это для меня, что даже и не очень удивился маме. Все поглотила машинка. Мне не терпелось распаковать ее и сесть, и забибикать на всю улицу, чтобы сбежались ребята и увидели, какой я важный.
Почему-то чаще всего я вижу себя у школьного окна. Окно, как водораздел, между запретным и вольным. Я забываю, что есть обыкновенная дверь, и если бы мне понадобилось, то я свободно бы вышел, но мне представляется, что я заперт кем-то и что единственное спасение – окно. В случае чего я разобью его, и легко – земля почти под ногами и мне не страшно смотреть на нее – прыгну. А дальше поля. За окном осень. Долгая, как и все в детстве, украшенная черными ветками продрогших деревьев, голых и мокрых. И глухая бесконечная равнина полей с кочками, остатками желто-зеленой травы и слякотной тревожной хляби.
Где-то там, за горизонтом, другая жизнь, там живет моя мать, очень красивая, белая, вкусно пахнущая женщина, и я могу быть с ней рядом, смот¬реть на нее, подавать ей стул – пусть посидит и тоже на меня посмотрит, а еще я мог бы снимать с нее обувь. Мне трудно представить, в чем она ходит, и я вспоминаю бабушкины черные боты. Нет, мама не может ходить в таких ботах. В чем же ходит мама? Я всегда видел ее в жару, летом и помню смутно, на ее беленьких ногах что-то яркое, плетеное. А в чем же она теперь? Я возвращаюсь из школы и спрашиваю бабушку: «У мамы есть такие, как у тебя боты?» «Ты что, считаешь, что мама ходит босиком?» – неудачно шутит бабушка. «Да нет, – волнуюсь я, – что у нее на ногах?» «Мама твоя модница и всегда любила дорогую обувь», – припоминает, как на экзамене, бабушка. И я облегченно вздыхаю.
На переменках, проходя мимо сгрудившихся над чем-то девчонок, я вдруг замечаю красивую женщину на страницах журнала. Кто-то пытается перелистнуть дальше, и я подлезаю под чью-то руку и хлопаю ладонью, оставляя ту же страницу с женщиной. «Ты чего, Африка?» – спрашивают девчонки. Я молчу. И никто мне не перечит. Все ждут, пока я насмотрюсь.
На картинке женщина, очень похожая на маму. Такая же недосягаемая. Я изучаю ее клетчатую в складку юбку и белый пиджак, и блузку под ним, а еще светлые локоны до плеч, как у мамы. И только лицо мамино краше и она моложе, чем эта женщина на обложке, и я разочарованно покидаю стайку одноклас¬сниц.
Дома я принимаюсь рисовать невидимую маму.
– Баушк, – кричу я в кухню, – а в Воркуте сейчас лето?
– Там, сынок, всегда зима, – отвечает бабушка.
Значит, на ногах у нее валенки, думаю я, зимой у нас в селе все ходят в валенках, даже географичка. Она молодая и первый год из города. Но что-то не вяжется мамин облик с валенками. «Башк, – уже подхожу я в кухню, – а у тебя ведь сапоги есть. Черные. Они – зимние?»
«Ты о маме волнуешься? У нее пимы есть. Она писала. Помнишь?» Я весь взмокаю. Как же я мог забыть, ведь бабушка читала то письмо, где мама писала, что купила пимы и что они стоят дорого, поэтому прислала нам денег меньше, чем всегда: «...а то в сапогах здесь долго не находишь, дороги не чистят, а сапоги все на каблуках. Ходить трудно, проваливаешься и скользишь с кочки на кочку. Здесь все ходят в пимах. Они очень теплые, из оленьего меха и на сплошной подошве. Легкие. Нога – как в печке. Я купила темно-коричневые с белыми пятнами. И шубку в тон, коричневую, мутоновую. И шляпу из норки. А еще платочек белый пуховый на шею. Мне идет».
И передо мной поплыли строчки письма. Вот такая мама моя ходит по далекой Воркуте. А лето настанет и она приедет обязательно, потому что в это лето не приезжала. В экспедиции была. Я думаю о маме, о ее наряде, об экспедиции и вспоминаю рассказ Гайдара «Чук и Гек», а потом и кино, его несколько раз показывали по телевизору. Там много снега, елки до неба и очень далеко.
«Башк! А там елки есть?» «Нет, – твердо говорит бабушка. – Там тундра». Когда-нибудь у нас будет география, и новая молодая учительница расскажет нам о тундре. Мне есть, чего ждать. И, кажется, я в такой вечер засыпаю спокойнее, чем всегда.
Возле гигантского школьного окна меня настигают такие гигантские мысли. К примеру – зачем ждать, когда у нас будет география? Ведь наверняка в библиотеке есть учебник. И я иду в библиотеку.
Как спросить, чтобы никто не заподозрил, что меня интересует только Воркута. «Тундра!» – вспоминаю я. «Мне что-нибудь про тундру», – спрашиваю я у старой библиотекарши с пронзительными глазами.
Она долго перебирает книги, потом вздыхает, встает, уходит за стеллажи. Возвращается с книгой. «Про тундру нет, а вот эту почитай. Тоже интересная». Я отрицательно мотаю головой и ухожу. Я стою за дверью, и мне хочется плакать.
С годами окно стало уменьшаться, и горизонт уже не казался загадочно неизведанным. Я знал, куда ведет дорога от школы, хотя ее не было видно из школьного окна. Но я уже ездил с бабушкой в райцентр, где на толкучке мы покупали мне теплый свитер и зимние ботинки, чтобы не промокать в ва¬ленках, как сказала бабушка.

Я – доверенное лицо

У меня в руках дневник Тимони. Он дал мне его, потому что я – журналист. И я сразу вспомнила наш приезд к нему. Как раз перед его школой. Он уже тогда был насторожен, о чем он и пишет в своем дневнике, уже тогда он как бы уко¬лолся о людей, и шипы, застрявшие в нем, мешали общению с другими. Разве что бабка не воспринималась им враждебно, минуя его недоверие одним своим присутствием, точно магнитом, снимая чужие наслоения, снова делая его беззащитным. И уже позже он инстинктивно от бабки стал отторгаться. Перестал рассказывать про свои неприятности. И когда окончательно подрос, то есть к седьмому классу, переехал к матери в Воркуту.
Вот он и пишет про те годы детства.

Из дневника Тимони

Может, я и слегка сместил время, когда догадался обо всем, может, так заострять внимание на чужих взглядах я стал позже или нет, позже я стал реагировать болезненнее, а чувствовал все уже к семи го¬дам.
Не единожды приезжавшие начальники непременно заходили именно в наш класс, чтобы ахнуть при виде меня среди белобрысых и чернявых русских и татар, перемешавшихся здесь, ахнуть и насладиться каким-то животным довольством, пережить легкий шок, сродни внезапному остолбенению и радости – что это произошло не с ними, как если бы кто-нибудь ни с того ни с сего споткнулся и упал посреди проезжей дороги. Смешно и радостно, и тревога, но все слегка, потому что не с тобой. И сострадание, конечно. Чего ж не посочувствовать, человек все же.
Я чувствовал все их отстраненные переживания по моему поводу. И знал, что похож на заразного больного. У него уже начался грипп, а он все еще среди людей. Не подходите к нему, дети, говорит учительница. А ты, она обращается к заболевшему, прикрой лицо платком. Не разноси инфекцию. Вот и мне было впору прикрыться платком, чтобы не раздражать остальных, здоровых. И почему-то неприязнь шла именно от взрослых.

* * *

И снова я вступаю, чтобы поспорить с ним. Это неправда, что он вызывал неприязнь. Я по себе помню. Ну, во-первых, он мальчик, и нико¬му в голову не приходило, как и мне, гладить его по голове или прижимать к себе, обнимая, как бы подтверждая свое к нему расположение.
А потом, он был такой неземной красоты в том своем раннем детстве. И такой верткий, гибкий, как лозинка, и даже голос нежный и певучий – все выделяло его среди других, даже если бы цвет кожи его был белым, он и тогда забирал на себя мгновенное внимание. А тут нерусский. И не такой уж он был черный. Не угольной черноты. Правильно бабка звала его шоколадкой. Там, где растет борода и на лбу возле волос цвет набирал силу и склонялся к черноте, а вот нос, щеки были довольно-таки приятного цвета и среди этой раскрашенности, диковинной для нас, живописно блестели умные глаза полные зрачков, и рот алый, с некоей блестященкой, как перламутровый.
Ну кому придет в голову гладить такого, его сразу принимаешь как взрослого, предполагая, а скорее, чувствуя, что он способен многое понять и на дистанции. Оказывается, ему не хватало тепла.
Из дневника Тимони

Постепенно, подточенный невозможностью что-либо исправить, я становился несколько отстраненным ото всех и от всего. Классу к четвертому я знал, что от меня ждут, и соответствовал ситуации. Если появлялся кто-то новенький, что происходило довольно-таки редко, я знал – еще один, который будет долго пялиться на меня, пока не поймет, что я тоже человек. И когда входила очередная инспекция из города, я понимал, что меня непременно вызовут, вернее, подзовут к себе эти любопытные тети-дяди с весьма деловым видом и начнут спрашивать, кто мои родители. Я смело вставал, не дожидаясь приглашения, и, подходя поближе, чтобы меня хорошенько разглядели, выпаливал привычное: «Я живу с бабушкой. Она бывшая директор этой школы: Николина Варвара Петровна». А уж если начинали, потеряв совесть, расспрашивать про маму с папой, я научился опускать глаза и делать вид, что не понимаю и понимать не хочу. И меня отпускали с миром.
Бабушке я ничего не говорил. Потому что она так переживала, что мне становилось страшно: вдруг и ее не станет?
В пятом классе я влюбился. В новенькую, конечно. Всех остальных я знал давно и не обращал никакого внимания. Потому что кто-то из них особенно дразнил меня, кто-то, наоборот, подлизывался, чтобы что-то выведать, я считался замкнутым и нелюдимым, так говорили обо мне соседи. Говорили бабушке, а я улавливал отголоски. У кого-то сроду текли зеленые сопли. Какая уж тут любовь. Новенькая приехала к бабушке, потому что ее папа – летчик уехал служить в Монголию, и там ей было плохо от местного климата, у нее началась астма.
Это я все узнал потом. В один из дней открылась дверь нашего класса и директриса ввела ее. Я сидел один, на камчатке, и она увидела, как и все – меня – негра и сказала, ничуть не тушуясь: «Можно мне сесть вон с тем черным?» Класс загоготал, я обрадовался и поспешно отодвинул свои кораблики, потому что надвигалась весна. Пруд недалеко от школы уже освободился ото льда. Каникулы закончились, но зато стали долгими и светлыми дни. И я мастерил из картона кораблики.
Но это все потом, после. И кораблики, и мое тихое замирание от ее присутствия. А вначале вошла она. Как будто внесла на голове солнце. Пусть банально, пусть пошло, но это так. Я ослеп. Это я теперь вспоминаю. Не помню ничего больше. Только ее красоту и свое потрясение от этой красоты.

* * *

«Вот оно!» – думаю я, читая. Все повторяется. И я влюбилась в пятом классе. Меня перевели в другую школу ко всей уличной компании, с которой я так жаждала соединиться. И вот миг этот настал, и 31 августа мы пока налегке, без формы, бежим к школе. Там сбор по классам. Мои подружки уже вертятся возле разрозненной толпы, и я бодро держу к ним путь и вдруг замираю, потрясенная. Не видела никогда ничего краше. Был он белолиц...
Ах! Какая разница, смуглолиц или белолиц? В нем сфокусировались мои представления о счастье. В его лице с яркими рисованными глазами, в мягком взгляде недетского сознания, во взрослости, с какой он смотрел поверх остальных голов, и в неспешных движениях, повторяющих взгляд, который прошелся по мне без удивления и отправился за иными впечатлениями, а я, приросшая к земле, никак не могла высвободиться из-под гипноза видения и сама не своя, обреченная на сладкую неволю огромного счастья, присоединилась к остальным невольникам, все пытавшимся встать вплотную к нему. Я это почувствовала тут же. В дар за распахнутое двенадцатилетнее сердце мне преподнесен был весь трепет мира. И листочки на липах, и иголочки на пихте, и алые банты в девчоночьих волосах, и тайные чувствования сердца вдруг стали близки мне, как этот мальчик, и я напрягала слух, чтобы завершить встречу, узнать его имя.
«Виталик», – позвал кто-то.
Времена спортивные

Спорт при любых временах существует вполне независимо, ибо является одной из принадлежностей человеческого существования. Как, впрочем, музыка, литература, живопись – если это призвание. В конце пятидесятых в Рязани появился невиданный спорт. Во-первых, похожий на искусство, а это наивысшее достижение эстетической мысли, во-вторых, чисто женский. Девичий. И, как всегда, абсолютно закономерно – возник он от влюбленности в него, от веры в себя и от жажды славы молодой женщины, двадцатипятилетней Светланы Семеновны Лебедевой, урожденной рязанки, окончившей в Москве институт физкультуры. С ее приезда и началась в Рязани эра художественной гимнастики, которая длится с непрекращающимися успехами и по нынешнее время. Девочек, этих «художниц», узнают на улице по их классической походке балерин с развернутыми носками, похожих на настоящих английских леди исторических романов, прямыми спинами и тугому жгуту волос на высоком затылке .
И мне довелось слегка приобщиться к этому чудесному занятию, на которое, впрочем, как и на все профессиональное, а тем более спортивное, требуется колоссальное здоровье. К сожалению, для меня.

Гимнастика

Возможность в непосредственной близости разглядывать иные, нежели ты, человеческие особи, сродни рисованию с натуры. И ведь совершенно не впечатляли те же девчонки в раздевалках. Тут как бы все схожи в оголенном мелькании тел, без выразительной лепки – когда тела эти демонстративно завершают далекий рисунок мысли. И тогда выявляется чья-либо изящная стопа с совершенными по округлости и блестящему перламутру ткани – пальчиками. И сама стопа, поднятая на эти пальцы и твердо держащая великолепное тело. Тела стали притягательными попозже, годам к шестнадцати-семнадцати. Не у всех, конечно, и не сами по себе, а насыщенные каким-то немыслимым состоянием, когда понимаешь, что в этом жесте, во всей грации исполнен¬ного движения, в его томлении и силе существует мощная сила духа и характера в полете фантазии.
Таня Машкова стояла у «станка», танцевально скрестив загоревшие ноги, опершись локтями о станок. Она только что вернулась из Сочи со сборов. Она уже в сборной Сою-за и недалеко то время, когда отправится за званием чемпионки Европы в групповых упражнениях.
Ей семнадцать. «Таня, – говорю я, подходя к ней. – Расскажи, как вас мучили на сборах?» Видимо, не первый раз, но все еще с охотой, она говорит о шестичасовых тренировках, о хореографе из Большого театра. Глаза у нее синие из темных ресниц выглядывают. Один висок с кудрявыми волосами красиво зализан, волосы роскошные, вьющиеся. Чуть с горбинкой, аккуратный и слегка задумчивый носик. «Ну, все, – говорит она, – Светлана Семеновна зовет». «Готова!» – кричит она и, вытирая о синий новенький купальник ладони, рывком поднимает с пола тоже синий опоясанный красной полосой мяч. И идет в середину зала. Упражнение ее именно оттуда. Пианистка играет знаменитый «Чардаш» Монти. Все девчонки, отодвинутые к разным стенам зала, смотрят.
И я вроде наизусть выучила все ее движения, пусть и с ошибками, они все равно напоены музыкой и чувством. Ах, если бы отбросить мяч, думаю я, ничего против мяча, в принципе, не имеющая, и все-таки, если бы не мяч, если бы не гимнастика, если бы балет или просто танец под совершенную музыку совершенным телом...
Эти бесцельные и восторженные разглядывания человеческой природы, словно бы впечатались в меня, оставляя оттиск своей данности, так что и по прошествии многих лет я, если бы умела рисовать, изобразила бы летучую природу свершенного мгновения, выраженного танцующим телом. А еще – музыка, никогда не надоедающая. Иногда зрение обманывало, поднося сведения об античной Греции, дошедших до нас в рисунках дивных женщин в позах независимых и сильных жриц.
Но вольное и умелое владение собственным телом... Когда, забывая о присутствующих, ты взлетаешь над залом, как над земным пространством, попирая толчковой ногой все законы, освоенные до этого момента. И сам летящий прыжок, которым ты распарываешь воздух – счастье не только мига, но и застрявшего в теле ощущения победы.
На ребят так смотреть не хотелось. На гимнастов, разумеется. Иные виды спорта теряли красоту тела, пряча ее в бесформенные баскетбольные трусы и пропотевшие, провисшие под потными лопатками майки.
Если только Илюшка Вортман. Запросто, как будто и не парень вовсе, он садился на поперечный шпагат, и когда распрямлял стройные свои ноги, утверждал гордо красивую спину и взглядывал в зал лазурными с поволокой глазищами – невольно притягивал восхищенные лица всех присутствующих.
 
Приобщение

Улица детства, на которой осваивала я мир, была густо населена не только детьми, в основном моего возраста, но и пришлыми. Во многих домах пускали на квартиру. Как правило – семьи офицеров, и, как правило, молодых, так что иная юная мамаша – офицерша, не чураясь, толкая в коляске младенца, поиграть и с нами – десятилетними.
Одной из них была некая Роза, родом из Харькова, окончившая институт инженеров транспорта и занимавшаяся там гимнастикой. Она даже продемонстрировала нам настоящий спортивный купальник с пришитыми на спине белыми буквами – ХИИТ.
Не помню, что сильнее покорило меня – ее умение пройтись на руках колесом или эти вот замечательные белые на черном, словно горящие, буквы.
Она вначале поглядывала на наши неуклюжие кувырки через голову на летней траве и просто на нашу необузданную бурлящую энергию.
– А не пойти ли вам в секцию? – как-то обмолвилась она.
Я окончила четыре класса и слабо представляла – где существуют какие-то секции. Мне казалось, что дальше, за нашей улицей – все нисколько не новее и не интереснее. Никакой потребности даже забрести на соседнюю улицу не имелось. Так много любви и доверия было друг к другу у нас, лет с пяти растущих рядом. Среди семи-восьми девчонок и пяти-шести ребят, была своя сказочница и режиссер, моя соседка Таня и книгочейка Валя, у которой сознание напоминало кладовку с книгами и так уводила хозяйку от нас, ничем умственно не обремененных.
Как во многих прекрасных детствах, имелся перед домом другой Вали заскорузлый, приземистый и очень густой клен, где мы рассаживались, как грачи, в облюбованные гнездовья, не прекращая переговариваться и слушать друг друга. Кажется, всех нас объединяло желание в познаниях.
Не помню, чтобы кто-то выскакивал со своими идеями, перебивая говорящего, выставляя свое – я. Наоборот, все почтительно умолкали, если у кого-то вдруг пробуждалась свежая мысль. Все жаждали вожака, по скромности или лености, а может, от полноты насыщенности всем имеющимся, никто не желал первенства. Здорово было знать, что в каждом доме на улице (или почти в каждом) твои дружки и подружки. Такие же.
А тут – секция.
– Вы у взрослых узнайте, – снова предложила Роза.
И кто-то узнал. И в один прекрасный день вся дружная ватага с нашего Мопровского вышагивала в спортивный зал, который почему-то назывался ДОС.
Еще не кончились летние каникулы, но в темном и прохладном зале оказались двое взрослых тренеров. Очень дружелюбные. Мужчина – совсем не строгий и не старый, и женщина, ему вторившая. Мы подошли к мужчине.
Наша разрозненная стайка в момент организовалась, выстроившись по росту, и жесткие, и уверенные руки стали ловко переворачивать и гнуть нас. Мы с Таней уже многому научились с помощью Розы, так что честь нашей дружной улицы не подвели.
Мы быстро по очереди стали делать мостики – с их помощью, конечно, и «стойки», когда опираешься на руках, а ноги вверху. Нас мяли и гнули, и как-то ощупывали, как скотинку для пригодности к дальнейшей жизни, и через какое-то мгновенье стало ясно, что лишь двое смогут заниматься спортивной гимнастикой.
Одной девочкой была моя соседка Таня, и я.
Возвращаясь назад и едва вбежав на родную длинную улицу, мы, еще ничего не умея, уже представляли ее не залом даже, где только что сдали первый свой экзамен на исключительность, – спортивной ареной, знаменитым Олимпом, где добывают награды и завоевывают людскую признательность. Признательность смотрела в окна или раскрытые калитки летнего дня, а доблести не заставили себя ждать – и мы, только что получившие первый урок мастерства, уже трудились, пытаясь как можно ловчее изображать перекатывающееся колесо. Так и бежали вперемежку с подбодряющими возгласами друзей, с азартом и с искренним желанием нашей славы и своей причастности, орущим во все глотки, напоминая цыганский табор. Кажется, выскочила из дома бедная моя мать, уже ничего хорошего не ждавшая от меня, пятиклассницы.
– Не ходи ты на эту гимнастику, – пока еще миролюбиво советовала она. – Ну что хорошего ломаться? Так ведь и поясницу недолго надорвать, – в раздумье рассуждала она, как бы советуясь с собой. Подразумевалось – там посмотрим, чья возьмет.
А ведь не ошиблась моя мудрая мать. Как всегда, оказалась правой.
Что и говорить – жизнь моя очень скоро почти полностью переместилась в спортивный зал, или, вернее, сосредоточилась на гимнастике. Это можно назвать – домашнее задание, которое нам никто не задавал, ибо все познания совершенствовались в зале, но мы с соседкой добровольно, как будто стремясь догнать набирающий скорость состав, усердствовали все теплые месяцы в гибкости тела, его изворотливости и устойчивости в немыслимых позах и вскоре сделались настоящими акробатками.
Мой пятый класс завершился получением разряда по спортивной гимнастике. Мать протестовала. Строила сокрушительные планы по изгнанию во мне спортивного азарта. Заставляла есть, предполагая мое неповиновение, упреждала – спорт спортом, а пришла из школы – пообедай. Вот это – обязательно, а гимнастика подождет. Но гимнастика меня ждать не могла, гимнастика мой наполненный обедом живот не воспринимала, отторгала. Я пыталась прыгать всю долгую дорогу пешком до зала, чтобы как-то утрамбовать материнские щи, которые булькали и не спешили продвигаться на обмен с гимнастикой.
Я пожаловалась на свою родную мать тренеру.
И был момент моего триумфа, когда я увидела в глазах матери – вернувшейся из школы – интерес ко мне, и еще один: «А кто такой Абрам Ефимыч?» – спросила мать как бы между прочим. «Абрам Ефимович, – встрепенулась я, заслышав имя из своего спорта, то есть совсем родное. – Так это ж наш директор. А ты откуда его знаешь?» – вдруг сообразила я, пытаясь догадаться ее прозрению, постичь ее информацию.
Мать как-то непривычно, как-то очень уж театрально помолчала. И когда взглянула на меня, в глазах ее зажглась молодость. И я насторожилась слушать.
– Приходили с какой-то женщиной. Альбиной, кажется. – Мать опять замолчала. – Тебя хвалили. Сказали, что способная очень. Только про уроки не забывай, – добавила она уже сухо, подводя итог разговору. И отвернулась, ушла в другую комнату.
К спорту приобщились и все остальные с нашей улицы. К легкой атлетике и фехтованию, баскетболу и еще чему-то. Но нас-то было двое – любителей гимнастики, и чудеса наших достижений преподносились прилюдно на обзор всем желающим, так что к следующему лету вверх ногами у свободного забора стояли не только мы с Танькой. Мы же с ней сбегали в приезжий цирк, пробираясь внутрь него, пока был он пуст, и, вдыхая головокружительный дух свежих опилок, сквозь которые, как бы восстав, высвечивали слышанные и читанные истории о цирке и циркачах, прошлись по его магнетическому кругу и арабским колесом, и простым, и всякими переворотами, ощущая себя кем-то вроде пасынков цирка. И ушли, унося навсегда прикосновение к немыслимой тайне, живущей среди странной, ни на что не похожей жизни.
Мы не раз забегали туда, пока шли гастроли, видели и репетиции, и асса Ветковского – красавца, танцующего на одном велосипедном колесе.
Мы молчали, возвращаясь. Наш спортивный залп слегка потух против артистического самоутверждения иной реальности – тоже существующей, скорее, для себя – не для показа, как любое искусство. Наш спорт был частью жизни, тогда как цирковые – обладали всем цирком, отторгая все, что в него не входит. Это-то и возвышало и притягивало, как любой фанатизм. Удивляло. Поражало.
А потом случилось неожиданное, связанное с именем Светланы Семеновны. Произошло это спустя еще один год.
Как обычно, после школы я спешила на тренировку. Мы готовились к очередным соревнованиям и теперь осваивали кольца. Вот они-то и нравились мне сильнее всего. Висишь на них, вся протянувшись, и сладостно поют растянутые вдоль мышцы. Невыносимо сладостно. И эти качания. И взлеты на длинных воздушных разбежках. Красота. И все у меня получа¬лось, а что уж говорить про уроки физкультуры в школе! Тело стало ловким, пружинистым, ничего не боящимся.
Как обычно, народу собралось много. Но вместо разминки наша тренер, отвернувшись от нас, долго разговаривала с неизвестной женщиной и Абрамом Ефимовичем. Потом нам сказали построиться, а потом...
Незнакомая, маленького роста, какая-то невыразительная женщина – она вдруг стала главной, – стала выбирать тех девочек, которые ей поче¬му-то нравились. Не все, но многие. Вообще, все походило на какую-то унизительную процедуру. Нам ничего не объясняли. Просто говорили: Таня, шаг вперед. Так, хорошо, что-то шептала новая женщина, и Таня оставалась стоять вне строя. И так почти каждая вторая. Мне было непонятно, по каким признакам и что хотят видеть эти взрослые. И я попала в число выбираемых. Я, как и остальные названные, сделала шаг вперед. Где-то я уже видела такую процедуру. Может, в военном фильме, и мы теперь напоминали военнопленных. Ассоциации у меня были именно такие. Как будто теперь нас пригвоздят к позорному столбу. Я даже хотела шагнуть назад в строй невыбранных из солидарности. Но пересилила себя.
Вся эта канитель тянулась медленно с полным неуважением к нам, ничего не знающих. И наконец после достаточно долгих и горячих перешептыва¬ний наших многоумных тренеров – Альбина Семеновна сказала: «Те девочки, которых выбрали, будут заниматься художественной гимнастикой. Ваша тренер Светлана Семеновна Лебедева». Кто-то начал спрашивать – что это за гимнастика такая и почему она художественная. Светлана Семеновна стала говорить про какие-то ленты и обручи, мячи и булавы. И мне сразу захотелось спать.
Тренировки не было. Все пошли в раздевалку, горячо обсуждая новость. Нет, тренировка состоялась у тех, кого не выбрали. Но почему никого из нас, уже как бы из другого мира гимнастики, не окликнула наша Альбина? Ну, хотя бы меня, которую все время хвалила, и я сама знала за собой успехи, почему она не подошла, не спросила меня – я-то хочу уходить из спортивной гимнастики? Нет. Никто меня назад не звал. Меня назначили заниматься другим делом. И значит, тут я больше никому не нужна, мне не интересно никакое другое дело. Я сосредоточенно оделась и ушла, не оглядываясь, с твердой уверенностью никогда не переступать этот порог.
Таня стала ходить на тренировки, рассказывала как здорово у них. Какие красивые мячи и длинные атласные ленточки, и каждую тренировку им играют на пианино. Через полгода все девочки сдали на третий разряд. И меня съело любопытство. А может, желание снова попасть в этот чудесный зал.
Я пришла в воскресенье. Встала в дверях, как гостья. Светлана Семеновна – уже главная здесь и ощущавшая себя хозяйкой, сказала мне, как будто мы вчера расстались: «Чего стоишь? Раздевайся и проходи. Вон место свободное у станка».
Я послушно разделась и с какой-то иронией над собой, наверно, гримасничая – естественное желание разрядить напряжение, – направилась к длинной толстой палке вдоль всей стены, где уже стояли девчонки.
Наконец старая женщина, похожая на актрису – и одеждой, и манерным лицом, прошла к роялю, раскрыла ноты, и я поняла, что вряд ли смогу уйти, не оглянувшись – музыка впилась в сердце.
Эта гимнастика ничем не напоминала ту, о которой я жалела. И Светлана Семеновна тоже была другой. В ее уверенном голосе, не грубом, не громком, чувствовалось иное знание этого зала и то, чего она хотела от нас, девчонок. В ее показах отдельных элементов не было вычурности – с ее очень маленьким ростом это вызвало бы смех, – все новые упражнения она, как принято говорить – обозначала, то есть каким-то легким штрихом едва прорисовывала контуры движений или просила, чтобы кто-то, у кого уже все получалось, исполнил задание. Она умудрялась видеть всех и каждого отметить по несколько раз в течение одной музыкальной паузы. Она была вся сосредоточена на данном действии и этим вдумчивым сосредоточением втягивала всех в свою задумку. А вообще-то, Светлана Семеновна напоминала мудрого и терпеливого жокея, хлыстом ей служил голос.
Абрам Ефимович то и дело появлялся в зале, мгновенно разбавляя деловую атмосферу праздничностью, которую он носил в себе. Его очень красивое лицо с выразительными чертами и львиная грива кудрявых волос, уже поседевших, и добродушная упитанность, и заикающаяся манера говорить, – и в то же время значительность его поста и уверенность хозяина – все это влекло к нему, всегда и всем хотелось подойти поближе, в круг его обаяния, оно простиралось на весь наш немалый зал и еще долго стояло после его ухода, не исчезая и как бы томясь его отсутствием. Вначале мы считали, что он контролирует ее, заботясь о нас. Оказалось, наоборот. Светлана Семеновна обладала магическим притяжением. Кажется, упорством желаний и маниакальной верой в успех. Как можно было не разделить с ней будущие лавры?! И Абрам Ефимович стал помогать.
Все блестящие заслуги наших первых гимнастов, прославивших Рязань, претворялись и его силами. И судьбы девчонок, добившихся мастерских званий, тоже решал он, определяя каждую в желанный вуз.
Было удивительно и лестно знать, что сейчас, минут через пять, пока ты переодеваешься, натягивая на худое тело черный спортивный купальник, на босые ноги – специально сшитые тапочки, где вместо пятки – тонкая резиночка, на которой держится треугольничек, натянутый на пальцы – чтобы вытягивать эти пальцы и видеть законченное продолжение своей красивой стройной ноги с хорошим бугорком подъема; переодеваться и уже слышать нестройную пробежку по клавишам нашей пианистки и знать, что девчонки уже стоят возле нее и вслушиваются в уже выученные мелодии, никогда не надоедающие.
Лестно знать, что почему-то именно здесь и нигде больше, ни в какой иной спортивной секции, играют музыку, какую передают по радио. Классическую. И ведь не по радио играют. А специально для них, на пианино, настоящая пианистка! Может, именно звенящая в большом зале музыка и заставляла как-то по-иному воспринимать тренировки. И эти долгие, двухчасовые стояния у станка. Когда уже и ноги каменные, и спина не держит, и так охота лечь посреди зала на громадный войлочный ковер и замереть хоть на минуточку. Но музыка все играет....
И голос Светланы Семеновны неутомимый. «И – раз!» Громче музыки, как хлыстом, ударяет ее голос. «Ножку выше, выше и – зафиксировать. Стоим, стоим!»
Нет сил. Спина мокрая, со лба течет. А впереди – прыжки. По диагонали. И тоже очень тяжелые. Но пусть лучше прыжки, все какое-то разнооб¬разие. А потом, еще минут через сорок, уже потом – упражнения. Главное, для чего они мучают себя. Тянут, тянут мышцы. Гнутся, гнутся, чтоб как змеи. И прыгают, прыгают.
Есть очень упорные. Галя – самая упорная. Стоит себе у шведской стенки – такая худая, что смотреть больно. Гнет назад свою несгибаемую спину. «Мостик» у нее широкий, под ним можно проползти на пару с кем-нибудь. И ноги плохо поднимаются. Зато она может удерживать поднятую ногу очень долго. Прямо – глаз не оторвешь. Взмахнет на гусиный шажок и удерживает. И так – до бесконечности. В результате, Инны и Иры хоть и взмахивают высоко, а потом бессильно опускают ногу, а Галя взмахнула и застыла. И все смотрят. Удивляются.
Я уже на пределе сил. Это бесконечное поднимание ног. Левая – и... – раз. Правая – и... – раз! Я краем глаза слежу за Светланой Семеновной. Она объект моих размышлений. Я думаю о ней. Надо же о чем-то думать! Думать о конечной цели нечеловеческих усилий над собой, думать – что вот я сяду на поперечный шпагат, а прыжочки будут парящими или лебяжьими, и носочки оттянуты, давай, давай, думаю я, может, чего и пoлучится. Нет. Думаю я в этот момент о своей мучительнице и собственных добровольных пытках, в результате которых – я всех «победю»! А мне coвсем не интересно кого-то побеждать. Мне приятно приходить сюда и слушать игру на пианино, видеть девочек, которые мне симпатичны, и не до такой же тупой самоотдачи делать то, что я делаю теперь.
Светлана Семеновна очень маленького ростика. Абраму Ефимовичу – под подмышку. Я пока не пойму – добрая она или не очень. И мне почему-то хочется знать. И вот как она настойчива. Мне нравится ее уверенность, с какой она ведет занятия. Как будто ей нарисовали маршрут и ее задача – не свернуть налево, а все прямиком, прямиком.
И еще ее мгновенная привязанность к девчонкам. Ко всем. Она не устает от жалоб и стенаний, она желает знать все обо всех. И если в учителях школьных я вижу усталость от учеников, у нее – никогда. Наоборот, ей охота всех втянуть в свою орбиту, где, похоже, день и ночь думы о разучивании упражнений, скорых соревнованиях и о нас, конечно, в связи с гимнастикой.
 Вот она мимолетным взглядом обежала наш ряд и, кажется, осталась довольна. Промолчала. А может, и промолчала, потому что никто не завлек своими стараниями. Дружно вскидываем ноги, как в канкане. Скорее бы все кончилось.
О чем я думала? О ее доброте. Она, в общем-то, добрая, только въедливая.
Спустя много лет, когда мы встретились с ней, объединенные общим прошлым, и она долго рассказывала мне, как умирал Абрам Ефимыч, еще совсем не старый, и как наконец-то примирил их с первой женой у смертной постели, потому что дети ему от обеих жен были родные, как, впрочем, и обе жены, и я уверена, что он всех любил беззаветно, обладая огромным сердцем, и потом, спустя еще какое-то время, бежавшее сломя голову от всех живущих, когда и она собралась за Абрамом, я помню ее взгляд – взгляд человека, уходящего из жизни, хотя она еще нянчилась с полуторагодовалым внуком, и на мой искренний вопрос, почему так похудела, пыталась отшу¬титься, я в конце концов постигла, как мне кажется, эту ее углубленность в нас, ею воспитываемых, и то, как искренне она желала всем добра и была совсем близко ко всем нам, потому что знала и понимала каждую, и, понимая, прощала мелкие наши слабости, принимая всех. И меня в том числе, хотя я не оправдала ее светлых надежд, бросила заниматься в самом расцвете умений. Она смотрела на меня совершенно материнским взглядом – откровенным и мудрым. И совершенно любящим.
А тогда я так и не решила – чего же в ней больше, было не до того. Абсолютно измочаленная, я еле приползала домой. Мать отступила, считая битву выигранной, ей оставалось ждать не так и долго.
Я быстро догнала девчонок и уже следующий разряд сдавала со всеми вместе. На соревнованиях, облаченная в желтый купальник и чувствуя десятки посторонних глаз, – пришли многие родители, я не была ими вдохновлена и не могла выполнять все так, как считала нужным, я почему-то думала, и, наверно, это правда, что истинным ценителем наших достижений была лишь Светлана Семеновна. И только ее глаза меня поддерживали. Было ощущение, что я голая, ибо мне исполни¬лось четырнадцать и все то, что пошло в рост, нуждалось в целомудрии. А на скамейках сидели просто любопытные. Желание актерства, публики придет позже, годам к семнадцати, к тому времени, я приходила в зал изредка, от тоски по несвершенному.
Физическая немощь желания убивала. Я стала хронически не восстанавливаться. И после четвертой на неделе тренировки, в воскресенье, которая длилась с восьми утра и до полудня, я приходила угнетенная, тут же ложилась спать, чтобы проснуться утром, не вполне отдохнувшей.
Мать поджимала губы, ждала моей капитуляции. Вначале я позволяла себе прогулять воскресные тренировки. Я, конечно, не спала, ибо в семь с небольшим должна была выходить из дома. Я лежала, слушала свое уставшее тело, свою тяжелую голову, свое нежелание что-то делать. И еще знала, что за мной следит мать, тоже переживает – уйду я или нет. Она видела, как мне трудно. И еще я видела зал, девчонок и Светлану Семеновну и знала, что и она переживает, не обнаружив меня, и обижается, как девочка, и если я снова приду, будет нарочно отворачиваться, воспитывая. И все-то я знала и ничего не могла поделать. Потому что были уроки, которые надо учить, книги, на которые нужно время, и главное – силы, которые мне никто не предлагал.
Соседка Таня, как и остальные девочки, выполнила норму «Мастера спорта» и теперь щеголяла по улице в шерстяном тренировочном костюме с величавыми буквами белым по синему вдоль спины «СССР».
Я была за всех рада. И иногда приходила, как в тот день, когда родила Светлана Семеновна девочку Лизу. И тогда я впервые поняла, что в жизни есть нечто ценнее иных достижений. Это, похоже, поняла и Светлана Семеновна, уже по-другому воспринимая свою профессию, вся обращенная к дочке Лизе.
Не знаю, как остальные ее воспитанники, но нас, первых своих спортсменок, она опекала со всей страстью, еще никому не отданной.
Между гимнастикой и остальной жизнью я выбрала просто жизнь. В которой было так много интересного без утомительной привязанности и физического напряжения, хотя я страдала от потери музыки, тренировок и общения по поводу тренировок, словно выпала из насиженного гнезда. Я выбирала и потом, решая еще более важные для себя вопросы, и надо сказать, не всегда удачно.

Родительский дом

К любви родительской относишься привычно. Привычно спокойно. Она и дает долгую легкую радость, потому что знаешь – дом, это прежде всего – отдых. Покой. И никаких сомнений, что ты не нужен. Нужен – потому что рожден. Вообще – это удивительно и у всех по-разному, но мне повезло. Итак – любовь родительская, в которой уверен как в том, что ты есть. И всякие иллюзии, что может когда-то, откуда-то прилетит, как ураган – любовь необыкновенная. Любовь к тебе другого человека. Мужчины – подразумевается. Конечно – взаимная. Так мечтается. Мечта не мешает жизни, где просто любовь семейная. В родительском доме. И грезы, грезы...
В общем – фантастика. А тут – сестра, уже кончает институт, уже складно говорит на двух чужих языках и привела в дом, в семью нового человека, мужа, чудной такой парень – чуть постарше ее, чудной, потому что – чужой.
И вот сестра ждет ребенка. Его ждут все, но физически мучается она – и часто лежит в больнице. Все удачно, и я семнадцатилетняя недоросль, чуть виновато, но больше – с приятностью, уношу из ее палаты дефицитные и дорогие апельсины среди зимы и нюхаю их под медленную мелодию итальянского Робертино Лоретти, звучавшую изо всех распахнутых окон. И я мысленно восстанавливаю ее тревожный напев и голос, пронзивший миллион сердец, и нюхаю, нюхаю апельсин, попадая в наметанные сугробы нечищенных тротуаров.
Сестра долго, слишком долго носит большой живот под серым зимним пальто. И все ей тяжело: и пальто, и живот, и экзамены. Она слабенькая. Всегда – чуть жива. Спит – мерзнет. Когда мы приехали с ней в пионерский лагерь, то я была потрясена, увидев, как на ночь, когда палата в сорок детей – поголовно раздевалась, оставшись в маечках и трусиках, и ныряла под тонкие байковые одеяла, едва не дрожа, но со смехом, быстро согреваясь от того и другого, сестра моя натягивала теплый, с начесом, лыжный костюм, на ноги – носки, а утром, страшась голоногой зарядки, пряталась по ближним кустам. И теперь какая-то мудрая доктор сказала ей, убедив быстро и бесповоротно: «Не слушай никого, деточка. Ребенка оставляй. Как-нибудь выносишь. А если сейчас не родишь, то когда же еще?» И мы стали ждать наследника.
Сестра моя уж очень обременительно выглядела с высоко вздернутым животом, совсем недавно она щеголяла в фасонистых платьях, привезенных отцом из Москвы, и за честь поговорить с ней несколько минуточек я вознаграждалась конфетами «трюфели» – ах! – таяли во рту, жаль, что быстро, так вот я прикидывала, сколько трюфелей смогу вытрясти из ее поклонника, чтобы позвать ее, раскрыть дверь и крикнуть небрежно: «Слушай! Выйди на минутку, тут тебя Юрка зовет».
Но скоро, скоро апрель. День рождения нашего Мишки. Я не помню, кого ждали, по-моему, все были озабочены здоровьем самой беременной и уж потом тем, кто родится.
В семье, где есть отец и мать, сестра и ее муж, до меня тоже как-то не было никому дела, вероятно, поэтому тяжкие месяцы ее беременности прошли, меня не весьма касаясь: было полно переживальщиков, и она молода, и я – беззаботна и ничем не обременена.
Я помню ясный апрельский день и то, как я вошла в хорошо натопленный дом, после занятий, уже зная, что привезли сестру с мальчиком, и я, едва скинув пальто, ринулась в их светлую в стоячих крахмаленных занавесках комнату. Кроватка разместилась между большим окном и углом комнаты. Он спал весь спеленатый, лицом к нам.
Кажется, я никогда прежде не видела новорожденных. Или не вглядывалась. Лицо у него было белейшее, ангельской белизны. И черные реснички на спящих веках, и нос, уже утвердившийся. Взрослый. Очень симпатичный человек. Главное не это. Главное – как мирно и как по-хозяйски он спал, позволяя себя рассматривать, и как много занял места своим вторжением, и еще, пусть и не похожий пока ни на кого из смотрящих, он уже был родным. Как будто в дом вернулся наш человек. Правда, пока маленький. Ребенком вернулся. Разумеется, при нем были его мать и отец, его бабушка с дедушкой и даже я – тетка, но он уже был самостоятельный, уже принуждал с ним считаться.
Совсем по-другому пришла в этот же дом тремя годами позже моя Иринка. Как кукла, как игрушка, никогда не надоедающая. Каждый подходил к ней, делал «козу», гремел цветными погремушками, и она радостно ответно улыбалась. А Мишка, уже трехлетний, тоскливо, понимая бессмысленность идеи, предлагал назвать ее Дюймовочкой. «Хорошее ведь имя, – говорил он у меня под рукой. – Правда?»
Может, поэтому, что родилась, как игрушка, и всем в утеху, она и сопротивлялась какое-то время истово трудиться, как требовала игра на пианино или танцевальная школа изо дня в день, как настоящая работа, и только втянувшись в жизнь, как в жилу, моя Иринка смогла покорить такие вершины, какие никому не привиделись, предполагая для нее земной рай. Может, это и был ее рай, каторжная работа на телевидении – трудящиеся на этой ниве знают ей цену.
Мишка оказался очень душевным человеком. Любознательным и как-то активно внедрившимся в жизнь. Когда ему исполнился год, он как равный член семьи принял в ее лоно еще одного человека, моего мужа. Полюбив его, как и остальных. Муж привез в качестве приданого два посылочных ящика радиодеталей, и Мишка полутора лет от роду, с неиссякаемым энтузиазмом возился вместе с ним, перебирая катоды и диоды, или как он называл – витеньки. «Давай посортируем витеньки», – подходил он с деловым предложением к будущему отцу моей Иринки. И они углублялись в винтики и проводочки, и сидели довольно подолгу, чего-то там определяя.
Видимо, от желания быть полезным каждому в доме, он вы¬учился очень рано говорить. В год говорил на равных, картавя, конечно, но толково и со смыслом, кажется, все у него было со смыслом.
Я воспринимала его как молодого приятеля. И не пом-ню, чтобы кто-то сюсюкал с ним. Взгляд у него был серьезный и вдумчивый. Спал плохо. Вернее, трудно засыпал. Днем, когда его укладывали, и так как он обожал музыку и песни – пели.
Ему не было двух, когда однажды днем, бабка, то есть моя мать, отправила его спать в большую, дальнюю комнату, где поставили его кроватку.
– Я уложу, – напросилась я.
Мишка улегся, честно закрыл глаза и попросил: «Пой». Петь я любила. И я стала петь, а Мишка слушать. И все-таки мы оба надеялись, что песни прелюдии ко сну. Я-то уж точно. И время – часы висели перед глазами – подвигалось, требуя меня к другим делам. И он, кажется, наслушался, лежал, затихнув, и голос мой одиноко висел в тишине, которую я и услышала, переведя дух и отмечая, что пою почти два часа.
Я осторожно, не дыша, на цыпочках и каким-то утиным шагом вперевалку направилась к двери, боясь оглянуться и взглядом помешать ему. И уже, открывая дверь, услышала кроткое, но решительное: «Ты же не все спела!»
Он и сам любил петь, и охотно пел по просьбе. Знал наизусть все магнитофонные кассеты со всякими блатными песнями и ради нашего смеха воспроизводил интонацию неизвестного автора «На Деребасовской открылася пивная...»
Со мной прошел все тяготы моей беременности, очень ждал нового человека, мечтал о нем и знал, что я ношу его в животе. И потому, спустя два года, когда уже он учил Иринку жизни и играм, он и показал ей рождение ребенка, предлагая остаться дома и воспитывать дите, пока он – муж – будет зарабатывать им на жизнь.
– Знаешь, Иринка, пожалуй, у нас будет девочка.
– А где она? – спросила двухлетняя Иринка.
– Как где? – удивился Мишка. – Ты ее родишь.
– Родишь? – изумилась незнакомому слову она. И посмотрела на него.
– Ах ты, Господи, – сказал Мишка. – Сейчас я сам рожу. И уйду на работу. Дальше знаешь как?
Иринка согласно кивнула. А Мишка без промедления занялся рождением дитя. Он взял куклу, повертел ее туда-сюда и пошел с ней к кровати. Потом лег на живот, подложив под него куклу, покряхтел и, быстро вынув ее, протянул Иринке.
– Так, – деловито сказал Мишка. – Ребенок у нас есть! Я пошел на работу.
Он увязался с дедом и Иринкиным отцом за мной и Иринкой в роддом и первый увидел ее личико, спрятанное в кружевном уголочке. Мы жили вместе, поэтому анализировать кто кого и за что любит не было причин. Потому что воздух нашей жизни был един и насыщал нас своими одинаковыми свойствами. И вот мы уехали. И теперь я приезжала ненадолго и не так часто. Мишку видела быстро растущим. И еще – его ко мне привязанность. Может, в нем уже бродила память своего начала. Начала своей очень ранней разумной жизни.
Он терпеливо и внимательно ждал, пока я наговорюсь с другими домашними, а потом направлюсь во все еще свою комнату и лягу на свою кровать. И он обязательно оказывался рядом. «Можно я посплю с тобой?» – спрашивал пятилетний Мишка. И как-то неестественно вдумчиво замирал, прослушивая, должно быть, дни моего отсутствия.
В первом классе он тут же влюбился в какую-то синеглазую Иванову. «У нее такие синие-синие глаза», – говорил он, представляя в это мгновенье эти глаза, заворожившие его чем-то, может, схожестью с его, такими же. Обладая блестящей памятью и любовью к чтению, ему требовалось постоянно осмысление узнанного, и он то пересказывал наизусть целые страницы книг, то рассказывал, стараясь быть ближе к оригиналу, и постоянные переживания тревожились в нем – от страшных сказок Андерсена или кино, которое он тоже любил и смотрел по телевизору.
И еще случился месяц нашей с ним жизни рядом, когда исполнилось ему четырнадцать.
Мы большой компанией поехали в Анапу. Поселились все вместе у одних хозяев и пи¬тались вскладчину. Мишка был незаменимым партнером. Обожая черешни, вставал раньше всех и отправлялся каждое утро в палатку к грузину с дешевой совхозной черешней. С грузином они подружились, а мы к завтраку имели огромный на 10 кг таз отборной черной очень сладкой черешни – щедрую благодать обильного кормильца, и счастливые Мишкины синие глаза. Спали мы в одной большой комнате, где по стенам стояли четыре кровати. Моя и мужа, Мишкина и Иринкина. Мы уже засыпали, а Мишка, повернувшись лицом к Иринке и зная ее преданность, стараясь говорить быстро, пока и ее не сморит сон, пересказывал ей необъятное число книг, им прочитанных. «Мишка, – едва разлепляя губы, укоряла я, – не встанете завтра». «Еще чуть-чуть», – бодро просил он, и под продолжение устного его творчества я проваливалась, так ни разу не увидев его утомившимся от своих знаний.
Когда он учился в пятом классе и вплоть до конца шестого, он вдруг увлекся разведением хомячков и, предваряя предпринимательскую жилку, по тому времени совершенно зряшную, Мишка продавал их в зоомагазин, вкладывая деньги во все новые клетки и приобретая журналы «Наука и жизнь». И клетку с хомячкой Дусей, готовой вскорости разродиться, мы увозили из Рязани по окончании отпуска. От Дуси родились девять хомячат, которые тут же были розданы всем жаждущим, и вскоре всем домом ловили убежавших по недосмотру хомячков. И рыжая, толстая, обжористая Дуся тоже перекочевала по случаю дня рождения к одной из Иринкиных подружек.
Все, о чем пишу я, имеет прекрасные вековое название – семья, где все ее обитатели живут под одной крышей под руководством любящего, бдящего день и ночь свое семейство, кем являлась мать.
Когда тебе девятнадцать и ты все еще постигаешь разные стороны мира, кои пока в новинку, и ты неравнодушен в приятии того или иного явления, чем ты отличен от двухлетнего ребенка, обуянного теми же проблемами? Так и я с Мишкой воспринимала жизнь единым слухом, – так оказались схожи наши подвижные души, вовлекаясь в окутавшие нас мелодии.
Я уже существовала парно, с мужем. Из семейных приобретений у нас имелся приличный по тем временам магнитофон «Днепр», откуда во всякое свободное время лилась очень свежая музыка. Ворвавшийся необычным голосом и ни на кого не похожий Юрий Визбор, который много позже я как-то весьма органично совместила с прозаиком Юрием Казаковым – что-то общее бродило в их независимых душах. Уже вовсю пелись «Атланты». У каждого, в том числе и у Мишки, были свои любимчики. У него, и как я понимаю пожизненно, – Елена Камбурова. Мишка вдохновенно распевал «Пони девочек катает...» У меня – Ада Якушева, близкая мне по неизбывной тоске, и Визбор, бархатным своим голосом восстанавливая потерянное было равновесие от слишком душещипательных песен остальных авторов.
Мишка пел и по просьбе. Муж, которого Мишка почему-то звал дядей Борей, тогда как меня детским именем Алюська, выключал магнитофон, и мы предлагали ему спеть самостоятельно. Соло. Он никогда не ломался, становился в позу певца – не эстрадного, а барда – которых он еще не видел вживую, но вот чувствовал, как музыка и слова должны соответствовать образу поющего, и когда пел, тщательно выговаривал слова, выделяя смысл, им понятый. А если по радио передавали популярную тогда песню «Враги сожгли родню хату», Мишка плакал и, смущаясь, убегал в пустую комнату пережить слабость. Он понимал это именно так в свои два в с небольшим года.
От деда не ускользнула Мишкина музыкальность, и он позже навяжет ему аккордеон, почему-то оказавшийся лишним для самого Мишки.
И все-таки, когда родилась Иринка, Мишка распределял любовь поровну между взрослыми и ею, Дюймовочкой. Она из своей клетки-кроватки забраной частой сеткой, как завороженная, следила за ним, полюбив его мгновенно и выделив среди прочих. А когда, карабкаясь вверх по сетке, наконец могла стоять и уже созерцать его доступно, лицом к лицу, в порывах невыразимой признательности за то, что он есть, хватала его за отросшие волосы и нежно выпевала: «Нытя!» Кажется, это и было первым ее словом.

Из дневника Тимони

– Тебя как звать? – спросила она, усевшись удобнее за высокой партой. – А меня Полина.
Жаром облился я полностью, даже показалось, что подо мной мокро. Первое потрясение стихло, и мы примерно высидели урок. На переменке к ней подошли девчонки, а я выбежал на крыльцо, нагретое острым апрельским солнцем, и видел все, как сквозь туман, и от тайного блуждания в себе мне сделалось необычайно приподнято, весело.
После школы я немного поотстал от дружной кучки девчонок, которые при¬клеились к ней – есть такие, сразу же прилипнут и ничем их не отвлечешь. Она не оглядывалась, как хотелось, но зато оказалось, что дом ее неподалеку от нашего. Я вбежал к себе и с порога крикнул: «Башк! У нас новенькая!» «Да-да-да, мне кто-то говорил. Это Марьюшкина внучка. Да уж и не внучка, а как ты мне – правнучка. Ну и как она, хорошая девочка?» Но я уже не слушал, я побыстрее уединился к себе в комнату, чтобы доклеить мачту и дослушать в себе про Полину, а бабушке крикнул: «Наливай, башк, супу».
Я хорошо запомнил ту весну, яростную с палящим полдневным солнцем на переменках, когда на просохших тропках Полина красиво прыгала в скакалку. Ноги ее в цветных колготках, перемешивались с солнцем, и в этот момент меня настигала мысль, что она может совсем оторваться от земли, исчезнуть. Но она тут же возвращалась и вновь взлетала до утомительного мелькания в глазах всей своей яркой пестротой.
Она не очень жаловала меня вниманием, но не отсаживалась и, ка¬жется, не испытывала неприязни. Я же то и дело взглядывал на нее. На косички с голубыми капроновыми лентами с выбившимися кудрявинками из кос, и вокруг ее белоснежного лба.
Она всегда все знала, отвечала на одни пятерки и сразу стала первой в классе. И во мне вдруг взыграло самолюбие. Я, на радость бабушке, мог часами заучивать страницы по истории, литературе и географии. Стоял старательно, вспоминая прочитанное, слово в слово повторял. Раньше я тоже учился хорошо, и меня вполне устраивала четверка, потому что запоминал я все в классе, перед сном быстренько делал письменные. Теперь я хотел выглядеть не хуже ее. Кажется, она оценила мои старания. Иногда делилась яблоком или шокола¬дом.
Настало лето, и наша улица увидела диковинные булавы, две деревянные, похожие на веретено или толкушку с ручкой, вещицы в ее ловких руках. Они мелькали, сплетаясь и постукивая друг о друга, и ее гибкое тело приобретало стремительность и воздушность, как будто она желала вырваться из самой себя. Потом на улицу выволоклись обруч и мяч, ставший не битой для вышибания противника, а предметом восторга. Никто из нашего села такую невидаль в глаза не видел. Оказалось, что Полина имеет первый разряд по художественной гимнастике. И стала она теплыми майскими днями устраивать для нас выступления. Ко всем ее умениям требовалась музыка. Проигрыватель «Аккорд», принадлежащий ее матери, выставлялся на подоконник раскрытого окна, и заводилась пластинка. Полина любила цыганскую музыку, мы сидели под окнами на бревнах и смотрели на нездешнюю красоту. Пусть она была девчонкой, я тоже так сумел бы, если захотел.
Я хотел, но понимал, что я пацан и мне не с руки такие выкаблучивания. Но все равно хотелось. Я первый стал делать стойку на голове. За мной остальные. Полина могла то, о чем мы даже ду¬мать не смели. Она сделала стойку, ни разу не качнувшись. Носочки ее с грязными от земли подошвами сияли, точно звезды, такая ловкость чувствовалась во всей ее фигуре и удовольствие, с которым она проделывала свои чудесные упражнения, все это вызывало восторг даже у наших злобных парней.
Понятно, что после таких ее демонстраций, девчонки стали ей сильно подражать, а мальчишки говорить всякие гадости. Я не слушал. Я отходил от них.
Летом меня постигла печаль. Полина с родителями уехала на море. Я набрался смелости и спросил у ее бабушки – вернется ли она?
К тому времени, когда она вернулась, я выучился так же, как она, стоять на голове, делать мостик и стойку на руках – ногами в забор. И когда вытягивался на руках, все старался, как Полина, носочки оттянуть. Бабушка – единственная свидетельница моих стараний – искренне удивлялась, подбадривая своей заинтересованностью. И еще я читал вечерами бабушке вслух. Я сам хотел читать вслух, потому что, читая про себя, я тут же начинал думать о Полине и ничего не понимал.
Нa первом же уроке в шестом классе Полина сказала мне, что очень хочет вернуться в город, где жили они, и что отцу обещали перевод. И весь тот год я со страхом просыпался в неведении – будет ли она в школе.

Мои путешествия

Я знаю, что он стал проситься к матери после того, как уехала из села его девочка. Потому что оказался один. Без своей Полинки.
Так получилось, что моего мужа перевели служить в Воркуту. По Инкиному этапу, шутила я, категорически отказываясь от Камчатки, куда была возможность уехать. Прямо в центр вулкана, под Ключи. Хотелось туда, хотелось повидать местные красоты, от Инки слышала только восторг по поводу невиданной нам, привычным к скромной природе, экзотики, где любая травинка разрастается с лопух, где из любого камня пробивается жирная, насыщенная влажными ароматами тихих ночей и дневного благоухания цветочных соцветий такая же жаркая трава. «Где везде жизнь показывает морду, – говорила, длинно затягиваясь сигаретой, Инка. – Ну почему я уехала оттуда?» – за¬канчивала она навсегда прижившейся в ней фразой, как непрожившей судьбой.
«Только, чтобы на поезде», – сказала я, в очередной раз услышав версию о переводе. И когда однажды муж, не доверяя себе, осторожно, после того как плотно поужинал – чтобы я осталась довольна, в страхе вытаращив глаза, сказал, что пришел перевод и что мы едем в Воркуту – я возликовала.
Сразу отыскала в Иринкиных учебниках карту, нашла Воркуту, о которой слышала исключительно блатные песни, отмерила приблизительно расстояние. «Я узнал, – как всегда скромно вставил муж, – ехать 42 часа – не долго ведь?»
Я радовалась еще и потому, что сразу же не окажусь одинокой, там уже давно жила Инка.
Я приехала туда в июне, как когда-то на север, в Мурманск, на заре наших с мужем отношений, то есть в медовый месяц. И тогда было лето, и тоже середина июня. По телефону муж предложил, чтобы захватила осеннее пальто: «Иногда прохладно», – как всегда, не очень уверенно сказал он.
Пальто пришлось надевать в Мурманском аэропорту. Был сильный ветер, когда мы приземлились, и молодой мой муж, сверкая островками белых полосок лба и шеи и радостно оголенными ушами – видно, что он только что из парикмахерской – счастливо улыбался. И у меня еще была глупая доверчивость, я могла броситься ему на шею, не думая, уместен ли мой восторг. Я и бросилась на шею счастливая, что страх перелета с посадкой в Пулково позади и я тут же забыла попутчиков, певших под гитару Высоцкого, словно это и был конечный маршрут моих странствий.
Муж находился в командировке на три месяца, я приехала посередине его одиночества. Он снял квартиру в Росте, пригороде Мурманска, у какого-то веселого несемейного, немолодого дядьки, любезно не появлявшегося или же забегавшего ненароком, что-то взять или что-нибудь оставить. Муж уходил с утра на корабль, где он возился с электроникой, а я, впервые находясь в самостоятельном статусе восемнадцатилетней жены, привыкала к новым ощущениям. Месяц тот был настолько короток, насколько и длинен. Мурманск праздновал белые ночи. Мы наглухо занавешивали окна, чтобы ничего не перепутать, понятно, что не обо мне речь, я торжествовала неожиданное безделье. В безделье тоже не все спокойно, если нет ему предела, впрочем, как и всему, чему нет перспективы. Зная, что каникулы мои временные, я решительно отбросила всякие заботы о дне грядущем.
И передо мной распростерся город. С широким и долгим проспектом конечно же имени Ленина, застроенный новыми однотипными многоэтажками. Но сознание, что совсем рядом живет огромное северное море, а стоит поднять голову и обнаружишь круглые шапки зеленых сопок, перебегающих одна к другой, сознание как будто и расширялось до безбрежности моря. Я прикрывала глаза, и в мареве чутких картин блуждающих сопок вырисовывались округлые озера с чистейшей мерзлотной водой, в которой купались горячие русские моряки.
Муж уходил с утра, я еще досыпала, чтобы чуть позже, пока еще не вставая, взять первую попавшуюся книжку и читать, если вдруг окажется кстати. Муж возвращался к пяти вечера, так что день был мне полностью подарен. Уже вовсю разгорался июньский северный полдень – я расшторивала окна, и в глаза било солнце, ничуть не слабее московского. Чтобы окончательно втянуться в иное измерение, я включала местное радио, где приветствовали рыбаков, объявляли о прибытии очередного траулера, сообщая номер причала. Услышанное незамедлительно уводило меня вперед, к узнанным причалам, мне нисколько не мешало незнание их положения, но вся их мужественная красота, которая как бы выглядывала из-за моего плеча где-то увиденными картинками: и нарядные радостные женщины с букетами цветов, и их непоседливые дети, присмиревшие от близости многотонных пароходов по соседству и уже капризничавшие от жажды внимания к себе, а не к забытому папе, еще не увиденному, а уже забравшему все мамино внимание, а значит, любовь – все это создавало иллюзию присутствия и меня в гуще морской жизни.
И медленное приближение корабля, какого-нибудь бело-синего, огромного в блестящих морских брызгах солнца. Оно светило за окном, в окна, и понукало меня выбраться из мечтаний и наслаждаться явью, ибо состояние мое было близкое к блаженству.
И я, напоследок, после недолгого колебания, подхватывала пальто и, легко спрыгивая по бетонным ступенькам, распахивала дверь на мурманскую улицу.
Улицы были густо заполнены людом. И как мне казалось – праздным, срод¬ни мне. Все так же, как и я, глазели по сторонам, никуда не торопились и вместе со мной, чуть спешившись, толпились у входа в очередную блинную – тут их было не счесть.
Блины пеклись на открытой широкой плите, безо всяких сковородок. Прямо перед тобой наливалось черпаком жидкое тесто, и через минуту-другую жаркая толстая тетка с засаленным на пузе передником ловко сваливала те¬бе в тарелку широкий зажаренный блин. К нему полагался стакан компота из сухофруктов. Я забирала свою порцию и отправлялась к высокой круглой стойке, выбирая место посвободнее.
Блин складывался конвертиком вчетверо, и с уголка одной вилкой придерживая, а другой орудуя, как ножом, я отрезала кусочек и отправляла в рот еще раскаленную его плоть. Компот был холодный и как раз к месту.
После насыщения огромным блином я отправлялась наверх, к сопкам. Снизу они виделись безлюдными и диковатыми. В выходной мы вдвоем брели в их зовущие долины. Быстро, как будто выросли здесь, мы с мужем взбирались по козьим узким тропам, мне через пару шагов хотелось оглянуться, и я видела, как постепенно отодвигались от нас улицы, разбегаясь веером, становясь все длиннее и поглощая людей, умеряя их, и постепенно люди становились все меньше и меньше, и наконец, когда мы останавливались вынужденно, чтобы отдышаться, полное безразличие отделяло нас от оставленного внизу города.
А здесь царило безмолвие. Снизу не долетало ни звука. Кое-где блестели ослепительной синевой озера. И мы шли в сторону моря, чтобы увидеть его сверху.
Море открывалось по кусочкам, фрагментами свинцовой воды, далекой, без берегов. И наконец подъем заканчивался, и мы стояли на самом верху и могли видеть все, что под нами. И я смотрела влево.
Книги с красивыми видениями, фильмы с наглядным изображением, картины с безумствующими стихиями – все затмило живое великолепие рожденной красоты. Величественная панорама огромных, многопалубных кораблей в разноцветных, сочных, на фоне холодной воды, красках с развевающимися и тоже цветными флагами – открывалась нам. Их было много. Тьма. Трудно из почтенной дали было их пересчитать. Сочная их буффонада слепила глаза, чем-то напоминая парад морских офицеров в их кремово-черной форме с блеском золотых пуговиц и блестящих кокард.
Стояли корабли, точно в закулисье, как актеры, готовые к выходу: такие же взволнованные и напомаженные. В трепете будущих оваций. Было воскре¬сенье. Играла музыка и порывами ветра доносила тревожную песню трубы. Я тут же пожалела, что муж мой не морской офицер, но через секунду отрезвленная мыслью о разлуке, простила себе это недоразумение.
И вот спустя пятнадцать лет совместной жизни я снова на Севере. Но теперь в сухопутной, горняцкой Воркуте.
И тоже июнь. Живем мы в офицерской гостинице, а проще – в обычной большой квартире, отданной под гостиницу, где, кроме нас, еще одна семья в ожидании своего жилья. С двумя маленький детьми. И мы в комнате напротив.
Я тут же отыскала телефон и позвонила Инке.
– Ее нет, – ответил мужской бас и, по-моему, не трезвый, но заинтересованный.
– А когда она будет? – не отступала я.
– Когда вернется.
– А когда вернется?
– Когда закончатся гастроли.
Я сказала «спасибо» и положила трубку. «Может, он пошутил?» – подумала я удивленно, но давно утраченная свобода поглотила меня и увела от Инки. Для меня свобода, когда не надо ни о ком заботиться. А все прошедшие годы я только и делала, что опекала мужа и дочку. Кроме, разумеется, основной службы, за которую мне платили деньги. Только мной не определено, какая служба для меня основная. Кажется, все равноценно. Нет. Самое ценное, конечно, семья. И Иринка. Хорошенькая моя дочь. Приученная к долгим занятиям на пианино. Без желания, а вот втянувшаяся, как, впрочем, все мы, медленно втянутые в тяготы жизни, в ее цепкие вожжи. Учеба у нее шла легко, но я постаралась нагрузить ее тем, что упустила в жизни сама. И она танцевала, и очень здорово играла на пианино, решительно отрывая меня от любого дела, притягивала музыкой. Она оканчивала музыкальную школу. В Воркуте она уже самостоятельно приобщится к рисованию и прежде чем танцевать в профессиональном ансамбле, немного займется гимнастикой.
А я в том июне предоставлена себе на целых две недели. Я иду по центральной, длинной, как стрела – говорят, что строили ее ленинградцы, и она – миниатюра Невского, улице Ленина, солнце слепит глаза, воздух весенний, и через двести метров улица заполняется зазывным запахом ванили и сдобы, приобретая совершенно домашнее притяжение. А народу мало. Летом в Воркуте не встретишь детей, все на Большой земле. И потому, прогуливаясь по единственной, похожей на столичную, улице три дня кряду, впору было здороваться с редкими прохожими.
Пятнадцать лет назад в чужом Мурманске ноги несли меня в рыбные магазины, где продавались огромные и жирные, красные морские окуни, и я жарила их весь месяц, достигая совершенства: к концу моего приезда муж и не спрашивал – что у нас на ужин, он нетерпеливо вертел в голодных руках вилку, изготовясь к борьбе с костями, или шла в кино, чтобы посмотреть новый в ту пору фильм «На семи ветрах», или в обыкновенный «Универмаг» с невыразительными товарами, так не к лицу мурманским модницам.
На этот раз в Воркуте я решительно направилась к зданию редакции газеты с ловким названием «Заполярье»! Нет бы назвать «Аленький цветочек», а то «Заполярье», издевалась я по ходу маршрута.
Вечером мать кричала мне в телефон: «Ну, подожди с работой. Куда она денется? Отдохни чуть-чуть», – едва я сказала ей, что могу выйти на работу уже завтра.
Свобода, забытая мной, отомстила. И не работой вовсе, где как раз освободилось место, правда, в отделе писем, а непредвиденным: через пару дней мы получили телеграмму, что Иринка заболела корью. И я срочно взяла обратный билет. И уже в поезде вспоминала как, ленясь по теплым утрам – в гостинице хорошо топили, – читала, не вставая и не торопясь, Юрия Казакова и от избытка эмоций отбрасывала на широко составленные кровати его странные рассказы, и принималась вспоминать свое с такой же отчаянной тоской.
 Наверстывая лето, хотя бы в воспоминаниях, я видела первую нашу весну, начало жаркого лета, в Подмосковье, где жили мы уже женатые и вечерами после его работы, когда смеркалось, садились на электричку и выходили на станции «Лопасня», а там бежали по душным лесным тропинкам к округлому, как коврига, темному озеру с черной водой, совершенно безлюдному. Не было ни души, и так хотелось раствориться в тяжелой воде и насытить тело вольное, ничем не обремененное. Мы скидывали одежду и, поначалу прячась – вокруг смотрел из наступающей черноты лес – бросались в озеро и плавали друг за другом, касались ногами, руками, всем телом, молчали, как в первородном рае, и ничего не было прекраснее той воды и того лета и, наверно, нас в полном бездумье, в паре, во впитывании подмосковных соков лета с наслаждением детей.
Насытившись видением собственной юности, я вдруг замечала на пороге нашей комнаты соседских детей, жаждущих общения. Мать их все куда-то убегала, все не сиделось ей возле ее пятилетней Оли и двухлетней Маши, тогда как они, уже приученные завоевывать внимание, были наизготовке: книга Агнии Барто выглядывала из-за спины старшей.
Но шаг вперед делала младшая.
– А мы, – вступала она в переговоры со мной, – знаем стихи. И поем.
Я сдавалась тут же и в барственном полулежании наблюдала другую жизнь, схожую с книжным детством племянника Мишки и своей дочки Иринки. Я знала наизусть их праздничный репертуар.
Старшая была старательная и правильная, усвоившая «как надо». Млад¬шая, едва выговаривая слова, никак не хотела уступать. Горячилась, оттал¬кивая старшую, начинала декламировать громко, чуть ли не срывая голос, в котором уже дрожала слеза.
Я прерывала нищенский их концерт, подозревая по нервным их движе¬ниям элементарный голод.
– Мамы нет? – спрашивала я. Обе молча кивали.
– Ну, тогда будем есть?! – Я вставала к привычной плите – муж уже купил электрическую плитку, сковородку и кофейник, так что оставалось все это наполнить, чтобы жизнь вновь засверкала избытком желаний.
Они ели жареную картошку жадно, пытаясь и тут соперничать, ибо у старшей выходило бойчее. К концу пира появлялась мама, приоткрывала дверь, дежурно извиня¬лась и шумно удивлялась их аппетиту.
– Ведь ходим в кафе и рестораны, наберу всего, на что они смотрят, а ем за них. Не нравится. – Мать не страдала худобой.
Закончив с соседями и с книгой Казакова, я не спеша одевалась, разглядывая себя в большом зеркале трехстворчатого шкафа. Я похудела, потому что могла долго не есть, находясь вне дома. Сюда ехала почти двое суток. Еще на Ярославском вокзале в приоткрытое окно я с ужасом увидела, как носильщик вместе с вещами везет толстую женщину. Она сидела на его железной тележке, опираясь, как на поручни, на два тяжелых чемодана.
Моему изумлению не было предела. Но представить, что женщина эта будет ехать со мной в купе?.. Не хватило фантазии. И вот она идет по моему вагону, еле волоча ноги, их и не видно, такое ощущение, что она ползет, платье почти до полу прикрывает ее многоскладчатую фигуру, я поднимаю глаза и вижу ее холеное лицо, замечаю крепдешиновое платье, на которое у меня почему-то никак не хватает денег, на яркие бусы и еще локоны крашеной блондинки, и думаю, сколько же ей лет. И пока я все это оглядываю и оцениваю, она спрашивает свое купе. Вот те раз! И я – милостиво приглашаю.
Слава Богу, больше к нам никто не сел. Потому что весь купейный столик она тут же заставила пакетами с жирно пахнущими курами, копчеными колбасами, сдобными булками, сладкой водой и даже селедкой. Мама миа! Я решила, что полезу наверх и будь – что будет!
Поезд еще не тронулся, как она принялась за трапезу. Она оказалась словоохотливой и, видимо, в тысячный раз рассказывала, как раскормила такое тело. Хорошо, когда кто-то сам себя развлекает, но этой даме требовалось чужое внимание, и она то и дело пытала меня: права она была по какому-то поводу или все-таки прав был другой человек, о котором она говорила, и которого я сквозь дрему упустила. Я еще просы¬палась, что-то поддакивая, пока окончательно не ушла в такой желанный покачивающий несущимся поездом сон. Разбудила меня соседка довольно быстро.
– Скоро остановка, – она знала все остановки, поскольку жила в Воркуте лет тридцать, – сказала она. – Здесь обычно продают очень вкусные огурчики. Малосольные. С укропчиком, чесночком. Объедение! Милочка моя, вы не бу¬дете так добры...
Поезд мягко подкатил к перрону, а я уже ныряла среди местных продавцов своей продукции, снабженная не чашкой даже, а небольшим эмалированным тазиком.
– Полный возьми, когда еще следующая станция, и вдруг там не поднесут, – выкрикивала она вслед.
Картошечка еще дымилась паром, кое-где разваренная, крапленая постным маслом – шел его дух, и щедро посыпанная укропом, вся перевалила в мою чашку, туда же, верхом прикрывая, улеглись те самые огурчики, о которых мечтала соседка.
Она пододвинула щедрый свой котелок к моему краю:
– Ешьте пожалуйста, – и на мой отказ облегченно произнесла:
– И правильно. Береги фигуру, а то, как я, станешь.
И снова завела вчерашний разговор о том, как с ней свершилась такая метаморфоза.
– Вот, как ты, была, не толще, килограммов семьдесят и стройная та¬кая. С ножками...
Я вспомнила их, еле цепляющих пол.
– И надо мне было выйти замуж за повара. Я жалела его, потому что он, бедный, среди своих котлов с варевом совсем извелся, не мог смотреть на еду. И мне приходилось готовить ему. Да все норовила повкуснее. Да поразнообразнее. Того не скушает, другого, может, захочет. Веришь, – все доставалось мне. Ну, не было у мужика аппетита! И так он все худел, а я толстела. И если бы в магазинах одевалась, знала бы хоть свой размер, а то сама портниха. Сама все подъезды обшиваю.
В промежутках ее рассказа таяла принесенная мной еда.
– И правда, не рассчитала я, – словно слыша мое удивление, сказала она, с недоверием глядя в опустевшую миску, – не дотяну до следующей станции.
Наконец умаявшись за едой, расслабившись, она откинулась на спинку дивана, и прицелив яркий карий глаз на меня, решила наконец поговорить обо мне. Но у меня не было такого грандиозного опыта по разнообразному питанию. Да и средств на изыски тоже не имелось. Я даже мясо на рынке покупала по большим праздникам, а так все магазинное. И моя «питательная» жизнь показалась мне самой скудной, если не сказать убогой, лишенной той роскошной памяти, в которой возникали ее зазывные мотивы. И мы наконец-то вновь обрели почву под ногами, когда свернули с неверного пути моего дилетантства и вновь встали на тропу изобилия и излишеств.
– А вот еще один рецепт... – раздалось из ее жизнерадостных уст...
Ясно, что я, вопреки подступающей слюне и потрясенная ее не столь обжорством, сколь немощью плоти, все усилия которой сводились к единственной задаче – насытить ее, и ноги не повиновались ей, сгибаясь под тяжестью тела, и ее туалет осуществлялся тут же, в специальную баночку – ясно, что никакой кусок мне не шел в горло, и я потеряла больше двух килограммов, пока до¬тянула до вожделенной Воркуты.
Рассматривая себя в длинное зеркало гостиничного шкафа и вспоминая купейную соседку, я с удовольствием дарила свои порции соседским детям и мужу – всегда готовому к еде.
Уже едучи обратно, в свою любимую Рязань, к ненаглядной своей доченьке, в повседневности игнорирующей меня, но стоило нам расстаться... Я, как водится, размышляла. «Странное существо – человек, – думала я, – сколько в нем противоречий, иной раз целая жизнь уходит на их преодоление». И вот лежа на нижней полке и уже вспоминая ос¬тавленную Воркуту с совсем не июньским холодом и свое ощущение легкости, полной независимости от жизни, когда вышагивала я по хорошо асфальтированной центральной улице, странно пустынной, заполненной ванильным ароматом свежих пирожных и тортов и крепчайшим кофе из ближайшей кофейни, и сам вкус хорошего кофе с густым молоком – а цвет какой! – и полная желания совершать что-нибудь необычное, и мое продвижение дальше, к зданию редакции, и само здание, довольно изношенное, и редактора, и то, как он, почти не глядя в глаза, буднично ответил, что – да, есть место в отделе писем, оклад пока небольшой, но предусмотрены гонорары, и дальше медленно, но неукоснительно пойдут северные, по 15% каждые полгода, а дальше больше, так что и уезжать не захотите, – наконец-то пошутил он и поднял на меня тоскливые глаза. И уже в какой-то из редакционных комнат я узнала, что от него ушла жена. Все это вставало передо мной, и было отчего-то приятно знать свою власть над будущими днями, которые уже отмечены устроенностью и отсутствием нищеты и знанием, что в магазинах полно продуктов по той же цене, что и везде вдоль отрезка большого пути, по которому двигалась я с севера к центру. За окном нежно развертывалось лето Инты, Котласа и Архангельска, откатившееся в Москве и Подмосковье, и было странно наблюдать за незагорелыми архангелогородцами, продававшими на перроне огурцы старой засолки, прошлогодние.
Я не предполагала свое будущее на четыре года, определившиеся Воркутой и командировками в Москву, так что поезд 21 – «веселый», как звали его, – станет мне почти привычным, и то, как однажды мы влетели с Инкой в один вагон уже тронувшегося из Москвы поезда и чуть не умерли со смеху, обнаружив в руках друг у друга по стаканчику с мороженым. Так и ехали, не имея ни копейки, она из отпуска, я из командировки, пили кипяточек задаром из вечно горячего титана, смеялись над совершенно пьяным вагоном к ночи ближе и такой же проводницей, и над ее зареванным лицом, добродушным и дурашливым, и немного перепуганным после приказа начальника поезда о ее увольнении за пьянку. Она, заливаясь пьяными же слезами, просила нас написать своей матери, а то рука дрожит, откровенно призналась она нам с Инкой, и мать все поймет. И она диктовала нам слезливое прощение и просьбу выслать ей денег – адрес московский, и закончила припиской – «Твоя непутевая Галка».
И еще был поезд, зимний, в котором ехала я из Воркуты и, вначале, на станции Микунь, где полно лагерей для заключенных, увидела, высунувшись из вагона в морозный ветер, жуткую картину унижения. Много, может, полтыщи заключенных в ватниках и черных треухах с заломленными назад руками, охраняемые злобно лающими овчарками, стояли навытяжку на коленях, не шелохнувшись. Белый чистый снег лишь усугублял картину аномальности человеческого бытия.
Я еще не отошла от зловещего, какого-то нереального видения, еще тихо сидела на своей нижней полке возле вздрагивающего столика – поезд уже набирал ход, – снова и снова глядя в пустоту перед собой с нарисованными заключенными, расставленными коленями на снегу, как широко открылась дверь нашего купе, где, кроме меня, ехали двое дородного вида отпускников на верхних полках, и передо мной возник один из заключенных – правда, одежда на нем была вполне сносная и даже новая, но лицо его и глаза – все выдавало в нем застарелого сидельца.
Видно было, что он смущен непривычностью своего положения. Он огляделся, быстро вскинул глаза наверх и, оценив обстановку, выбрал для общения меня. Я сидела ни жива ни мертва, жалея, что мне уступили нижнюю полку, и растерянно обдумывая непредвиденность ситуации. Время было к обеду.
– Девушка, – доверительным тоном обратился ко мне попутчик. – Я приглашаю вас в ресторан.
– Господи! Какой ресторан?! Я не люблю рестораны, и вообще, я сыта и не пью, и, кроме халата, который на мне, ничего из одежды не имею.
Он понял по-своему. Мгновенно перейдя на «ты», он сказал, что денег у него хватит на все, в том числе и мне на наряды.
Попутчики сверху затаились, как мыши, и уже не обвораживали меня, пред¬лагая то малосольного хариуса, то абхазского вина, то прогулку в ресто¬ран – мы проехали почти полпути. Словно сговорившись, они вдруг попрыгали вниз, как акробаты, и ни слова не говоря, испарились, как бы меня не замечая, как будто ко мне неожиданно после их приставаний явился муж, и теперь они не имеют на меня никаких прав.
Дверь сиделец прикрыл, и мы остались с глазу на глаз.
– Я из лагеря, – начал он разговор таким тоном, как будто сообщил, что возвращается с международной конференции, где заслуженно заработал награду. Даже не так. Он для себя был героем, может, артистом, и чувствовал, что славно потрудился, представляя свой народ за его пределами, а теперь возвращается победителем.
– Не понимаю, почему ты отказываешься? – совершенно искренне продолжил он. – Ты думаешь, у меня мало денег? Ты не представляешь, сколько у меня денег. И потом, меня ждут. У меня смотри сколько адресов. – И он полез в новенький чемоданчик, почти пустой, и достал пачку, перевязанную тесемочкой. Я увидела старые конверты и просто сложенные и сильно затрепанные исписанные листочки. Он пошуршал и выдернул один. – Смотри, – про¬должил он, – здесь такие адреса, что мы не пропадем. – Он уже объединил нас. – Что хочешь, все у тебя будет, – критически осматривая меня, прикидывал он, какие средства понадобятся, чтобы я обрела пристойный вид на взгляд уголовника. – Я все понимаю, – продолжил он. – Ты думаешь, я неграмотный?
Я вопросительно молчала.
– Да я по лагерям двадцать пять лет отмотал. Ты что считаешь, я там работал? Да мне ноги мыли.
Тут уж я не утерпела.
– А как же можно увиливать от работы? – спросила я, вспоминая книжные рассказы Варлама Шаламова и Солженицына, такую несносную каторгу именно из-за тяжкой работы. Я всей шкурой переживала за лагерного Шаламова.
– А лазарет на что?
– Так вы больны? – с состраданием посетовала я.
Он возмутился.
– Уметь надо, девочка! – И, оставив ненужные разногласия, продолжил. – Вот эти хмыри, – и он окинул взглядом опустевшее верхнее ложе, от¬пускники, и денег у них не меньше пяти-шести тысяч. У каждого, – уточнил он. – Если хочешь, мы их сейчас почикаем, – и он сделал характерное движение рукой, – и только нас и знали.
Он посмотрел на меня испытующе.
Я осмелела от его откровений и покрутила пальцем у виска.
– Может, еще что придумаешь?
–Так я тебе предлагаю. Сойдем с тобой в Москве и по адресам.
– Да чего ты прицепился ко мне? У меня свои дела и потом мне ничего не надо.
– Как это не надо? – не понял он. – У меня приятель из камней бриллианты делает. Вся сверкать станешь. И в уши воткнешь, и на шею, и на руки...
– Неужели ты считаешь, – сказала я, – что я не смогла бы заработать и на шею, и в уши, и на руки. Если б хотела?
Он задумался.
– А что же ты хочешь? – навязчиво приставал он.
Да мало ли чего я хотела, исключая все то, что он мне предлагал. И я вспомнила, как одна почтенная дама пеняла мне: «И почему вы не носите золото? Разве ему место в шкатулках?» И мне неловко было сознаться, что я его не люблю и потому, вероятно, и не имею. И вообще не признаю никаких побрякушек. Я ничего не ответила, засомневавшись в собственной правоте.
– Ну, все-таки, чего ты хочешь? – как из тумана всплыл его привязчивый вопрос.
А правда. Чего? Я не была в Париже. Но возможность имела. Я работала тогда в горкоме комсомола, в идеологическом отделе пропаганды и агитации, и в летние месяцы меня «нагрузили» оформлять заграничные поездки. Одна была великолепна. 18 дней только в Париже, в свободном посещении и проживании у парижан. В семьях. Ничего так не хотела, как эту путевку. Стоила она копейки и была слишком притягательна. Меня не отпустили, все были в отпусках, и спустя время гостившие там взахлеб рассказывали, как всеми ночами гуляли по Парижу, сидели в кафе, открывавшие свои гостеприимные двери с полуночи до утра, как перед ними притормаживали машины, пропуская, где нет перехода, как веселы и беззаботны парижане, как на пособие по безработице они уносят с рынка по увесистой кошелке фруктов. И как грустно было возвращаться к себе на родину, такую неумытую, босоногую, варварскую. С руганью, плевками на улице, жутким сморканием в одну ноздрю и принародно.
Мне предлагали той же осенью путевку в Швецию, но я не могла изменить мечте, это было равносильно заменить любимого на то, что подвернулось.
– Ну, допустим, – не унимался мой рецидивист. – Допустим не нужны укра¬шения (в слове «украшения» голос его приобрел бархатистость), тогда море!
– Какое море зимой? – сказала я уже устало.
– Ну, тогда, – уже с отчаяньем сказал он, – завалимся к дружкам на хату и будем иметь все, что душа желает.
– Я не пью, не курю и, вообще, человек больной, – неожиданно вспомнила я свою хроническую усталость. – И хочу, и люблю, чтобы меня не трогали. А за¬ниматься мне есть чем.
Разговаривали мы долго. Наконец пришли наши соседи. Молча вспрыгнули на свои полки. Затихли.
– А что касается книжек, – громче обычного, видимо, для них, сказал Саня, – мы ведь познакомились! – так я вашего лысого все 54 тома прочел! – И он победно посмотрел на меня. Я не сразу сообразила, кого он имел в виду. Ну, конечно, Ленина. Я же сидела с книгой!
Видимо, проголодавшись и все-таки надеясь, что мы, и я в том числе, никуда не исчезнем, он решительно встал, сказав, что я как хочу, он не станет больше уговаривать, а пойдет закусит.
Он снова раскрыл свой чемоданчик и вынул новенькую, всю в правильных закладках черную рубаху.
– Эй, – приказал он соседям, словно полотерам, – оденьте меня.
И, к моему величайшему изумлению, они, не издав ни звука, молча спустились, взяли рубашку, расстегнули пуговицы, а потом обряжали этого Санька, как барина. Он стоял, разведя в стороны руки, чтобы им было сподручней. Они рубашку на нем разгладили и пуговки застегнули. Он, не прощаясь, гордо раскрыл дверь.
Дело шло к вечеру. Поезд охраняли МВД-шники. Периодически обходя вагоны и заглядывая в купе. Но какие претензии к человеку с законным билетом на проезд?
Но я точно знала, что на ночь с ним не останусь. Ничего не придумав, я молча переживала, ибо моим соседям цену теперь знала.
Он заявился довольно скоро и сильно пьяный. На стол поставил две бутылки водки, стало быть, к ночи оприходует их.
Меня и спасла водка. Пьяный он все лез на мою полку и, вообще уже не стесняясь, изливался в своих ко мне «шикарных», как он выражался, чувствах, и я позвала проводницу. Они вошли вместе с охранником.
– Вещи и на выход, – бесцеремонно сказал охранник.
И мой недавний приставалыцик безропотно, как младенец, повиновался и только в дверях обернулся, и произнес для меня:
– Запомни! Я – самовар. Если кто станет приставать... Только произнеси это слово.
И за ним навсегда закрылась дверь.
Это теперь, спустя много лет, я вспоминаю то, что случилось со мной. А тогда, в первое свое возвращение из Воркуты, разве знала я, что готови¬ла нам жизнь?
И мне, и Инке, и ее негру.

* * *

Мне нравилась наша дружба с Инкой. Необременительная. Без ложной ревности. Бывает ведь, кто-то выберет тебя в свои друзья, не спросясь, по какому-то собственному чувству – любви ли, неосознанной тяги или по какой иной причине, и ты становишься заложником ваших отношений. Отныне все делаешь с оглядкой на человека, призвавшего тебя в друзья. Ты первый устремляешься ему на помощь в трудный его час, потому что уже обязан тем, что он называет тебя другом. Для всех ты отныне его друг. И ты влачишь эту нелепость, покуда сам не притрешься к так называемому другу или подруге, уже не размышляя – нужен тебе этот человек или тебе с ним не с руки, некомфортно, ибо разные вы во всем и тебе ближе некто X. Но, обдумав хорошенько, ты понимаешь, что этому Х ты так же лишний, как тебе твой новоявленный приятель.
Такая расстановка свойственна и женщинам, и мужчинам. Более терпимый успокаивается привычкой.
С Инкой не было никаких церемоний, может, потому что мы знались с детства. И никаких обид. У каждого своя жизнь и неважно – она для меня или я для нее. И потом ее непомерная активность не давала повода к каким-то жалобам. Сюжеты ее жизни выделялись большой затейливостью, и мне часто недоставало этой ее активности, способствующей огромному числу знакомых, друзей, компаний, откуда кто-нибудь исчезал незамеченным, а кто-то непременно пополнял застольно-раскованные сборища.
И завидовать было нечему. Той патриархальной семьи, за которую еще держались мои ровесники, у нее не имелось, и, по правде сказать, она бы была ей в обузу, но, с другой стороны, по этой самой причине как бы отсутствовал тыл, задачи которого возложены в нормальной семье на мужа.
Но это, скорее, из области фантастики – как бы нам хотелось. И все-таки семейные традиции у многих из нас еще держались без трещин и, встретившись с кем-то из одноклассников и вспоминая непременно звездную Инку, – все, восклицая, удивлялись как бы в раздумье – примеряя ее судьбу к своим плечам, и никто не спешил с задумчивым восхищением – «мне бы так!»
Но, повторяю, и для жалости не имелось причин, видя ее постоянную готовность к переменам, ее восхитительный вид, наряды, точно она минуту назад сошла с подиума, и не меняющуюся с возрастом девичью фигуру. Я ни разу не видела ее злой или кого-то со злом обвиняющей. Может, ее вовсе никто и не интересовал – тоже ведь вариант характера.
Я возвращалась в Рязань, смутно подозревая, что в воркутинском театре она не билетер, а скорее всего, актриса, именно поэтому и на гастролях. Нового ее спутника – а может, мужа? – я тоже не знала, так что приходилось по данному поводу слегка удивляться. Но все равно через месяц-другой мы снова окажемся неподалеку друг от друга, и я стану аплодировать ей как когда-то на школьных вечерах.

* * *

Иринка моя горела корью, и едва я вошла в комнату, лицо ее, жар¬кое от температуры, успокоилось. Видимо, она считала, что моя сила во мне самой. А сзади меня, пока еще живая, стояла моя мать.

* * *

 Впервые к родной бабушке, Инкиной матери, он попал после шестого класса.
Бабушка Лена приезжала к бабушке Варе не часто. И он слабо помнил ее. Она и вела себя с ним, как чужая. Все время как бы приглядывалась, ожидая еще больших неприятностей, чем то, что он уже есть.
– Знаешь, – говорила она своей матери, бабке Варе, – я все думаю, ну как она умудрилась его родить? И всякий раз твердит, что он принц. Настоящий принц. Ну не дура?
Бабушка примирительно возражала.
– Всякому место на земле отыщется. А я привыкла к нему. Мне иной раз кажется, что уедет он, и я помру.
– Господи! Куда ему ехать? – с сердцем отвечала Лена. – Живет себе и пусть живет. Здесь теперь его дом. Инка-то помогает? – почему-то понизив голос, довершала она причитания.
– А как бы мы жили? – удивлялась в свою очередь бабушка.
– Ты считаешь, ее принц обеспечил ее на всю жизнь?
Бабушка недоуменно молчала. Она отличалась трезвостью ума и жалела, что дочь ее, Лена, не унаследовала прекрасное это качество.
 Тимоня как-то подслушал их разговор, и слово «принц» потрясло его воображение.
Но сильнее все-таки думалось об уехавшей в Рязань Полине. Из Монголии ее родители перебрались именно туда, и она уехала в город учиться. Все сведения о ней, весьма скудные, передавались через бабку. И ему захотелось уехать, чтобы быть к ней поближе.
– Возьми меня с собой, – он подошел к бабушке Лене и необычно вежливо посмотрел ей в глаза, рукой притронуться он побоялся. Но выглядел нежным, воспитанным отроком.
– Где ты у меня жить-то будешь? – опешила Лена. – Там Маруська расселилась со своим добром. И муж, и сынок ее. Всем по комнате. А бабушка? – спаси¬тельно воскликнула она. – Ты что, сможешь бросить ее?
В тот момент ему было не до бабушки.
– Я же не насовсем, – сказал он. И, вздохнув, добавил: – Погостить.
– Надо бы с матерью посоветоваться, – не сдавалась баба Лена. Баба Варя молча переживала дальнейшую свою судьбу. Ушла в кухню, прикрыла от их разговоров дверь. Стала внушать себе «трезвые» мысли. Конечно, все равно ему уезжать отсюда. Или в армию, или учиться. Немножко бы попоз¬же. Ведь только-только пошла от него помощь. Парень он был вдумчивый, обязательный, любил читать, и когда ей неможилось и она лежала, слабо притихнув под ватным одеялом среди летней жары, Тимоня расторопно хозяйничал на кухне, ловко подметал и мыл полы, вытряхивал домотканые половики, сто раз подбегая к ее кровати, спрашивал: «Башк! Может чаю? Или супчику? У меня и перловка готова, только маслом полить!»
Она слушала, замерев от благодарности. Не было ей «спасибо» от дочери Лены, и от внучат. Не помнит. Может, моложе была, и не требовалось ей ни помощи, ни такого внутреннего устремления к себе. За большую в трудах жизнь попривыкла к обязанностям и, даже сетуя на мужа при его жизни, с уходом его поняла, что все-таки, если и получала она хоть какое-то внимание – только от него. Уж не до ласк, когда так скоро наступает старость, но взглядом отметит, промолчит многозначительно, ревновал, считал, что из разных городских комиссий, проверяющих ее школу, некоторые из ее представителей видят в ней не только директора. Она наряжалась, вынимала из сундука батистовую белую, отделанную кружевами блузку, надевала парадную черную юбку, поднималась на забытые в будни каблуки и, вдруг оглянувшись на пороге, видела его упрекающие глаза.
Больше на нее так не смотрел никто. Может, у кого сыновья те продляют в тебе женщину, которая обязательно должна кому-то нравиться. А с девчонок что взять? Им самим требуется любовь всех, с кем они coприкасаются...
 Тимоня невольно воскрешал в ней забытые ощущения личности. Собственной самоценности. И как же она останется одна? И как всегда, когда включалась жалость к другому, все доводы шли в пользу другого. Она вошла к ним в комнату и сказала:
– Езжай, сынок. Как тебе требуется, так и поступай.
И пока он, шальной от радости, убежал на улицу, Лене она напомнила:
– Ты не забывай. Он безотцовщина. С такой вот черной отметиной, и мать осиротила его. Не больно-то вспоминает о нем. Бывает и хуже. Но ведь мы пока с тобой живы. Надо помогать.

* * *

Город потряс его воображение. Особенно троллейбусы. В одном из них они ехали в бабушкин дом, и Тимоня мгновенно решил, что станет водителем такого вот троллейбуса, когда вырастит. Он представил красивый, будто только что из освежающего душа, желтый с красным долгий троллейбус и себя многоокого, зорко выглядывающего из-за широкого окна на разноцветную от обилия солнца и людей улицу, и как неожиданно раскрываются двери, и входит, ни о чем не подозревая, его Полина. Жгучая волна счастья окатила его, он поерзал на сиденье, чем вызвал бабушкино беспокойство.
– Да это я так, нога зачесалась, – успокоил он ее встревоженность.
День тот был августовский с последними жаркими летними часами. Он навсегда запомнил его и Рязань, тающую в знойном мареве под размягченным асфальтом, и множество людей, куда-то спешащих, не видящих друг друга. И он, не успев заметить обреченный интерес к себе, на какое-то время потерял ориентиры и будто поплыл над горячей дорогой, окутанный потрясением неизведанного.

* * *

Дома Тимоню ждала молодая его тетка Маруся, еще племянник и Марусин муж Лева. «Дядя Лева», – поправила бабушка. Маруськино же имя оставила без «тети». Так он понял. Маруська, кажется, ничем не походила на его маму. Даже цветом волос. Но карие ее глаза были смешливые, он не понял, может, она смеялась над ним? Но когда обедали, Маруська серьезно сказала: «Какой ты красавец», – и он успокоился. В конце концов, он им родственник. Пусть терпят. Он мог быть и циничным. За тринадцать лет глумления над собой у него выработалась насмешка ко всему и ко всем, и только дома, с бабушкой, он никогда не испытывал желания что-нибудь или кого-нибудь высмеять. Там все существовало всерьез.
Положили его в одной комнате с племяшем. Ему исполнилось четыре года, и он единственный смотрел на Тимоню, не представляя, что перед ним настоящий негр. Он наконец-то обрел родного дядю и перед сном заполучил его, вывалив несметное число машин – от малюсеньких со спичечный коробок до громыхающего, тяжелого самосвала. Вся эта куча мала постепенно рассортировалась, и племянник Алешка, фыркающий, гудящий и свистящий одновременно, упоенно управлял машинами, казалось, абсолютно ими увлеченный, и только постоянное касание им обретенного дяди, когда тот ненароком отодвигался или вставал, чтобы подойти к окну и снова поразиться чистому асфальту и отсутствию земли, а потом возвращался и оказывался не рядом, а перед Алешкой, тот, не прекращая пузырить щеки, пересаживался рядом с Тимоней. И уснуть захотел тоже рядом.
– Мне страшно, – сделав смешливую рожицу, сказал он Тимоне, а потом и матери, и бабке, когда те попытались водворить его на собственный диванчик.
– С Тимоней и все! – грозно заявил он надоевшей родне, и их оставили в покое.
Алешка уже спал, совершенно затихнув, и не мешал Тимоне вспомнить весь долгий день. С расхлябанным автобусом до райцентра, потом электричкой, заполненной рабочим людом, пропахшей чесноком и колбасой так, что ему неожиданно захотелось есть, но, странно, никто не раскрывал эти завернутые в газету запахи, сочившиеся из потертых хозяйственных сумок, все грызли семечки.
А квартира его родной бабушки и родной мамы, когда она еще не выросла?! С настоящей горячей водой в кране, огромной ванной, обливным, как лучшая бабушкина кастрюля, унитазом и дорогого безделья полные комнаты. Какие-то полочки, комоды и комодики, много зеркал, в которых он все такой же черный, в отличие от остальных, все это с набросанными, видимо, Маруськиными вещами, которых тоже в избытке, а еще посуда, раскрашенная, фасонистая, тоненькая, в руках не удержишь. Бабушка подала ему тарелку с фасолью и каким-то мясом, от которого у него перехватил дух, так остро, сытно и щедро перемешано оно с какой-то зеленью, и не знаешь, то ли тарелка соскользнет с его неумелых пальцев, то ли скатятся, вызывая слюну, эти лоснящиеся куски интригующего мяса.
«Богатые, – подумал он, – не как они с бабушкой Варей». Он вынужден был теперь, чтобы не путаться, добавлять имя каждой бабушке. Он осторожно перевернулся лицом к окну. Он не понимал – доволен ли, что все это увидел или каким-то образом расстроен.
Радость его слегка поутихла, и всплыло то, зачем он стремился в этот город.
Утром вернулся с дежурства дядя Лева, улегся спать, и снова Алешка остался на попечении Тимони, потому что бабушке было некогда, она сказала: «Ну, ты поиграй с Алешкой, у меня рынок, готовка. Можешь на улицу пойти. Или нет, – что-то вспомнив, добавила она, глядя куда-то мимо него, куда-то на улицу тремя этажами ниже, – лучше дома. Какой-то ветер нехороший. Улица потом».
Звонил телефон, никто не подходил, да и некому было, дядя Лева спал как убитый, и Тимоня порывался к трубке, но отчего-то дрейфил, и вдруг подумал, что может позвонить бабушка, прямо из дома. И на очередной звонок он откликнулся. Звонили Маруське, потом бабушке, и наконец Тимоня тоже успокоился, потому что звонки прекратились, и Алешка требовал рассказов «про все», как говорил он, и только записка с номером школы, где училась Полина, и который он запомнил, но, не доверяя себе, как говорила бабушка, все-таки записал и убрал в потаенный карман, записка эта сквозь отдаленность ее и обнадеживающий зов ее содержания, сквозь все препятствия доносила до него знания сладким жалом. И он в который раз вскакивал, извлекая ее из недр куртки, и снова всматривался в единственное обозначение. «Шк. № 21» – значилось в ней, и он, нисколько не успокаиваясь, все-таки мог думать о чем-то постороннем и рассказывать про постороннее кругоглазому Алешке, с его любопытным носом и смешно оттопыренными ушами.

* * *

Наконец вернулась с рынка бабушка. Громкий ее голос заполнил всю квартиру, что тоже было непривычно Тимоне. Он уже успел соскучиться по родной бабе Варе и, если бы не манящая перспектива увидеть Полину, а еще лучше каким-то образом оказаться с ней рядом, он бы тут же уехал назад.
Набравшись смелости, он спросил бабу Лену, где такая школа № 21. Она знала.
– Это далеко отсюда. У нас школа ближе. Даже целых две. Нет, – заверила его бабушка. – Это не твоя школа. – И вдруг спохватившись, спросила удивленно: – А почему ты спрашиваешь про эту школу?
– Да так, – промямлил он огорченный.
– Школа эта в военном городке, – вдо¬гонку крикнула бабушка. – Там кто-то из твоих приятелей? – запоздало спросила она.
– Да! – выдохнул глухо Тимоня.
Можно было бы узнать, есть ли где-нибудь гимнастика, которой она занималась и наверняка занимается. Но почему этой гимнастике не быть в том же военном городке? – резонно для себя заметил он.
Настроение у него упало, почему-то город со слепящей жарой и разодетыми прохожими не привлекал его. Вот если бы бабушка отпустила его одного...
– А как туда ехать? – спросил он на всякий случай.
Бабушка не ответила. Может, не расслышала. И немного подождав, он спросил еще раз. Так он и знал. Из ее длинного монолога он уяснил, что одного его она никуда не отпустит, и что до школы целая неделя, и вообще, он дол¬жен решить, где же, в конце концов, он пойдет в школу. «Надо позвонить в Воркуту Инне», – словно раздумывая или нащупывая дальнейшую тропу черному своему внуку, докончила она. И в тот же вечер она долго разговаривала по телефону за плотно прикрытыми дверьми. Наконец позвала Тимоню. «Иди, с мамой поговори», – сказала бабушка.
И он, предчувствуя неизбежную радость наперекор недавнему, близкому к катастрофе ожиданию, не веря себе, вбежал на кухню и услышал далекий и такой желанный голос матери, и у него потемнело в глазах.
Полинка – маленькая его пассия, тут же была забыта, хорошо, что ей ни¬чего не было известно ни про его преданность, ни про предательство. Он обменял ее на мать, не торгуясь, сразу представив материнское нежное лицо, с каким смотрела она на него, и ее душистые локоны, каких он ни у кого не видел, и всю ее ладную холеность и голос с дивной притягательной интонацией.
Он что-то говорил ей, и она о чем-то спрашивала, но если бы его попросили пересказать, он не вымолвил бы ни слова. Стучало в ушах, звенело вокруг, и по всему недозволенному грохоту плыл ее сладкий до слез голос. И вдруг он как бы очнулся. Она спрашивала про его дальнейшую учебу. Она сказала: «Я схожу в школу, узнаю насчет тебя. И позвоню дня через два».
Может, он ослышался? Или все-таки так и есть, и она заберет его к себе, навсегда в зимнюю Воркуту и она не пожалеет, подумал он мстительно, словно выигрывал давний спор, нет, она наоборот, обрадуется, ведь он сможет в магазин ходить – раз, полы мыть – два, и даже еду сварить. Перловку, которую они с бабой Варей ели, кашу пшенную на молоке, если оно было, а уж там картошку отварить или яичницу поджарить... Словом, маме его крупно повезет с ним, думал он, засыпая, наконец-то вполне успокоенный. Сердце его чувствовало скорые перемены.
* * *

– Главное, – напутствовала бабушка Лена, перед выходом на перрон из вагона в поезде Москва-Воркута, – главное, чтобы ни шагу из вагона. Ни на каких остановках даже днем. Нагуляешься еще в своей Воркуте, – проворчала она недовольная чем-то. – Подумаешь, один едет. Да вот попросила проводницу. Такая приветливая девушка. Она и приглядит. Баба Лена ей денежки дала. На подарочек, – сказала она. – Инка тоже деловая. Привези его сюда. У нее, видите ли, работа, а у матери что? Да на мне такая семья. Маруська со своим Левой вечно на работе. То у них экстренный вызов, то дежурства. Оба анестезиологи. Ученые. А она их обслуживает. Еще Алешка. В детский сад – ни за что. – «Мы выросли без всяких садов, и ты нас спокойно оставляла», – как-то довольно бесцеремонно сказала ей Маруська. Ну, уезжала она на Урал за своим шалопутным Пашей, который все равно предал ее, уже здесь. Нашел на старости лет молодую. А, Господь с ним. Все равно детей подняла с его помощью. А если разобраться, без него и детей бы не было. Так? Нет, не так. Кто бы она была без детей? И чем бы занималась? Она всю жизнь для них вкалывала. И не то, чтобы жалеет, просто обидно, когда в чем-то упрекают. Как Маруська. «Так вы уже выросли, когда я оставляла вас, – обиженно отнекивалась мать. – Уж Влада в институте училась. И Инка в старших классах. И ты тоже в школу бегала».
Маруська не слушала. Она высказалась и больше ее ничего не трогает. Такой характер. Лишь бы самой сказать. Да побольнее. А кто слушает, сам как-нибудь разберется. Мать привыкла к ней. Тридцать лет вместе. И потом, если честно, она не тунеядка, училась хорошо, работает, а то, что мать всегда под ру¬кой и на ней можно отыграться за те же недомолвки на работе или с ленивым Левой, – небольшие издержки, и мать на то и мать – мудрее и терпимее. Она промолчит, чтобы не обострять. И ничего не сделается с Инкиным негром. Доедет к своей мамочке. Надолго ли задержится? Такой черный среди белых снегов севера. Она представила и почему-то рассмеялась.
Она, проводив взглядом поплывший от перрона вагон, перекрестилась, на всякий случай, и поезд осенила троекратно. Пусть едет. Авось, и приживется с родной матерью. Бабка Варя старуха. К восьмидесяти. Пусть отдыхает, решила она и, успокоенная собственными умозаключениями, заторопилась по своим делам. Ее ждали комиссионки, куда сдавались Владины заграничные вещи, и за чей счет они все существовали. И довольно неплохо.
Так и не удалось Тимоне увидеть златоокую свою приятельницу, но образ ее грел его сердце и никак не хотел растворяться среди разнообразия, поджидавшего его.

* * *

Воркута оказалась тоже солнечной, теплой и совершенно бесснежной. Поезд пришел утром, в вагоне осталось совсем немного народу, проводница, которая взяла за него деньги, вспоминала о его существовании по единственной причине, если вдруг сталкивалась с ним в узких проходах купе. А вот и негр! Идет себе, жив-здоров.
– Парень! Тебе что-нибудь надо? – спрашивала она искренне приветливо, вот бабка, чего зря беспокоилась, вон он, твой примерный негр! Целехонек. Да вежливый какой. Ничего не просит. – Ты один что ль едешь? – для порядка спрашивала она, имея в виду купейных попутчиков.
– Один, – отвечал, уставший от двухсуточного молчания Тимоня.
– Уже скоро, скоро. Вон они, дохлые березки и эта плешивая тундра. Скоро Воркута.

* * *

Мать стояла среди немногочисленной толпы встречающих. Он увидел ее в окно. Помахал рукой. Выглядела она здорово! В модной куртке, коротенькой, красного цвета, с мелькавшими молниями. Волосы белоснежные, по плечам рассыпанные. Сейчас она обнимет его, и он услышит ее запах духов и праздника, и все-все станет у него по-другому. Даже лучше, чем у его ровесников, лучше, чем у Полины с ее гимнастикой и проигрывателем.
И наконец мать обнимает его, а он ростом-то выше матери. «Мама, – утыкается он в ее висок. – Здравствуй!»

* * *

В тот год мы все переместились на житие в Воркуту. Как я не уставала шутить: за Инкой по этапу. Иринка отболела корью, дальше наш путь лежал на море в Анапу, где мы дочерна прокалились, зная, что впереди нас ждут суровые воркутинские морозы.
Квартиру муж уже получил и контейнер тоже, и вот мы перед самым сентябрем на новом месте. Иринке идти в седьмой класс, заканчивать музыкальную школу, еще она выберет себе художественную школу и гимнастику. И пока до школы оставалось пару дней и мы с ней бегали определяться на новые места, настало первое сентября. Сегодня, думала я облегченно, я наконец-то позвоню Инке. Я предполагала, что позвони я, тут же она или станет зазывать меня, или примчится – город маленький, а когда мне с ней болтать?!
И вдруг...
Иринка возвращается из школы с большими удивленными глазами и ошарашивает меня с порога.
– Ни за что не догадаешься. Ни за что! У нас в классе тети Иннин Тимоня!
Я так и села. Мы даже сели вместе.
– Не стану же я от него отрекаться, – проговорила то ли сердито, то ли обреченно моя Иринка. – Представляешь! Я подхожу к школе и вижу негра, ну, думаю, и школа! А лица не вижу. И вдруг он оборачивается. Я сразу его узнала. Ты знаешь?! И он меня.
Вот дела. То она на гастролях, то... Я тут же набрала ее но¬мер.
– А что ты думаешь? Он приехал вчера, и я специально спросила, в каком классе твоя Иринка. Чтобы вместе. Они его не видели: ни классная, ни директриса. Представляю, что сегодня с ними стало, – в обычной своей манере, почти хохотала Инка. – Нет, так не пойдет. Мы с тобой должны увидеться и все обсудить. Ты не представляешь, чем я теперь занимаюсь. Я – актриса!

* * *

Так бурно началась наша воркутинская жизнь. Вернее, первый ее год. Я устроилась в газету «Заполярье» и, как всегда, еле успевала исполнять все свои функции. Тем не менее завтраки, обеды и ужины имелись всег¬да, домашние, как всегда, не замечали моих стараний, все было само собой разумеющимся. Заметил единственный человек, очень одобрил и стал постоянным едоком это, конечно, Тимоня.
В первое воскресенье Инка чинно явилась с ним вдвоем в гости. Ее очередной муж – геолог – был где-то в тундре. После обеда мы с Инкой уединились на крошечной кухне, муж смотрел телек в одной комнате, Иринка с Тимоней обсуждали свои дела в другой, к ним присоединились одноклассники. Начались «ныряния» в холодильник и «Мам! у нас есть: вода, конфеты, пирожные? Потом колбаса, потом чего-нибудь солененького...» Я в этой суматохе Инку слушала краем уха, ей как будто ничего не мешало. Она вставала со стула, курила в открытую форточку и все говорила, говорила...
Инка мало изменилась. Но в ее прежде законченных, лаконичных и сочных характеристиках наметился какой-то пробел. Как будто она пыталась что-то вспомнить и никак не могла понять – почему не вспоминается. Среди бурного монолога неожиданно замолкала, говорила как бы про себя: да-да, это я точно говорю, или нет, или я что-то напутала...
И взгляд поднимала на меня, почти отсутствующий. Оба ее мужа – и тот, с которым развелась, и благодаря которому имела двухкомнатную квартиру (он теперь жил в Москве и там тоже был начальником в геологии), и этот – тоже геолог, но вроде старателя. Уезжал куда-то на стоянку, жил там по полмесяца, а потом возвращался сюда.
И тот, и этот – пьющие. И я тут же спросила ее: а ты, ты тоже пьешь? Она как-то ненатурально быстро замотала головой, типа – что ты? не подумай ничего плохого. Да – нет... Ну, выпью за компанию, конечно...

* * *

 После пары-тройки Инкиных звонков по вечерам, когда она нетрезво предлагала мне «расслабиться» в их компании, я наивно предположила, что Тимоня как раз и помешает ее компаниям и, может, театр. Просто отвлечет другими, не менее мощными, интересами. Попала она в театр случайно. В их НИИ этой весной пожаловал самый высокий партийный босс города. Его, дабы блеснуть музеем минералогии, и завели туда. Инка была на рабочем месте. И провела миниобзорную лекцию. Я представила, как она ее преподнесла вдруг встрепенувшемуся градоначальнику. И как щурила голубые свои глаза, снисходительно выслушивая дежурные комплименты. На этот раз комплименты оказались преступно-искренними и босс, нарушив загодя обговоренный протокол, захотел продолжения знакомства. В результате Инка оказалась в загородной резиденции с какими-то большими людьми, но самым «большим» был он – это она поняла, окинув изобильный стол и блуждающим и как бы отсутствующим взглядом всех, кто уселся за него. Первым сел ее босс. Устроили танцы – все, как у людей, смеясь, рассказывала мне Инка. И вот пока ее партнер, разумеется – босс, непомерно расторопно уводил ее подальше от чужих глаз и шептал ей в ухо – ну, якобы по пьяни – на всякий случай – представляешь, какой подонок! значит, он – пьяный и не стоит понимать его домогательства как истинные намерения, а я? Инка, разумеется, озлобилась и в ярости, видимо, показалась ему тем, кем надо.
– Проси, что хочешь, – сказал он ей.
– Хочу в актрисы! – смело заявила Инка.
Он малость опешил. «У тебя что...» Инка закрыла ему рот своей душистой уютной ладошкой. И тихо, нараспев, произнесла: «А я хочу». Твердо произнесла, подумала я, выслушивая в тот раз Инкину исповедь.
– Нет проблем, – выдохнули щедрые пары большого человека. – Завтра в одиннадцать у главного режиссера. – И он назвал его имя.
Назавтра Инка в полной боевой готовности стояла перед дверьми главного. Он – не как другие начальники, которые не могут оторвать зада от стула, в лучшем случае кивком головы встречают простой люд, так держатся за свой стул, тоже ехидничала она, так вот, главный встречал ее в раскрытых дверях. Приветствовал!
Инка, вся обтянутая натуральной кожей цвета томленого молока – Влада подкидывала ей шикарные наряды, и я видела на ней этот костюм – и сапоги на шпильке в тон, и волосы, и вся она – сплошное внешнее томление, была чертовски притягательна. Я представляю физиономию эмоционального режиссера. И хорошо, что у Инки биофак, а то бы он почувствовал явного соперника.
Говорить им было о чем. И жену он отправил с сыном в столицу поступать в институт, так что речи главного были полны импульсивности и экстравагантности. Он актер по образованию, лет пятнадцать играл. Главный распахивал Инке один за другим из дарований – импровизировал, цитируя известных актеров и мезонсцены собственных пьес, им поставленных, и реакцию местных властей, в том числе и газетных писак (таких, как я!).
Инка мгновенно вошла с ним в диалог, села нога на ногу, закурила, прищурив выразительно глаз, и он понял, что пришла она не случайно.
– Ну не могла я прикидываться овечкой, – сказала мне Инка. – Он такой раскрепощенный! Волосы до плеч, фигура роскошная. Рост, плечи. Одет. Надушен. Ну, мой человек! Это же не босс в партийных штанах!
Меня так и подмывало спросить у нее – спала или нет!? Инка не замечала моих умозаключений и скороговоркой доканчивала их уже вошедший в развернутую стадию роман, пытаясь одним махом, без разбега взять приличную высоту.
– А хитрый, – продолжала она. – Уже тогда, в кабинете, он предложил ей еще одну должность – наверняка, как он выразился. Оказалась свободной ставка завлитчастью. Инка не представляла, что это такое.
– Ай, – махнул он рукой, – будешь читать журналы «Театр» и «Драматургия». Ты ведь любишь читать?
Он тут же ввел ее в новый спектакль, на роль второго плана и во второй состав двух уже шедших репертуарных спектаклей. И взял, конечно, на гастроли. Инка вышла впервые на подмостки в настоящем театре в Сыктывкаре. Потом были Инта и Архангельск. Почему – настоящий театр? В Воркуте театр не имел своей площадки, они играли во Дворце культуры. И ощущали себя не вполне комфортно. Может, в связи с временным пристанищем театра, Инке не показалось слишком уж неожиданной ее непривычная жизненная роль. Хотя с ее манерой проживать жизнь, как бы проигрывая ее на сцене под аплодисменты или сочувствие публики, что могло быть для нее не по мерке? Если только роль матери.
Роль матери. Да. Эта роль никак не вписывалась в ее репертуар. Любовниками со своим главным они стали в отличной новой гостинице Сыктывкара. Как и бывает в таких случаях – восторги перемежались горестными вздохами – увы, любовники не были свободны, но острота ощущений перечеркивала все внутренние недовольства и метания. Ей легко задышалось – и не было никакого наигрыша на сцене, как у некоторых профессионалов, потерявших любовный трепет. Она же понимала своих героинь, понимала сердцем, и не текст ею правил, а потребность в сопереживании.
Ее узнавали на улицах города, ей дарили цветы, от нее терял голову, пока не было жены, главный режиссер. Теперь она не знала, как ей избавиться от мужа. Дело упрощалось, они жили гражданским браком, что в те времена не поощрялось, но у них обоих не было свидетельств о разводе.
– Надоел, – сказала она, – эти пьянки, эти дебоши.
Я видела ее лукавство, оно незамедлительно выползало истинными причинами – Инка вся устремлялась в такие же дебоши, но с любимым главным.
Я все уловила и спросила – а как же быть с женой главного? Ее это не очень волновало.
– Она в свое время его отбила у настоящей жены! И сын ее главному пасынок, и вообще, – добавила она убежденно, – какой-то вертлявой актрисульке уступать такого человека. Никогда!

* * *

Мы все ждали открытие театрального сезона. Я много писала в жажде гонорарного заработка. Иринка, исторгая неограниченные возможности, ринулась во все кружки. Но ее размах резко суживала музыкальная школа, ибо класс был выпускной, и огромные листы нот только и успевали мелькать в ее музыкальных пальцах. Большое их число заучивалось наизусть и потому игралось долго-долго, в воскресенье не меньше шести часов. Но играла она упоенно, не тяготясь, и меня высвобождая для неблагодарных домашних обязанностей без утомительного обдумывания ее свободного времени. Теперь мои мысли целиком переключились на Тимоню, как будто я заимела еще одного члена семьи.
В те вынужденные многодневные отгулы, когда Инкин муж возвращался из тундры и начинались непреходящие празднования всех дат календаря, Тимоня приходил к нам. Первое время ощущалось его напряжение. Он не знал, куда себя пристроить. Иринка не больно жаловала его, у нее много дел, это ясно, я тоже всегда при деле, в основном на кухне, там и сочиняла свои статьи, пристроившись на краешке стола. Оставался телевизор в нашей с мужем комнате. Тимоня и смотрел его до вечера, то есть от обеда до ужина. Возвращался с работы муж, мы ели, и дальше Тимоня с мужем оставались перед телевизором, пока наконец муж не начинал нервничать. Он периодически появлялся на кухне с недоумением в глазах и с вопросом никогда в лоб, но нейтральным, ответ на который он знал, каким-то образом будет разрешением самого вопроса.
– Мы спать скоро будем? – спрашивал он обычно.
– Скоро-скоро, – заверяла я, не зная, куда девать Тимоню. Нам явно недоставало третьей комнаты, как, впрочем, и Инке. В одной – большой, как выражался Тимка, они пиршествовали, в другой дядя Эдик – когда был дома, спал, и чтоб его никто не смел тревожить. Иначе он вставал разъяренный и орал, что он не потерпит неуважения к себе, ибо зарабатывает достаточно, чтобы иметь право на достойный отдых. Так что Тимоню ждал диван в веселой комнате, народу у них толпилось – чуть ли не вся бригада старателей и их друзей.
Пару раз я звонила Инке. Времени было порядком, около полуночи.
– А это ты? – спрашивала она с явным нежеланием разговаривать со мной. – Тимка у тебя? – голос ее становился раздосадованным.
И я чувствовала собственную назойливость. Вот ведь привязалась к человеку, иронизировала я, звонит, нет, чтобы самой прийти, посидеть, как человеку, с людьми, послушать, кстати, интересные разговоры интересных людей. Геологи – необыкновенный народ. Увлеченный, смелый. Тебе, журналисту, очень кстати и для общего развития, и для работы. Она и вправду звала меня. «Приходи, – говорила, – мы тут расслабляемся. Ну чего ты в каких-то бабских заботах».
И мне неловко было объяснять, что у меня семья. Я чувствовала, что ответа, достойного ее просьбы – не существует в моих непролазных буднях.
– Там на гитаре играют. Поют. И мама поет, – рассказывал иногда Тимка.
– Ну, я провожу его. А то поздно, – говорила я в трубку.
– Да? – снова удивлялась она. – Ну, сделай одолжение.
Конечно, шла не я, а мой муж, весьма недовольный таким раскладом, вслед я выносила мусорное ведро, компенсируя вынужденную прогулку мужа по заснеженным воркутинским улицам с полезным для дома делом – выносом мусора. Возвращался он довольно скоро, наверное, почти бежал, сдавая на другие руки ребенка-семиклассника. Да и не сдавал вовсе, он сказал мне однажды: просто вталкивал его в продымленную сигаретами и вином квартиру и уходил, не оглядываясь. Ему приходилось рано вставать.
Я тоже терзалась таким раскладом. В нашем доме никому, по сути, ни Инка, ни ее сын не были интересны. Значит, вот я каким-то таинственным образом притягивала его к нам, мешая собственной, очень трудовой семье. А жалость к нему росла невыразимая. И он спустя пару месяцев на эту жалость пошел, как на зов поводыря. Теперь он приходил только ко мне, потому что оставался со мной на кухне, мешая мне не только исполнять черные домашние работы, но и писать. Голова моя была занята очередной статьей и сброшенные навалом сведения о ком-то или о чем-то пока еще не оформлялись в стройную толковую статью, но что-то уже бродило в голове, мешая откликаться на другие мотивы, и я, разрываясь между свободными ушами и занятой головой, стараясь совместить несовместимое, все-таки слушала Тимоню.
Тогда я и услышала о замечательной девочке Полине.
– Прямо как она вошла в класс, верите, у меня сердце захотело выпрыгнуть, – говорил он мне, – и я даже рукой его нашел и поддержал.
– Сердце, – уточняла я, вспоминая детали сегодняшней беседы с жалобщицей на слесарей по дому.
– Сердце, – повторял он с удивлением к самому себе и удовольствием, что оно у него могло так остро реагировать на что-то. – Полина. А тебя как звать? – спросила она сходу. Такая смелая – охарактеризовал он ее. – Тимоня – я ей сказал. – Какое странное имя. – Почему странное? Очень русское – Тимофей Васильевич, – гордо сказал я. – Здесь ведь много татар. – А ты тоже татарин? – спросила она.
– Почему татарин? Я русский, – удивился я, на минутку забыв о своей черной коже, и она выразительно так на меня посмотрела. И я все понял, о чем она не спросила.
– У меня все русские, кроме папы, – добавил я для полной ясности. Полина никогда больше не спрашивала его о нерусском папе.
Потом Тимоня начинал хвалить меня. Кажется, я напоминала его бабу Варю.
– А мама ведь не варит ничего. И мне не велит. Говорит, что каши в наше время никто не ест.
– А чем же она питается? – спрашивала я уже заинтересованно.
– Бутербродами. От них не толстеют. А ей надо следить за собой, – как-то не совсем уверенно объяснял он.
– Какие каши? – и мне выговаривала Инка. – Кто ее жрать будет, его перловку? Ты сама-то ела ее? Честно! Нет. Ну, вот, а меня пытаешь. И пшенка из этого разряда. Какая еда, пусть книжки читает, – возмущалась она, предполагая, как он на нее обижался.
– Он тебя так любит, – возвращала я Инку к нужной теме.
– Любит. А чего ему не любить меня?
– Ты считаешь, он обязан?
– Ну, любит и любит, – примирительно говорила Инка.
И уже потом, перед тем как снова отправить его в деревню под Ря¬зань, сказала:
– Ты, конечно, можешь осуждать меня. И я знаю, что это подло по отношению к нему. Но я его стесняюсь. Понимаешь меня? Мне стыдно сознавать, что у меня сын негр, и мне не хочется его никому показывать, кто меня знает. Это подло, но это так и есть. Может, когда я постарею, я как-то изменюсь? – с надеждой спросила она меня.
Я-то не стеснялась его, потому что он сын моей подружки, а если бы был моим?.. Кажется, я понимала ее.
Странным для меня было и то, что Тимоня ни словом не обмолвился про отца. Казалось бы, мальчик. Думалось ему про мать, про девочку Полину, наверно, еще про что-то. Только я не могла знать. Если мы не говорили про книги, которые он читал в избытке, или про бабу Варю, то просто молчали. Учился он прекрасно – полностью заслуга бабы Вари. Она преподавала математику почти сорок лет и его научила любить странную эту науку.
Инка наконец-то допустила его до кастрюлей, но себе одному готовить оказалось ненужным, и постепенно его навыки свелись к бесперебойным яичницам с колбасой, и он так полюбил быструю эту еду, что иной раз, сидя у меня, спрашивал:
– А на ужин у нас что?
– Тебе что-нибудь хочется? – подхватывала я, мне так хотелось хоть чем-нибудь скрасить его тоскливое существование, которое стояло в его глазах, не исчезая, почти постоянно.
– Яичницу, наверно, – смущенно договаривал он.
– Она тебе не надоела?
– Нет, – мотал он головой – И, потом, это занимает так мало времени.
Наконец-то в близости от него я смогла наглядеться на его аф¬риканскую кожу – атласную с переходами возле бровей и крыльев изящного носа от темно-песочного цвета до почти лиловой ближе к подбородку и вискам. Он, конечно, был красивый мальчик, очень интеллигентный, но... негр. Девчонкам он нравился, мне рассказывала Иринка. Зная, что они дружат, к ней подходили про него что-нибудь узнать. Но сердце его занимала в основном родная его матушка, моя подружка Инка, и где-то далеко, может, на самом донышке сердца теплилась память о недосягаемой девочке Полине. Он уже не помнил ее в лицо, но так прочно держал внутри себя, что даже не помышлял ни о ком больше. Все было опечатано любовью на неопределенный срок.

* * *

С Инкой мы в основном перезванивались, и мне было не до кого, а ей и подавно. Она и звонила, чтобы спросить здесь ли ее Тима. Тимка поначалу пытался ее понять. Так как его любовь к ней разрасталась до необъятности, то все, что исходило от нее, никакой критике не подвергалось.
Он притрагивался к тем вещам, которых касались ее руки с всегда душистыми пальчиками, глядя на которые невозможно было вообразить, что они могли держать сковородку, порядком заросшую накипью, или тряпку, чтобы вымыть полы. И в самом деле, Инка периодически производила ревизию в домашнем хозяйстве и попросту выбрасывала на помойку все, что так неэстетично пачкалось. Как-то скоро и ни к месту. Недавно ведь все заменяла. Еще мне о кастрюлях думать.
– Как это куда выбрасываю? – возмущалась она, увидев впервые оторопевшее лицо мужа. – На помойку!
Он привык к постоянно меняющейся кухне с ее непреходящим набором утвари.
В конце концов Инка убедила его, доказывая чуть ли не с карандашом и бумагой, что на кастрюли и половые тряпки она зарабатывает достаточно. И пусть он заткнется. Инка иной раз впадала в истерику и грубость. Дома, конечно. И только при муже. Ну, может, и Тимоня стал свидетелем ее раздражения. Но он тут же оправдал ее, как бы не слыша ее истеричного визга, но, проникаясь его причиной, даже жалел, стремясь скорее загладить раздосадовавшее ее слово. Именно на пустые слова ни к месту, вырвавшиеся у кого-то, она и взвивалась, подобно змее, кричала, проклиная всех и вся, и Тимоня чувствовал, что, не уточняя к кому адресованы ее воззвания (негодования), в них обязательно должен быть он. Он пока не чувствовал, в чем его вина, но точно ощущал себя как неопрятную часть Инкиной жизни. Позорную, что ли. И тогда он начинал понимать, что лишний здесь и что место его ни с матерью, как у всех или почти у всех, или как должно быть, а в далеком селе, там его родина, со старенькой бабой Варей.
Но эти размышления настигнут его позже, к зимним каникулам, когда начнутся непрерывные скандалы.
Инка решила избавиться от своего алкоголика. Что для этого надо, знает каждый. Чтобы человек на каждом шагу чувствовал, что в этом доме он лишний. Правда, находятся такие «независимые», которые, и не думая о разводе, ведут себя так, как будто ни в ком не нуждаются. У Инки был случай классический, тем более постоянные ее вечерние и ночные бдения после очередных спектаклей, когда возвращалась она домой среди ночи обязательно с провожатым и еще долго топталась под окнами их первого этажа, нарочно смеялась так, что ее с большим самомнением и любящий везде быть первым муженек просыпался окончательно и, удостоверившись, что Инки нет рядом и что смех за окном – действительно, ее, лежал, притаившись, полный раздираемых несогласований: злость и ревность сменялись на настоящий испуг – он привык к ней за три года и не желал, вернее, не представлял себя ни одиноким, ни с другой. Но, как почти всякий пьющий – имея пьянство как болезнь и не желая от нее избавляться, якобы от обиды за свое никчемное житье, он запил еще сильнее. Все домашние сцены разрастались в обширные скандалы, когда слова имеют единственную цель – истребить обидчика. И вот муж ее, ощетинившись словоблудием, высказал нечто непотребное в связи с Тимоней.
Инка ждала именно этих оскорблений. Пригвожденная ими она застыла, как изваяние, облегченно вздохнула, словно словом этим гадким и обвинением, которое наконец-то услышала прямо в лицо, влепленное ошметками полного презрительной брезгливости, так вот после она этими словами будто умылась, как чистейшей водой, и теперь стояла непривычно расслабленная, и тихое ликование поднималось внутри ее сердца. «Теперь все, – подумала она. – Теперь настал предел». Она не пикировалась теми же недостойными оскорблениями – он ведь своим пьянством и не такого заслужил. Нет, она тихо развернулась и молча ушла на кухню, где и провела остаток ночи. А наутро, едва за ним закрылась дверь, она покидала в сумки его вещи, выставив их за дверь, и (в Воркуте в те времена не воровали!) потом договорилась со слесарем, и ей вставили новый замок, она наконец-то собрала все бутылки из-под водки и вина «Агдам» – тоже присоединила к его задверным вещам, вымыла квартиру и позвонила мне.

* * *

А до этого мы отбивали ладоши, приветствуя Инку в образе Варвары по Чехову на открытии сезона. В главной роли блистала жена главного (а вполне бы сыграла и Инка!). Инкины привлекательность и искренность невозможно было скрыть ни безобразной косынкой, прикрывающей ее роскошные волосы, ни убогим одеянием, в которое облачили ее, полагаю, не без вмешательства той самой жены.
Но Инка пела! Буквально, протащив лишнюю эту песню в спектакль. А жена главного не умела петь, и потому симпатии всего зала: большого, на тысячу мест и битком набитого – были на стороне Инки.
Мы пошли на премьеру в полном составе – то есть наша семья и Тимоня. Кто бы видел его глаза, устремленные на сцену! Лицо его сменило миллион красок, отражая все его потрясения. Как выяснилось потом, он выучил наизусть целиком всю пьесу и потому мысленно проговаривал все роли, а уж Инкины интонации, разученные им как по нотам, выявляли на его лице несметное буйство красок. Был и ее босс с женой на почетном месте для начальства, я полагаю, он остался довольным, что так удачно помог закрепиться таланту.

* * *

От мужа она освободилась, но для Тимони она опять была недоступна, только теперь он имел собственную комнату, но, как видно, радости ему она прибавила мало. Он также приходил к нам каждый день, слушал, как играет на пианино Иринка, обедал и ужинал, читал мои статьи и рассказывал про школу. Именно от него я знала Иринкин класс и школьную жизнь.
Ко мне Инка прибегала в основном в понедельник, и то в редакцию – так как в театре по понедельникам выходной. И я легко перемещалась лет на пятнадцать назад, в наш выпускной класс, в его азартно пламенное время. Теперь мы жили в разных временах. Ее протекало воздушно, искрометно, празднично, мое в основном буднично с тяжелыми сомнениями, внутренними метаниями – мне, как и Тимоне, чего-то недоставало в этой жизни. Я только потом, когда засела за первые рассказы, поняла. Не хватало мне дела, которое целиком бы захватило меня, и еще, как ни странно – ведущего. Нет, вначале недоставало ведущего, того человека: кумира, лидера, творца – мы ведь не были столь верующими, как должно быть людям – ибо тяжел путь каждого без такого вот поводыря, а вот потом стало не то чтобы легче, но как бы увереннее, когда появилось дело для внутренней жизни – сочинительство, и я с рысцы перешла на уверенный шаг, не избывая тоски по какой-то ведущей звезде, мнящейся мне где-то высоко впереди, влекущей.
Инкина праздничность увлекала какими-то фантастическими полусу¬масшедшими мечтами, путались времена, сбрасывались заботы о семье и кропотливый непрерывный труд, с семьей же и связанный. Только вдумчивые глаза ее Тимони возвращали в реальность.
И она созналась: – Наверно, Тимоня уедет к бабе Варе. Этот год доучится, а потом пусть едет. Я еще к нему не привыкла и не хочу этого. Он почти взрослый. Скоро у него будет своя жизнь. Ах, была бы у меня дочка, как твоя Иринка, такая красотка! – восклицала Инка.

х х х

Инка оказалась права насчет взрослой жизни Тимони.
В восьмой класс он уехал в деревню, на великую радость бабе Варе.
Из дневника Тимони

Разве можно привыкнуть к собственной исключительности? Мне стыдно за нашу директрису, за то, что ей приходится, не стесняясь, смотреть на меня и мне же врать – зачем я ей нужен?! Да не нужен я ей, чтобы расска¬зать, какие проводятся у нас замечательные мероприятия по сбору металлолома. А нужен ясно для чего, чтобы показать какой у них в школе учится черный негр. Именно – черный негр. Я стою перед взрослыми чужими людьми и ощущаю себя туземцем, нелегально поселившимся на их земле. А это ведь и моя земля! Но я думаю, даже моя бабушка Варя не считает, что это, действительно, так.
И вот стою я перед бестолково-любопытными дядями и тетями и мечтаю, чтобы меня вообще не было. Никогда. Зачем меня родили? Почему мать нашла пусть даже принца, но такого далекого от этой земли.

* * *

И все-таки домом его была деревня, мать и отца заменила прабабка, и он свыкся и полюбил землю и дом, где вырос, и где его любили все.
Он в отличие от многих, рано повзрослевших, когда окончил школу, не курил и не пил. Соседки бабы Вари, встретив ее возле магазина или почты, не забывали, хвалили Тимоню. Бабка боялась сглаза и потому, внимательно слушая, от комментариев воздерживалась. Ну, ничего, ничего, скупо соглашалась она. Не обижает вроде никого. И снова замолкала. Похоже, и он был в нее. Не сильно разговорчивый.
Соседи ставили его в пример своим оболтусам. Те ретиво возражали. «Если бы моя мать или бабка была математичка, или просто учительница, тогда и я бы получился другим», – парировали они. Может, в этом ответе и была доля правды? И уязвленные мамы замолкали. Ибо, как и их дети – сплошь троечники, грамота к ним не льнула. Доярками работали, в поле. На земле, словом.
Девчонки тоже любили негра. За рост – выше всех, фигуру, самый статный, за красоту. Вот только негр, ну опять же, свой, доморощенный. А все-таки был бы он белый, вздыхала какая-нибудь откровенная Танюха. А он все время помнил Полинку. И ждал ее хотя бы на каникулы. И бабка ее уже старенькая, тоже хотела бы видеть правнучку, сидела на крылечке, смотрела в какие-то свои времена, которыми заправляла она. В руках ее ловких и уверенных время могло сжиматься, когда она непомерно работала, и часы мелькали проворными спицами в ее руках. Дни бежали без оглядки. И растягивалось время, когда она обнимала любимого муженька, любовно оглаживала его, и когда он, не торопясь, льнул к ней, впитывая и насыщаясь ее любовным теплом. Ночи стояли долгие, и сами они были молодые.
А теперь ею руководит время, громко отсчитывая остатки ее жизни. «Хорошо бы, Полинка-то приехала, – говорила она как бы случайно подстерегшему ее Тимоне. – А может, приедет», – раздумывая, говорила она, точно зная, что ему надо ответить.
Но она так и не приехала. В ее юной жизни она сама распоряжалась молодым временем, и его хватало на спортивные тренировки, сборы в разных городах, соревнования, летом отдых на море с родителями, которых она тоже очень любила и они ее, ибо других детей у них не имелось. Не хотелось им в такую глухомань, как бабушкина деревня. У бабушки, наконец, имелась своя дочь, пусть она и ездит. Ну, может, когда-нибудь...
Наконец, Тимоню осенило, и перед тем, как уехать в город поступать в институт, он спросил, нет ли у Полины в городе телефона? Бабка так обрадовалась, тут же пошла за очками, потом за тетрадкой, где было много чего понаписано и куда она, отродясь, не заглядывала: «А ты, – громко говорила она Тимоне, – сам-то приедешь к бабе Варе и моих захвати. Я знаю, ты-то бабушку не забудешь. Вот тебе их телефон».
Рязань студенческая

Экзамены в самый престижный по тем временам радиотехнический институт он сдал хорошо и поступил. В то же время перед началом перестройки инженеры уже не были в почете, потому и конкурса в институт почти не было. Общежитие ему дали, он ведь не местный. А что у него здесь родная бабушка, он никому не сообщил. Как, впрочем, и ей, что уже давно живет в Рязани.
И вот экзамены все сданы, он, совершенно опустошенный, слоняется по городу, еще не представляя, что же делать ему дальше. Полинин телефон он запомнил. Телефонные будки попадаются подозрительно часто, кажется, что они подстерегают его, только миновал одну, за ней вырастает другая. Но что-то мешает ему зайти и накрутить ее несложный номер, а потом услышать ее голос. Ведь столько лет прошло? Удивляется он всему, что так быстро произошло, и что он уже вырос настолько, что никто его не оберегает от города, и не боится далекая бабушка, с радостью отпустила его, перекрестила и сказала: «Все у тебя получится, сынок». Все он и вспоминает, приглушая память о Полинке, но она скребется внутри его сознания и нет-нет выплывет наружу, и тут снова он видит телефонную будку.
Он заходит. Набирает номер. Гудки. «Алло?» Удивленный и совершенно очаровательный Полинин голос. Он узнал его тут же. Она ничуть не изменилась. «Полина! Полина, это я!» – кричит он в трубку. «Кто – я?» – не узнает она. «Ну, Тимоня!» – снова радость заполняет его. «Тимоня? – растерянно отвечает она. – А ты откуда?» «Я здесь, в городе. Я сегодня поступил в институт». «Поздравляю», – отвечает вежливая Полина. Потом молчит. Потом, понимая, что как-то неприлично так долго молчать и грубо не реагировать, говорит со вздохом, как о неизбежном: «Ну, давай встретимся. Мне, правда, некогда. У меня деловая встреча, но ты же гость?!» Он слышит улыбку на том конце провода и больше ему ничего и не надо. Он сейчас ее увидит!
Он еще и еще раз переспрашивает, куда она подъедет, и уже выхаживает возле главпочтамта и нетерпеливо смотрит на часы. Думать он ни о чем не может. В голове стучит без удержу – Полина, Полина. Скорее бы.
Он увидел ее первым. Даже не увидел, а угадал. По походке, но ведь она стала девушкой! Он обомлел. Она напоминала его маму. И фигурой, и прической, и роскошным платьем – каким-то легким, полупрозрачным, развевающимся от ее скорых летящих шагов.
– Ну, здравствуй, – первая сказала она и протянула ему белоснежную ладошку, и головку склонила в знак одобрения. Красоты неописуемой.
– Полина! – растерянно выдохнул он, и она тут же подхватила его под руку и повела по центральной улице вверх.
Если бы его кто-нибудь годы спустя спросил про самый счастливый день – он бы не раздумывая назвал теперешний. У него было чувство сильного опьянения, хотя он и не думал о выпивке, он вообще не выносил никакого зелья, а тут... все тело вышло из-под контроля. И голова, по¬хоже, тоже. Он громко разговаривал, не давая ей вставить ни слова, он яростно жестикулировал, он даже вырвался из ее руки, потому что уже вроде и не сознавал – с кем он, помнил, что обрел нечто такое драгоценное, что не в силах удержать и так, несколько отстранясь и размахивая в экстазе руками, ему было выгоднее, повернув голову, вдруг натолкнуться на ее изумленный взгляд и беглым своим, обежать всю ее чудесную фигуру, как вздохнуть, на секунду застывая, и снова исторгать из себя какой-то чудовищный монолог, в котором все было ужасно перемешано, так что и он в конце концов осознал зряшность этого пыла и полубезумства. Тон его стал ниже, еще ниже и наконец он странно замолчал, так же странно остановившись, как и почти час назад, когда она коснулась его руки. Они уже порядком прошли, никуда не сворачивая, а может, он и тут что-то недоглядел, они стояли возле телефонной будки, и Полина снова вежливым и чуть уставшим голосом – как будто она только что опомнилась от словесного марафона, сказала – что надо бы позвонить, потому что – обещала.
– Да, – произнесла она в телефонную трубку голосом с незнакомыми ласковыми интонациями, – ну, может, через полчасика. Там же, как всегда.
«Как всегда» – фраза эта резко изменила его настроение. А может, оно изменилось чуть раньше, когда он, трезвея от насы¬щенности речей, увидел ее каким-то внутренним оком – не внимающую его обмеревшему счастью, от него такой же далекой, как расстояние их разделявшее. А, пожалуй, и сильнее, потому что отсекала источник его фантазий своим равнодушием, еле скрываемым.
Обратный путь они почти промолчали, он не считал разговором ее какие-то заученные интонации о собственных успехах. Не о чувствах, о которых так запутанно говорил он. О тоске, одиночестве, о проделках одноклассников, о бабушке. Она говорила, не переживая ни за что – информировала, без оценки, без эмоций, чтобы прикрыть безмолвие, вдруг коснувшееся его.
Он никогда так не разговаривал, он, вообще-то, любил молчать, но уж если говорил, то анализировал, пытаясь, во-первых, понять себя и то, что говорил собеседник, такие вдумчивые, как он, встречались редко, именно поэтому он привык к молчаливому одиночеству. Сегодня был редкий случай его внезапного возбуждения, похожее на пробуждение от внутреннего запрета, который сам себе установил.
Он смутился, под чернотой кожи не проступала ее горячая краснота, ибо теперь его знобило, и он поежился, хотя на улице проплывало лето в роскошных нарядах женщин и еще сильной и яркой зелени на старых деревьях, в тени которых группками и парами отдыхали горожане, громогласно разговаривая, и, похоже, никто особо не заботился о значимости собственных речей.
 Мучительно долго они шли молча, у него теперь вообще иссяк запас хоть каких-нибудь связных слов, и Полинина вежливость, кажется, сменилась нетерпением.
Наконец откуда-то вынырнул парень их возраста, они приветственно помахали друг другу, и Тимоня обреченно подумал, что этот день наверняка станет самым печальным из всего прожитого.
– Пока, – с облегчением и снова звонко сказала Полина, точно так же взяв под ручку парня, как пару часов назад Тимоню, – и еще раз оглянувшись, громко крикнула, – звони!
Они отошли на короткое расстояние, так что слова ее, обращенные уже к ее парню, прозвучали довольно отчетливо: «Да деревенский. Да никто. Потом расскажу. Как-нибудь».
Он не чувствовал солнца и жары, ни красоты, ни лета, еще не увядшего, он сел на подвернувшуюся скамейку и стал непроизвольно шарить по карманам, как это делают курильщики в поисках курева. Кто-то услужливо протянул сигарету и липкими губами он зажал ее и потянулся, чтобы закурить.
Ему любезно мигнули зажигалкой, он сделал глубокий вдох и еще и неудержимо закашлялся, выплюнув злополучную сигарету, поспешно сорвался с места и быстро, почти бегом, зашагал куда-то вперед и вперед, не видя дороги и не понимая, куда и зачем идет.

* * *

Все-таки дорога привела его к общежитию, из которого, сдав экзамены, уже разъезжались по домам. Тимоня, для себя наметив встречу с Полиной, не строил никаких планов насчет отъезда, а теперь подумал, что завтра с утра сядет на электричку, доберется до Сасова, дальше на автобусе полтора часа до райцентра, а там на попутке и до деревни. Часикам к трем уже станет рассказывать бабушке про экзамены и то, как на письмен¬ной математике решил всему второму варианту задачки, и как гонял его физик, и как поздравлял сам ректор с поступлением. И все, пожалуй. А про Полинку не станет говорить. Зачем? Бабушка обидится за него, любит очень и искренне считает его вне всяких конкуренций. Как-то она созналась: «Хорошие девчонки у меня росли. И бабушка твоя Лена. Толковая, смелая, везде первая. И Влада, та почти до второго класса у нас жила. Еще и красавица, и любознательная. Ну, твою маму я видела только на каникулах. А вот ты единственный среди них – желан¬ный. Дюже заботливый и все-все понимаешь. Даже растолковывать не надо. То ли от судьбы таким сделался. То ли в меня, – со вздохом добавляла она. – Сынок! С тобой свет в дом входит».
Нальет ему любимого горохового супчика со свининкой, сядет напротив, щеку сухой ладонью подопрет и смотрит с такой невыразимой тоской, что он, бывало, скажет: «Ну что ты, бабульк! Ведь все у меня хорошо будет, ты же сама так всегда говоришь!» А самому на душе – хоть криком кричи. Знал, что жалеет его, «сиротинку», и только и думы ее о нем. Других – нет.
И так ему полегчало на душе, пока представлял себе отчий свой дом, что подумал было нагрянуть к родне, но спохватился, что еще хуже испортит себе настроение, да и кто там ему рад? Если только лопоухий, смешной Алешка. Да ведь время будет, впереди целых пять лет.

Взросление

В его комнате, оказывается, намечался сабантуйчик. Ребята словно только и ждали Тимоню. «Давай, давай по рублику», – закричали все сразу и наперебой. Тимоня отпираться не стал.
Появились девчонки, сразу сделалось тесно, шумно, загремели сковородками, стаканами и ложками. Тимоня, чтобы не выглядеть неприкаянным, стал не спеша укладывать свои пожитки. К нему на кровать подсела рыжеволосая девчонка. Она сдавала не с ним в потоке, но он видел ее в общежитии и во дворике института. Сейчас она показалась ему подавленной, невеселой.
 –Ты, что, уезжаешь? – спросила она, сидя рядом. Когда он поворачивался, то оказывался с ней лицом к лицу, и его несколько смущала не¬вольная близость.
– Не куришь? – спросила она снова. Он отрицательно мотнул головой.
– Я закурю, не возражаешь?
Он пожал плечами.
– Ты хоть знаешь, как меня зовут? – снова спросила она.
– Нет, – сказал он.
– Ну, давай знакомиться: Наташа. – И она протянула ему узкую в конопушках руку.
Он взял ее за руку по инерции, поневоле, но неожиданно с теплом ее руки на него хлынуло недавнее смятение, позор и все то, что пережил он, так нелепо, ни за что. И Наташа неожиданно для него, не отнимая своей руки, сморщила рыженькое лисье личико и заплакала, хлюпая носом, и уткнулась в его плечо горячим своим лицом.
Кто-то из ребят оглянулся, услышав плач среди отчаянного всеобщего задора. Кто-то сказал:
– Одного балла не хватило. Обидно, конечно.
«He поступила», – подумал Тимоня. – Вот беда-то. А если бы это был я?» И сразу же сегодняшний день, и его неудача с Полиной, и отчаянные мысли – зачем он, вообще, здесь и для кого он существует? – все это мгновенно затмилось благодарностью за удачу, позволившую ему поступить в такой необыкновенный институт и жалостью к плачущей Наташе. Он сидел весь напрягшись, боясь пошевелиться. Он не знал, как надо ее утешать. И почему именно его выбрала она в утешители?
Словно подслушав его мысли, сквозь потоки слез, она произнесла:
– Тебя так все хвалили. Говорили – такой парень к нам поступает, и я так давно хотела к тебе подойти...
Наконец он поддался ее горю, ощутив ее слезы как успокоительное зелье и для себя тоже. Он понял, что тоже близок к слезам за испытанные бедствия, но сдерживался, и теперь Наташа выполняла миссию очищения своими охотными и обильными слезами. И ему вдруг стало необыкновенно тепло и даже уютно в задымленной прокуренной комнате, где уже наполнялся закусками стол, сновали туда-сюда весело озабоченные новоиспеченные сокурсники, и он негласно позволил Наташе совсем обмякнуть на его плече и тоже был расслаблен и умиротворен.
Наконец все потянулись к столу. Девчонки после первой рюмки уже запросто сидели на коленях у ребят – было тесно, оживленно и благодушно. Время тоже, будто и ему поднесли в честь случайного праздника, оцепенело, заслушалось отчаянных, лихих и сумрачных песен и качалось в такт мотивов с девичьими оголенными летними коленками и блуждающими руками, не нашедшими места для осмысления – тоже гуляющими, и застыло, поглотив все неожиданно сошедшей ночью. Свет долго не зажигали, провал коридора поглощал пару за парой и куда-то таинственно скрывал, и Тимоня с Наташей тоже были подняты вихрем алкогольного звона и теперь, тесно прижавшись, лежали, не шевелясь, в чьей-то пустой от посторонних комнате в полном мраке, никем и ничем не смущенные. Он впервые целовался с девочкой не в щеку братским поцелуем, – как взрослый.
Поцелуи его были пьяные, легко принимались и возвращались, это было продолжение того же застолья, расширяя его горизонты, и теперь они обнаружили неизведанные прежде возможности пиршества и будто бы не задумы¬вались, а продолжали катиться по тропе, кем-то давно начертанной. От жары ли или все в тот момент казалось лишним, кроме самого тела, его злых законов, все остальное резко порушив, Наташа первая рассталась с совершенно лишней одеждой и льнула к нему, не прерывая томительных ласк, абсолютно обнаженная. И он самостоятельно справился, подражая ей, с обременительными брюками и рубашкой, с остальным помогла расстаться она. Он был весь готов, не зная толком, как использовать свою готовность, и в какой-то момент запоздало мелькнул ужас, но сновали торопливо ее мгновенные руки, и он задохнулся враз, отяжелев, и вдруг поплыл.
Он почему-то плыл по своей родной Мокше, то подныривая в глубину, то всплывая и вскидывая голову, и тогда жаром, точно тяжелой речной водой, окатывало его, и он в каком-то неистовом забытьи все трудился и трудился, пока наконец из последних сил сделал конечный рывок и очнулся опус¬тошенный.
А еще абсолютно трезвый и в настоящем шоке. Он не смел смотреть на нее, теперь она казалась ему провокатором. Но он тут же устыдился собственной слабости. Все ему было теперь противно, и ни слова не говоря, он, нашарив, сгреб свою одежду и, странно согнувшись, как будто мог кого-то напугать, осторожно пошел к двери.
Когда он вошел в свою комнату, то дикое грубое поругание начатого смердило уже тронутое временем. Прокисло воняло остатками салата, лука, еще чем-то, обильно политое водкой – как в клозете, и компания на развалах пира имела точно такой же непотребный вид. Целовались, уже ни на кого не оглядываясь, слитые почти одним телом пары, кто-то нетвердо наливал остатки водки.
Тимоню никто и не заметил, по крайней мере, никто не глянул на него. И он, найдя початую, но недопитую бутылку, стал пить из горла, проливая на шею и грудь и глотая, брезгливо затаив дыхание, полный отчаяния и судорожного желания каким-то образом залить зельем всю память о своем недавнем беспамятстве.

* * *

Потом он, нагло подвинув кого-то, лег на свою кровать и тут же заснул с твердым убеждением навсегда забыть целиком сегодняшний день. Наутро, не открывая глаз, он почувствовал за спиной чье-то легкое дыхание и по-хозяйски положенную руку на свой бок.
Он тут же все вспомнил, и снова ощущение неопрятности, приправленное легкой тошнотой, заполнило его, и он, точно его хлестнули, мгновенно вскочил на ноги. И все-таки не имелось пока стойкого отвращения к той, которая – он чувствовал – выжидательно на него смотрит. Не любопытство даже, а неловкость тела, уже как бы обнаженного перед другим та¬ким же, заставило его повернуться и увидеть ее. Он пытался прочитать в ее глазах нечто похожее на свои ощущения, и внутренне съежился, представив, как и ей неприятен он со всей его неуклюжестью и полным обнажени¬ем – бессовестным, как считал он, и то, что свершилось с ними, снова показалось чем-то неестественным, ненужным и больным.
– Ну и куда ты сбежал вчера? – фальшиво, как ему показалось, говорила она, явно кому-то подражая.
«Дура, – с ужасом подумал он. – Уехать и как можно быстрее».
И он не стал отвечать ей. На соседних койках спали вповалку полуголые, и доверчивость сонных тел сглаживала остроту его переживаний. Он не одинок. Он один из всех.

* * *

Она увязалась за ним на вокзал и, вообще, вела себя, как будто родня. А родни ему хватает, думал он, уже сидя в электричке, наконец-то свободный. Он почувствовал голод, из-за ее ненужных домогательств он остался голодный, потому что она, опережая его действия и заискивающе глядя в глаза, семенила по его комнате, предлагая то бутерброд, то чай, а он и хотел, но не под ее команду и не из ее рук. Он окончательно на нее разозлился. Не обвинял, а был неприятно разочарован и даже не хотел выяснять почему. Не хотел.
Но невольно сравнивал с Полиной. Ну, где ей до Полины. Та бы не улеглась с первым встречным и водки не напилась, и уж утром бы не притащилась к чужому парню в его комнату. Обалдеть! Думал он, в который раз пытаясь избавиться от случившегося, но не имея сил.
«А вот интересно, – подумал он, – Полине я не понравился, потому что черный или потому что дурак деревенский? Ванек. Она – вон какая краля!»
Зря он не пошел к своей родне, даже матери не позвонил, чувствовал, а может, назло, что никому не нужен, везде лишний, кроме своей бабы Вари. И самое печальное, снова подумал он про себя, что совершенно некому рассказать, что с ним произошло, и как, вообще, это могло с ним произойти.
И впервые за семнадцать лет он вспомнил об отце. Был бы у него отец, разве допустил он такое с его сыном? Никогда. Но он – безотцовщина. А как, интересно, они сошлись с матерью? Может, вот так же в общежитской койке после какого-нибудь застолья? Думать об этом не хотелось.

* * *

Деревенский август слегка примял и выжег траву по обочинам дорог, слепил полдневным солнцем синие стекла окон и загустил картошкой огороды, широко распахнутые под солнцем, развевал травяной воздух над неза¬тейливым бытием его родины. Как все-таки здорово, что он вырос именно здесь, с удовольствием подумал он, на минутку забывая о пережитом в городе, о Наташе.
Бабушка заметила его безрадостное состояние, не стала докучать вопросами. Сам расскажет, она знала его. Но он почему-то молчал, как будто не свершилось никакого грандиозного события. «Тимошенька! Ты уже студент! Ты уже такой взрослый». Он отрешенно, как будто не про него только что сказали, поднял на нее сливочные свои глаза: большие, выразительные, глубокие – и снова стояла перед ним ночь, качавшаяся под ними, беззвездная, безлунная, понурая, жар раскаленных их тел и их запретные движения, в слоях которых вызревало что-то бесконечное, затягивающе безвременное.
Он колол дрова, поправил огородный плетень и к концу месяца начал копать картошку. И куда-то отошла Наташа, пропуская вперед себя думу про отца, которого он захотел увидеть до болезненного состояния.
И именно в эти дни, когда случались ненастья и лили кряду дня по три дожди, он открыл заветную тетрадку и вывел безжалостные фразы: «Дневник негра».
«Однажды во сне я увидел себя белым. Это был я и в то же время смотрел на себя со стороны. И от потрясения, что я не негр, а настоящий человек, я проснулся».

* * *

Баба Варя не дождалась, пока Тимоня станет прежним, просветлеет лицом и сядет вечером на скамеечку во дворе лузгать семечки, которые очень любил. И вечерние семечки, и зашедшие соседские девчонки, которые не прочь обсудить с ним свои личные дела, ни даже телевизор к ночи – ничто больше не увлекало Тимоню, словно две недели, которые он отсутствовал, уплотнившись, вместили в себя годы, где он увидел нечто иное, потрясшее не только его воображение, но и сформировавшее иное сознание.
Баба Варя, вся встревоженная, развивая умозаключения до неведомого масштаба и внутренне уличая совестливого внука в подлоге и прочих существующих преступлениях, совершенно обезумела от страха, уже пугая и его отрешенными укоризненными глазами, казалось бы, обращенными в иной мир, к высшему судье, и никак не получавшими ответа. Но он оказался упорным, он не стремился разрушить ничьих сомнений, ибо толком и не знал – за что и от чего страдал сам.

* * *

Она не могла отпустить его в далекий город на целых полгода без спасительного покоя в своей душе и в его. Она тоже, с тех пор как умер дед, муж Василий, все безмерное бремя жизни не могла доверить никому, боясь непонимания, а еще больше – не желая тяжести и своих забот другому.
Но сегодняшняя ситуация требовала пренебречь маленькими и большими канонами, выработанными ею самой. И она набрала номер дочери Лены. И вдруг услышала счастливый голос Влады. «Бабушка!» Как когда-то в детстве, с теми же радостными интонациями выкрикивала Влада. И застрочила, как из пулемета, боясь остаться недоговоренной.
– Бабушка! Мы с Юркой приедем к тебе через два дня и Тимку заберем с собой. Я все-все уже знаю. Звонила Инна, сказала, что он поступил в институт. Ты-то как? – вдруг опомнилась она.
– Приезжай, – обессилено сказала баба Варя. – Приезжай, а то не чаяла, что услышу, а теперь и, Бог даст, увижу мою красоту.
Трубку положила и неожиданно залилась бессильными слезами.

* * *

Тимоня застал свою бабку вконец расстроенную, совершенно ослепшую от слез и наконец-то произошло то, чего все эти дни так тщетно пыталась она услышать, в конце концов примирившись остаться в неведении, и все свои надежды возложив на Владу. И ничего не оставалось ей, как страстно желать правды. Пусть не исповедальной, но хоть какой.
И он, почти упрятав томившие его мысли, стараясь не поддаться на взыскующий взор любимого существа – не выдержал.
– Ты из-за меня? – не умея притворяться, спросил он.
– Из-за кого жа, – запричитала она в такой сладости, что теперь вольна излиться полнившейся печалью, что и пусть, что будет, лишь бы дальше, там, куда не достанет ее взор, догонит бабкина премудрость. Лицо она прятала в головной платок, изредка поднимая, промокнув глаза.
– Ну и чего стряслось в этом городе? Или на каких хулиганов напал? Ты же добрый. Добрых всегда обижают.
– Полинку видел, – начал он как бы издалека. Бабка молчала. – Ну вот. Позво¬нил. Она встречу назначила. Пришел, – с паузами говорил он, изо всех сил пытаясь воскресить то солнечное утро и фантастичную нездешнюю Полину. Но сознание подсовывало совсем иную картинку – злополучный вечер того же дня и чернота его скорого разрешения. И ночь, и полумрак тел. И утро. – Ну, вот. А она – с другим. – Поднял он глаза в непосильной тоске.
– Господи! – уцепилась бабка за хоть такое выдавленное болью отчаянье. – У тебя таких Полинок-то.., только ноги уноси. Только я скажу тебе, – запоздало напутствовала бабушка, – от девок подальше держись. И не потому что корысть ими движет – с тебя какая корысть?! – повеселев добавила она. – Нет. Держись от них подальше, потому что сами не знают – чего хотят. То ли блажь какая, то ли возраст этот сумасшедший. Глядят друг на дружку – кто чуднее выпендрится. Азарт! – Вспомнила бабушка. – Как будто жизнь – лотерея. Я старая уже, и в школе сколько навидалась, и в нашей семье, сам знаешь. Я да Влада по путевому жизнь-то устроили. А что Ленка в подоле принесла...
– Кого? – удивился Тимоня.
– Как кого? Владу. Прямо перед войной. Точь-в-точь как твоя мать через восемнадцать лет тебя.
Про Владу Тимоня узнал впервые и так поразился, что и вовсе ушел в затаенные дебри других судеб, а бабка, увлекшись примерами, неожиданно замолчала, в который раз припоминая знакомые истории, какими полнится любое село или деревня, случившиеся в молодые и не очень годы таких умопомрачительных судеб, не поддающиеся никаким закономерностям, невзирая не на характер, не на блестящие достоинства, когда, казалось бы, наделенные доблестями люди: порядочностью, умом, талантами – жизнь свою проживали неудачными, какими-то пародийными персонажами, хоть вся их суть претендовала на героя. И наоборот. Серенькие школьники, трусоватые и обделенные всем, что требовалось времени – вдруг поднимались в рост: или за счет удачно сложившейся семьи, или вдруг случившейся должности. Больно было за первых. Встречаться. Смотреть с жалостью, удивление вызывали вторые: откуда что взялось? «Так что, – подумала она, – что же мне сказать ему?» И какая жалость, что ничего в свои семьдесят восемь лет она не накопила, чем бы, как святой водой, окропила, поверив в целебную силу напутствия и предостерегая от всякой нечисти.
– В Бога вот не верю. Вытравили из нас его. Я в самую разрушительную волну попала. В двадцать пятом и по тридцать первый годы у нас в селах все церкви порушили. Научили ходить строем, петь песни. Чего мне тебе говорить? ты и сам так рос. А все-таки есть какая-то сила, она, дай Господи, и убережет тебя.
Тимоня снова слушал бабушку, решая про себя в последний раз: говорить или нет про то, что и он оказался, как его бабка, мать и тетки – совершенным дурачком и был бы девкой, может, как они, принес ей в подоле. Разве можно ее расстраивать своей глупостью – решил наконец он свои сомнения и будто бы повеселел, прояснился лицом.
– Да ведь новость у нас! Влада приезжает.

* * *

В день приезда Влады Тимоня очень нервничал. Это случалось всегда, когда предстояло с кем-то знакомиться – то есть предъявлять себя. И тогда он представлял всех убогих земли. Безногих, безруких или немых. И не знал, куда девать глаза, ибо в чужих, устремленных на него, он всегда читал одно и то же: изумление и жалость – и уже выпадал из системы ценностей, в которой существовали все нормальные. Он был из этой касты обездоленных по причине чьего-то недогляда или злого умысла судьбы.
Конечно, Влада все о нем знала, и Инна отсылала ей его фотокарточки, это все заочно, почти неведомое. А теперь – наглядно, так сказать – оригинал. И он отказался идти на остановку, как когда-то, маленьким, они с бабушкой встречали маму.
Он закрылся в своей комнате, для видимости достал беззвучную, переполненную потайными мыслями тетрадь – казалось, все уже написано в ней, стоит попристальней вглядеться и даже, если довериться автору и бездумно пуститься по ее течению в истоки, в гущу непрожитых, но каким-то образом коснувшихся событий и явлений, то и разглядишь в неверном свете отраженной судьбы будущее, в котором наконец-то уляжется доверием трепещущее в метаниях сердце.
Он ждал. И совсем ничего не представлял себе. Ни скорую встречу, ни того, что она принесет ему.
Вдруг хлопнула в сенях дверь и взорвала с тишиной и его дрожащее сердце. Нет, он не выйдет, и совсем он не переживает. И чего переживать, спрашивается. Обычное дело – приехала его родная тетка, с которой он, так бывает, еще не виделся ни разу. И теперь похож на затравленного подростка, весь в страхе, как будто ждет нагоняя за двойку. Надо встать. Надо сделать смелое и даже волевое лицо. И голос громкий. Во-первых, у него есть мать. А потом, он – студент. И все-таки он осознавал, что ждет ее, как экзамена, потому что Влада пользовалась непререкаемым авторитетом у всей родни. Она, по сути, всех их содержала, посылая или привозя дорогие вещи – дорогие для Союза, одевая обеих сестер и мать, и даже бабушке кое-что перепадало, и ему, Тимоне. Например, костюм на выпускной вечер. Темно-синий с блесткой в невидимую полоску. И белую рубашку с модным воротничком, и даже галстук, который он, как только закончилась торжественная часть, снял.
Вещи продавались бабушкой Леной, и на вырученные деньги они жили. А Влада всю жизнь, уже больше двадцати лет, с тех пор как вышла замуж за своего офицера, жила по заграницам. Родила она поздно, и ее сыну Юрке было тринадцать лет.
Влада знала языки и иногда работала переводчиком, если не оказывалось официального.
И он понимал, что переживает не зря, чувствуя, что каким-то образом Влада повлияет и на его жизнь. Наверно, так жаждал он ее, как соломинку.
Дверь хлопнула, послышались шаги и голос бабушки до неузнаваемости потрясенно-ласковый. «Тимоша! Мы пришли!»
А то он оглох с перепугу. Пришли. Он приподнялся, подвигал под собой стулом и снова сел.
И тут широко распахнулась дверь, и вошла она. Прямо к нему, не предполагая никаких препятствий, прямо в его объятья, которые сами собой раскрылись для нее, и они затихли, точно влюбленная парочка, и сквозь приглушенное дыхание обоих он услышал ее слезы. Душистой головой с запахом мамы Инны она лила горячие слезы на его рубашку, он чувствовал их горестный жар и понуро повесил голову, и, повинуясь ее нежному теплу, он сразу размяк и обмер, почувствовав такое родство, как будто наконец обрел мать.

* * *

Потом она отпрянула, и, отодвигая от себя, подняла на него глаза.
– Что ты необыкновенный, я поняла, – сказала она, – дай-ка глянуть на тебя, наш негр, – ласково произнесла она такое грубое слово. И он улыбнулся ей.
– Негр, – повторил он вслед за ней с виноватой улыбкой, вроде бы сам и заказал себя в этот мир, таким вот изгоем – черным среди белых.
И такая пирушка у них наладилась, куда там стихийным сборищам ровесников или прием его у бабы Лены, и даже трапеза после спектаклей у мамы в Воркуте. Нет и нет, он будет всех уверять, что стол для Влады, разумеется, и для них с бабушкой, с присутствующим двоюродным братом Юркой, стол представлял лучшую живопись Мане, и Перова, и Сезанна! Но ожившую!
Влада была полна жаркой смуглой красотой живых блестящих глаз и коралло¬вых губ, по которым он и определил, в кого уродился, и почему его называют красавчиком! А еще она носила совершенно кудрявые темные волосы, начинающиеся от зализанного лба, совсем как у него.
– Ты мой племянничек, – так просто, так доверчиво разговаривала она с ним, как никто никогда. И ему захотелось всем делать добро, всех любить и даже Наташу он вспомнил без гадливого ощущения застывшей неволи.
Бутылка с вином была заморская, какого-то фруктового цвета, Тимоня прочел вслух, по слогам: «Батар-Монраш», а на вкус – густое, как тянучка. Сладкое и острое. И всем Влада налила, даже сыночку, и все выпили, даже бабушка. Вино напоминало заморские фрукты, слегка пьянило, под него хотелось разговаривать, что они и делали все сразу и наперебой, и ничего предосудительного в этом не было, потому что все они были одной семьей!
Как у многих в их деревне по праздникам и как никогда у них, Тимоня собственноручно раскрыл настежь все окна, и они пели тоже все вместе, и у всех были красивые голоса, а Влада с бабой Варей на два голоса «Ивушку». Тимоня, закрыв глаза в полнейшем счастье, подпевал им, вто¬рил, прислушиваясь к их задумчивым упоенным улетающим в поднебесье голосам. Белозубая улыбка Влады завораживала, хотелось ответно улыбаться ей. Какие они разные с его матерью. Он, не задумываясь, продался старшей сестре, Владе, подумав мстительно о матери: «Она бы, Влада, не бросила меня, как некоторые». И тут же, в оправдание матери, опро¬верг собственные мысли: «Такая, как Влада, и не родила бы меня».
Что было лучше, он не стал выяснять у самого же себя, но размышления эти примирили обеих сестер и они срослись в его душе – каждая со своим притяжением.
– Башк! – Вновь зазвеневшим голосом кричал счастливый Тимоня. – Пусть Влада у меня спит. На моей кровати, а я напротив, на диванчике.
– Какой тебе диванчик, такому баскетболисту? – удивленно говорила она.
Бабушка радовалась за Тимоню и за Владу, но и ревность кольнула ее, ибо увидела, как нашли они друг друга, и никто им больше был не нужен.
– Ну, что ж, – смиренно сказала она, – а мы тут с Юрочкой, правда, сынок?
Юрочка, обласканный всеми, чувствовал себя домашней забавой, ни к кому не испытывая неудовольствия. Он тоже был похож на мать, но только внешне. Вообще, напоминая барчука, снисходительного к остальному миру. «Хорошо», – сказал он своим напевным, положительным голосом.
* * *

Влада лежала поверх летнего одеяла в пестром шелковом халате, как шамаханская царица, напротив него. Вся сказочная. Тимоня олицетворял ее со всей Африкой, откуда она вернулась и где жить ей еще два года.
Он давно придумал, что спросит, ибо вся его последняя надежда была к ней. Они болтали полночи обо всем на свете, как сверстники. Он ей рассказал про Полинку и про то, как пережил предательство, и дальше, дальше, исполненный налившегося в него счастья, пережитое показалось ему далеким и каким-то неправдоподобным и потому он, все больше увлекаясь, привел переживающую за него Владу в вечернее общежитие.
– А она понравилась тебе, эта Наташа?
«Ведь не насильно же затащила она его в постель, – вдруг подумал он, – что же это было? Пожалел».
– Нет, все было мерзко, я даже не предполагал, что может быть так плохо с другим человеком.
– Потому что, не любил, – подытожила Влада. – И не жалей никого. На всех жалости не напасешься, о себе и своих думай в первую очередь. Я понимаю, ты из таких, которых находят для себя другие. И все-таки поищи достойных себе, чтобы не оказаться одному. Это очень больно.
Голоса их, как музыкальный диалог, дополняли один другого, замолкали в задумчивой паузе, и уже к рассвету ближе он, наконец, задал тот самый волновавший его вопрос: «Влада, а ты про моего отца что-нибудь знаешь?»

Институт

Едва он появился в общежитии – в заграничных джинсах, подарок Влады, и джинсовой куртке, встреченные ребята непременно докладывали, что его уже второй день разыскивает Наташа. Тимоня делал непроницаемое лицо и придумывал, как бы ему спастись от этой прилипчивой девы. И, конечно, ждал ее, понимал, что и сегодня не миновать ее общения. Ничего не изменилось в его к ней отношении за прошедшие дни: единственное желание – не видеть вовсе.
Она не заставила себя ждать, не успел он расположиться, оглядеть повнимательнее новую комнату – ребята остались те же, раздался легкий стук в дверь, скорее, символический, тут же вслед за ним вошла она. Совсем не поруганная, а победная встала она перед ним в нежно-горделивой позе, словно бы прощая его со всеми его заморочками и неловкими действиями. «Вот, я понимаю тебя, – говорили ее глаза, – и совсем не обижаюсь на твою грубость по отношению ко мне, которую я не заслужила, и вот, какая я скромная и очень даже хорошенькая», – в довершение горделивой своей оценки она опустила долу глаза, и нежная кайма густых и пушистых ресниц сделали ее очень даже хорошенькой. Но он не дрогнул, потому что представлял, к чему ведет она эту затейливую игру, и не собирался ей подыгрывать. Он возвышался над ней и прошел сквозь нее недобрым взглядом, как будто сумев прочитать все то, что она мысленно писала ему. Она подняла глаза и отступила, не сломленная, а так – непонимающая его, может, он устал с дороги? Успел в институт сходить, ехал долго, может, не обедал...
– А хочешь, я обед приготовлю? – сказала она с улыбкой наивного младенца.
– Тебе лучше уйти, – как можно жестче сказал он. – Ты не понимаешь, не до тебя.
– Господи, так бы и сказал, – боясь, что он прервет необратимым словом, быстро проговорила она. – Я потом, попозже зайду. – И дверь так же тихо закрылась за ней, как будто ее сдуло. А назавтра был колхоз, как и положено первокурсникам, они открыли колхозный сезон.
Он был свободен от ее назойливого присутствия целых полтора месяца, на время колхоза. Их отправили на следующий день, первого сентября. Обещали месяц, а вышло полтора – в виду исключительно добросовестной азартной работы и по причине обильного урожая доблестный их труд продлился еще на две недели.
Никаких вестей ни от кого не было. Может, он и написал бы Владе, у него имелся ее далекий адрес на английском, или позвонить бы матери в Воркуту, но все требовало каких-то особых напряжений – конверт с дополнительными марками, телефон – тоже неизвестно где, так что все оставалось в том нетронутом временем виде, как будто все его новости были не далее как вчера, хотя ощущение огромности времени и глухой отдаленности от всего любящего несколько угнетало.
Отстоявшаяся годами его привычка ретироваться в себя, в дебри вымученных фантазий, пока спасала его от неминуемого любопытства к своей особе – он не верил в искренность чьих-то привязанностей, по крайней мере, до той поры, пока он каким-либо делом не проявлял себя. Но, если не считать его доморощенную выносливость, взращенную деревенским житьем, и, следовательно, стахановскую работоспособность на полях родной стихии, где по законам плановой советской экономики – засевать засевали, а на урожай смотрели, как на стихийное бедствие, – он был, как все. Никто не знал, куда исчезает аппетитное это изобилие. Ибо в магазинах и во всех госучреждениях, где закупали картошку – она изначально имела довольно плачевный вид, а на рынке стоила очень зло.
В общем, урожаи были сверхприбыльными и убирали их дармовым трудом, к которому Тимоня давно прикипел – копеечки не считал, хотя и к роскоши не приучили. А теперь, имея такие джинсы – на зависть, чего он остерегался, да еще зимнюю куртку, снятую с плеч Владиного мужа и осеннюю, вывезенную из далекой Африки, его вполне можно было принять за состоятельного иностранца. Молчаливо соглашаясь с блуждающими легендами о собственной персоне, вскоре он сделался одним из завидных женихов, у которого отец чуть ли не король одной из африканских стран, а мать – известная актриса, не поделили ни власти, ни сына, и он горделиво выбрал старенькую бабушку, исключительно из благородства, ибо всеми брошенная, она требу¬ет ухода. И руки ее, и ноги, и глаза – все в нем, родимом. С величайшим изумлением, выслушивал он вечерами мифы, в которых был настоящим героем. И вскоре стал соответствовать залихватским сочинениям.
Он все так же отвергал девичьи притязания, никого не приглядев при беглой оценке, но теперь к его высокой милости и относились с уважительной опаской – в те времена еще был строжайший запрет на все иностранное.
В городе со страдальческим лицом, осунувшаяся и какая-то облезлая, без крашенных ресниц и вьющихся волос, вся, точно опущенная в воду, его ждала терпеливая Наташа.
Он пытался обойти ее, незамеченным он быть не мог, но, может, к кому-то другому устремлен ее взыскующий взор. Она, не церемонясь, схватила его за рукав куртки.
Он вопросительно посмотрел на нее, не желая здороваться даже из вежливости, что-то покоробило его сильнее обычного в ее упорном выслеживании.
– Нам срочно надо поговорить. Сроч-но, – по слогам и делая внушительное лицо, сказала она. – Это касается нас обоих.
Он пожал плечами. Она засеменила вслед за ним, и вскоре они очутились одни в его комнате. Неожиданно – хотя в лице ее не было признаков веселья, но все равно неожиданно для него, она вдруг бросилась ему на грудь и заплакала. Он оторопел, но молчал, не представляя, что же такого для них обоих ценного она сообщит.
– У нас будет ребенок.
Он похолодел от такого известия. Рывком отстранил ее.
– У кого «у нас»?
– У нас с тобой, – твердо сказала она.
С минуту он молчал. Подошел к столу, сел на стул, руки вытянул перед собой – большие, с красивыми кистями, такие бесполезные сейчас. Он все еще держался за остатки вольной жизни, которую предал сам в тот раз, не разорвав круг ее жалоб, попался в них, и сейчас, все разрушая, в него и входило что-то новое, и он, точно на краю обрыва, пытался достать последний кусочек твердой земли и как-то угнездиться на островке в полшага, но что-то неминуемо сталкивало его и с этого непрочного отрезка, и, в конце концов, он взлетал, чтобы упасть. Она, вслед подхлестывая, притягивала вниз, в самую пасть бездны.
– Я оставлю, – слышал он ее вкрадчивый голос, – во-первых, страшно делать первый аборт, у меня же это впервые, – горделиво уточнила она, – а потом... потом, я люблю тебя, – скромно докончила Наташа.

* * *

Наверно, он что-то обещал ей, коль она ушла, чем-то заручившись, он ни за что бы не поверил, что она, добровольно и ничего не добившись, смогла оставить его.
Бессмысленность его состояния, однако, знало конечный маршрут своего закона, маршрут тоже был изучен неунывающей бессмысленностью, и он, следуя этому зову, побрел не сопротивляясь, прихватив, как и положено в таких случаях, деньжат на водочку и сигареты, которые он пока так и не приучился курить, и, кружа перед магазином, все-таки вошел в него и приобрел, повинуясь зову, и, не уходя далеко, устроился коротать несчастье в парке неподалеку.
Жидкость вливалась противная, вызывая отвращение всего его существа, но он, стараясь преодолеть тошноту, сглатывал скорую эту помощницу, растворяя в ней свои железные цепи, вмиг сковавшие его. Цепи эти каким-то хитрым способом раскрывались, исчезали, и весь он становился неживым с остановившимися глазами, единственно на что способным – это переместиться со скамейки под нее и забыться в провале винных паров, которые спеленали его сознание крепко-накрепко, не оставив надежды на скорое прозрение.

* * *

Тимоне повезло. На него уже в сумерках натолкнулись свои ребята из общежития. Он лежал окровавленный, избитый, с вывернутыми карманами и находился в беспамятстве неизвестно по какой причине. Но когда они нагнулись, чтобы потрогать его и попытаться приподнять, отпрянули от забористого духа водки, казалось, просачивающейся сквозь все поры нагретого алкоголем тела.
Его доволокли до комнаты, уложили в кровать, прибежавшие девчонки сделали примочки, оттянули веки, вслушались в дыхание, ощупали ребра – как заправские медики, – он оказался и жив, и невредим, и его оставили в покое.
Тем временем, новоявленная его невеста Наташа, всем объявившая о своей беременности, как ни в чем не бывало явилась в его комнату, разузнав о неком казусе, с ним приключившемся, и на правах названной невесты уселась в позе сиделки возле его изголовья, заботливо трогая повязки и самую жертву дня этого и вечера. Стоило ему очнуться, и ужас вырастал в его затравленных глазах, и давешние видения начинали проступать сквозь сильные боли во всем теле, и он вновь отключался и засыпал, сладко всхрапывая, чем успокаивал Наташу хотя бы на короткий срок.
На ночь ребята выдворили ее, пообещав проследить за ее суженым. И проснулись все наутро в полном благополучии.
Тимоня все вспомнил: и как налетели на него какие-то молокососы, просили закурить, потом на вино, а потом стали жестоко из¬бивать, гнусно подбадривая себя возгласами: «Неграм не место на русской земле». Вспомнил он, по какой причине так изрядно напился. И хотя понимал, что жив благодаря своим соседям, никак не смел выговорить все то, что так жгло душу его, все свои неутешительные известия, пока сам в полном отрешении от суетной действительности не обдумает свою дальнейшую жизнь, чтобы не показалась она ни себе, ни другим смешным балаганом, каким являлось и его нелепое рождение. Казалось, сознание его и воображение набиты какой-то мякиной, из которой тряси – не тряси ничего путного не образуется. Недавнее его великолепие, которое так стремительно подняло его славу иностранца, в общем-то, приветствующееся в нашем народе, перечеркнется жирным отрицанием и даже, что хуже всего – он в глазах всех сделается насильником, обманщиком, почти злодеем. И как докажешь или пожалуешься на случайности, которые, как демоны, зазывали его, ловко проторяя путь. Нет ведь, злые языки припишут и славу обидчикам, приняв их за месть, за поруганную честь бедной Наташи. Он тупо глядел на монотонные цветочки зеленых обоев, которые постепенно сгущались, и среди явленной клумбы четко прорисовывалось лицо Наташи, лишенное доброты, обманное лицо, фальшивое, пытающееся приветливой улыбкой скрыть недобрые свои мысли. Он не понимал ее, не предполагал, что движет ее поступками, и ее мнимая или настоящая беременность вызвана какими-то ее претензиями на его личную, его такую неясную и для него самого суть. «А баба Варя ошибалась, когда пророчила о бескорыстии, – думал он. – Но какая от меня корысть? Ждать, как подачки, помощи от матери и с тайным суеверием – только бы не подумала, что дорога мне сама по себе, без всякой поддержки – от Влады?»
Понять ее он не мог, не мог и принять, но уже пунктиром, еле видным на ощупь, пытался пробраться к глухим закоулкам припрятанных тайн судьбы, чтобы оттуда, нагруженный ясным предначертанием, покорно нести свой крест, не виноватясь и не вводя других в заблуждение, и не осуждая других – ибо истоки у всякого схожи – предначертанием свыше. Он тяжело поднимал набрякшие веки, стараясь преодолеть то внутреннее, что сковало стыдом и недоумением, не способным побороть ничем – все было мельче стыда, залившего его подобно гололеду, с которого он безнадежно пытался соскочить, никак не находя края.

Наташа

Как и почти все на свете, Наташа плохо понимала себя. Не свои желания. Эта прихоть подвластна многим. Но вот откуда исходят ее желания, почему она поступает именно так, а не иначе, совсем не так, как хотелось бы ей, если бы она видела себя со стороны. Вот если бы видела себя, слышала, наверняка удивилась. А то – какой контроль за собственными словами? Увидела подружку в слепящем блеске пусть и фальшивых, но драгоценностей – кто там разберет, откуда у нее такие замысловатые серьги, бусы и браслеты, нанизанные, как у жонглера обручи, и когда рука тонкая в запястье, ловившая солнце явно не в Солотче, ибо морской загар особенный, с персиковой бархатистостью, – рука эта деланно взлетала, якобы поправить водопадом спадающие волосы – и как она умудрялась носить эту тяжесть в такую жару? – Наташа выставляла себя, как боксер на ринге – к бою и все. Не уступить записной красотке. Что говорила Наташа, отнюдь не задушевной подружке, – исторгалось, минуя сознание. Какая-то безотчетная ересь слетала с удивленных своей хозяйкой уст, так что Наташа едва успевала связывать в более-менее пристойные фразы. Да она, вообще, за границей была!
– Где же? – недоверчиво, но с явным любопытством спрашивала, потряхивая волосами и браслетами, подружка. А и не стоило любопытничать, ибо Наташа и сама была искренне рада поде¬литься отличными новостями.
– Ты не смотри, что загара нет. Я же – беленькая, – с явным намеком на скрытые тайны констатировала она. – В Греции, – вспоминалось услышанное недавно, кажется, по телевизору или... какая разница.
– В Греции, где все есть? – подхватывала подружка.
– Да-да, жара плюс 46 в тени, и вот, смотри, – она демонстративно выставляла вперед рыжее веснушчатое плечо, – мою сметанную кожу ни одно солнце не в силах опалить. В первый день сгорю, а потом от меня отстают. Только купаюсь. Море! – она в искренней истоме закатывала глаза – балдеж!
– А он? – теряла терпение подружка, начинающая верить словоохотливой Наташке.
– А он?! Знаешь, толстый такой еврей, богатый, для меня ничего не жалел. Куколка моя, – так и звал. Ну, я капризничала, как и полагается куколке. То в таверну хочу, то сиртаки посмотреть. То сама танцую. Танец живота. Как это – где научилась? Я же танцами у себя занималась.
– А ты – откуда? – вдруг напрягалась приятельница, мгновенно возведя место, откуда явилась рыжая победительница в столицу всего прогрессивного, а главное – удачливого.
– Как откуда? Из Москвы.
– А чего здесь-то забыла? – не унималась облада¬тельница роскошных волос, ног и браслетов.
– В МГУ по конкурсу не прошла. Решила перезимовать в техникуме. До будущего года.
– Ну, а тот, твой, еврей, – вспоминала во все поверившая подружка.
– Да зачем мне такое старье? Через десять лет горшки за ним выносить? Пока-пока, – первая прерывала отчаянную трель Наташа и деланно разворачивалась в противоположную от нужной сторону, напрочь забыв, зачем она здесь.
Она не была совестливой и недолго горевала по поводу собственного вранья, оправдав его сменой настроения – оно, как ни странно, улучшалось. Перед ней возникали картинки только что сочиненной вольной жизни о себе самой с такой яростью и вызовом, что она вроде даже усомнилась – врала ли она? Потому что ей, действительно, делалось легче, жизнь заструилась изящными изгибами где-то виденных дорог, где за каждым поворотом чудилось ей собственное счастливое лицо.

* * *

И все-таки существовал предел самозабвенной лжи или фантазии, данной ей от рождения. Она понимала, что некоторых – очень уж честных, по ее мнению, а значит – дураков, могут насторожить хлестаковские привирания, и потому старалась сдерживаться, приукрашивая события, и выдумывать не с такой скоростью, не поддающейся осмыслению. В общежитии техникума, где она проживала уже два месяца, она мгновенно обзавелась подругами – считая подругами всех, с кем когда-нибудь обмолвилась хоть единым словом. Именно поэтому ей ничего не стоило попросить у одной из таких знакомых курточку к вечеру. – Вот, собралась в кино, а уже холодно, – наивно сообщала она соседке по этажу. – А я такая мерзлячка. Выручишь? – И сама охотно откликалась на любую просьбу. Каким-то образом к ней проникали все общежитские события: от простуд до потери кошелька со стипендией. И она уже входила в комнату потерпевших – скромная сестра милосердия – с горчичниками и аспирином или с куском хлеба, щедро намазанным сливочным маслом. Многие девчонки – как это случается в юности – влюблялись именно в нее, невзрачную, все на свете знающую, рыжеволосую Наташку из Москвы, которой так не повезло после школы. И в МГУ пролетела – засыпали, потому что без блата, говорили одна другой и в «радио» – не добрала балла. Потому в техникум радиотехнический ее взяли безо всяких экзаменов, и вся группа, да что группа – весь курс гордился своей студенткой. Появилась мода на мелкие кудряшки – у нее природные. Девчонки делали «химию» или накручивали на веревочки и всю ночь маялись, чтобы с утра быть хоть издали похожей на Наташу из Москвы.
И, конечно, все уже знали про ее любовь к невероятно красивому мальчику из радиоинститута, с которым сдавала она вступительные экзамены и который, разумеется, не мог в нее не влюбиться, потому что именно она помогла ему решить его вариант на пятерку, и не только поэтому, загадочно обрывала она в сотый раз изложенную историю любви. Все окна были залеплены девичьими заинтригованными лицами, когда она рассказала, что в один из дней к ней придет сам Тимка.
– Я буду держать его перед домом, – рассказала она изнемогающим от любопытства девчонкам, – я специально подведу его поближе к окнам, чтобы вы разглядели.
– А мы и разглядели! – созналась одна из многих, уже притихших от явной нереальности увиденного. – Похожий на кинозвезду: то ли араб, то ли негр, ну, не совсем, чтобы черный, кофе с молоком, – объясняла одна другой. – В потрясной джинсе! – она же перечисляла все то, что так поразило ее, – с блестящими волосами и мерцающим взглядом, – довершила она описание Тимони.
Она не добавила, побоявшись обидеть Наташу, что рядом с ним та выглядела замарашкой, даже в надетом напрокат пиджаке. Немецком. В клетку.
– Рост! Еще рост и ноги, как у танцора, – вдруг выкрикнула она слушавшим ее девчонкам, как будто они видели что-то другое, хотя все окна выходили как раз на центральную аллею, по которой и прогуливала своего негра Наташка.
Но в последние дни ее почти покинуло самообладание. То, что с нею происходило, уже не побуждало ни к какой фантазии, но представляло реальные картинки недалекого будущего, не сулившего райской жизни.
Время поджимало, и она трудилась для его освоения, чтобы все содеянное обратить в свою пользу, и опять чудились ей призраки желаемого, как если бы с ней и случилось как раз то, о чем она мечтала.
И любовь, придуманная за Тимоню, и будущее рядом с ним, в которое верили влюбленные в нее девчонки, да и то с оговорками. Она ведь еще не расписалась. Но жила – как успела всех оповестить. Вот так приходила к нему в общежитие, когда все были на занятиях, а он прогуливал специально из-за нее, как, впрочем, и она, и прямо набрасывался на нее, любимую, готовый разорвать ее нежное белое тело, и был похож на африканского льва. – Такой невозможный, – нежно мурлыкала она, пряча якобы от скромности глаза, как будто искала опору, ту самую точку, где взор ее найдет наконец-то завершение мысли. – Да, – поднимала она наконец печальные глаза. – Нас не расписывают. Мы несовершеннолетние. Он уже сходил в загс. Сказали – приходите весной. Ему в апреле – 18. – Девчонки облегченно вздыхали – ведь она, хоть немного, но была одной из них, так что каждая видела собственное счастье в ее уже состоявшемся.
Тайну свою она лелеяла в душе, и не одну, так что трудно было распределить по ранжиру собственные сокровения. За одним из них она ходила каждый божий день на почту главпочтамта. Она поднималась по высоким ступенькам нового над обрывом здания и обязательно взглядывала на брошенную внизу землю. Виделось ей с высоты поднятых ступенек, как будто и была та низина одним ее летним днем в своем подмосковном селе, откуда она была родом и где окончила с медалью школу, и где как будто безответно любила до той самой июльской ночи, когда возлюбленный ее – сержант срочной службы и ее земляк, приехавший на побывку, вдруг увидел ее. Рядовой Игорь Морозов – наигранно и будто бы в некой нерешительности – стоит ли вообще заговаривать с ней, преградил ей дорогу. Наташа застыла ни жива ни мертва, мгновенно вспомнив, как полтора года назад провожали его в армию. Парня видного и для многих притягательного, для девчонок, разумеется. Хотя учился неплохо, но почему-то в институт не спешил, и сразу после школы пошел в местную МТС – и, говорят, хорошо зарабатывал, помогая колхозу в уборочной. Наташа даже знала девчонку, с которой он гулял последнее время и как бы ей и принадлежал, ибо ей предназначался последний его поцелуй, перед тем как прыгнуть в машину для отправки в армию. Наташа вздыхала по нему уже давно. Класса с седьмого. Как увидела неожиданно повзрослевшего – прямо же¬них, – смазливого парня из девятого класса, в первый день учебы. И стала следить за ним, словно ее приставили к его спортивным делам: он и баскетболист лучший – высоченный и ловкий, он и бомбардир – и тоже лучший в их школе, он и на гитаре играл, и пел. Она видела ни одно мероприятие в школе без него не начинали. «Игорь здесь?» – спрашивали друг у друга не только школьники, но и учителя. И она с ее неказистостью: ростиком мала, эти конопушки, ну глаза, может быть, да ведь надо еще захотеть их увидеть, – поначалу пряталась от него. И все-таки что-то удалось ей. Может, примелькалась – она изменила тактику и охотно попадалась ему на глаза, забывая про свои недостатки – желание видеть его и чтобы он догадался – затмевало другие доводы. В общем, при прощании в армию – когда он наклонился, чтобы поцеловать свою девчонку, он увидел и Наташу и моргнул ей очень по-дружески, и рукой помахал – типа – жди и ты!
И она стала ждать. Писать не писала, а чувствовала сердцем, что он думает о ней.
Она не узнала его ясным солнечным днем в конце июля. Но увидела из¬дали, из своего палисадника. Ей, все еще переживающей провал в МГУ – о котором она всем сказала – хотя и было не стыдно, но обидно горько, и все-таки унизительно. Из их села никто никогда не отваживался близко подходить к всемогущему зданию на Ленинских горах. А она – Наташка Королева – смогла. И срезали ее на первом, на сочинении. Может, сами и понаставили запятых лишних – поди, докажи. Она смотрела вперед, на дорогу, и видела мужчину, едва отвлекшись для чего-то и вновь повернувшись – разглядела солдата и секунду спустя догадалась, что это – он.
Она застыла, обмерев от неожиданности, абсолютно неподготовленная ни к чему, а потому очень естественная, с искренним интересом. Она увидела капельки пота, обсыпавшие его загорелое лицо, блестевшие счастливым блеском глаза, ее увидавшие, и растерялась еще сильнее. Он подошел, встал рядом. Пахло от него молодым сильным мужчиной. Запах курева смешался с запахом молодого растревоженного жарой тела. Все это чудесным образом одурманивало ее, как бы вводя в таинственный механизм всего его притягательного существа, каким он и был теперь, не скрывавший одобрительной радости от встречи с ней.
Его отпустили всего на три дня – служил он под Москвой и скоро вернется насовсем, все это он выпалил скороговоркой, точно отчеканил по уставу, ибо все остальное, ради чего он и явился перед ней, волновало его куда сильнее и домысливалось, дочитывалось без вмешательства слов. Их сердца, умы, тела пронзило напряженное ожидание тоски. Она бы и бросилась к нему на грудь, и знала, что он поймет правильно, но давешняя неудача с учебой из глухого томления бурно переросла в явное недовольство собой, как будто всякие награды ею проиграны и не стоит переоценивать свои возможности.
– Ну, встретимся? – сказал он, довершая ее молчаливое отчуждение.
– Встретимся, – сказала она, почувствовав упоительное бездумье, сродни тому состоянию, когда ее заносит в неуемных фантазиях в неведомые океаны восторга.
Весь остаток дня она и пребывала в судорожном созерцании всего, что ее окружало. Снующая по хозяйству мать, какие-то книги, валявшиеся на ее кровати и рядом, она читала их, не понимая ни слова, потом вставала и шла в сад, и что-то делала там. Кажется, собирала крыжовник, и дошла до знойного огорода, прополола грядку свеклы, и все никак не могла сосредоточиться на предстоящем свидании.
Мать боялась за нее, сильнее всего ее заботила как раз притихшая дочь, и потому засобиравшаяся к вечеру Наташа несколько облегчила ее состоя¬ние. «Наверно, к девчонкам», – подумала она.
Все в том же угаре Наташа нарядилась во все самое лучшее и отправилась огородами, в луга, к месту их тайны. Все, что произошло потом, в пахучем мягком свежем сене, она тоже восприняла, как следствие тягот этого лета, как некоторое недоразумение. Весь вечер она прорыдала на груди некогда ценимого Игоря, и говорила, говорила, охватывая морем слов все то, что происходило с ней после памятного его взгляда полуторагодовалой давности и до сегодняшнего момента. Точнее сказать, как раз сегодняшний день никак не вписывался в ее любовную память, с которой она существовала все время, пока он отсутствовал. И те слова, которые изливались из благодарных ее уст за то, что он не обманул ее ожидания и помнил о ней, и вот явился, они были искренними, но никак не предполагали теперешнего ее состояния, которое она пока не осознала, и которое никак в ней не разместилось, ни толчками влюбленного сердца, ни неожиданными откровениями, в общем-то, нового для нее человека, и когда, заглушив слезные ее страдания ненасытной плотской мощью, второпях, но умело, он вдруг на правах хозяина стал говорить сам, Наташа наконец-то вырвалась из оторопи, и в ее потрясение от только что произошедшего стали вторгаться бытовые звуки обыденности, шедшие от него.
 Тяжесть, обмакнув слезы, как-то основательно осела в ней и контролировала теперь все, тоже скорбя, что явилась с опозданием. Наташа не плакала, она сочла девичью свою жертву благодарностью за его ненавязчивое внимание. Она вслушивалась в строй его речей, поражаясь, почему минуту назад не замечала этих нескладных безграмотных оборотов, его сопения, какое еще стояло в ее разбуженных ушах, и все вдруг заменилось отторжением его, ненужностью и глупостью всего произошедшего. Она вспомнила неприступных стильных мальчиков, с которыми сдавала экзамены в университет. Вспомнила очень грамотную, очень ученую Москву и то, где хотела оказаться сама, и наконец-то ужаснулась.
Она напрочь отказалась от остальных свиданий, сославшись на усталость и на то, что ей надо готовиться в институт, и кое-как простившись, вздохнула облегченно, как будто закрыла ненужный учебник, перепутанный по чьей-то ошибке.
Чтобы держаться принятой легенды, держа марку столичной дивы, письма она получала на главпочтамте, а вот ходила туда так часто в ожидании письма от Игоря. Несмотря на холодное с ее стороны прощание и его недоумение по поводу ее отчуждения, несмотря ни на что, писем от него она ждала, может, затем, чтобы еще раз удостовериться в правильности завершения так и несостоявшегося чуда.
Она настолько запуталась в собственных желаниях и невозможностях, что и не знала определенно, на чьей груди приклонить голову, ибо устала от неопределенности. И еще искренне не понимала, от кого ждет ребенка.
Она поднялась еще на одну ступень главпочтамта и раскрыла тяжелую дверь. Окошечко «до востребования» напоминало место казни, а тетка, ощупывавшая недоброжелательным взглядом, – палача. Наташа напрягалась перед последними шагами, растягивала рот в глупой, какой-то сумасшедшей улыбке и протягивала паспорт.
Писем было три. От матери, от подружки-одноклассницы и солдатское. Надо было выйти из здания, спуститься с высоких ступенек, уйти вниз к танцплощадке, там были скамейки, сесть и вскрыть конверт. И пока она совершала титанические усилия этой процедуры – ибо дрожь, взявшаяся из глубин ее переживаний, мешала твердо ступать, и она, растопырив руки, словно пьяная, опиралась на воздух,, притягивая его свежие струи.
Наконец села.
«Во первых строках своего письма...» – прочла она, как в тумане, и слезы облегчения наконец-то вырвались из нее, проторяя дорожки испытанной гадливости, которая уходила по их неверным следам и растворялась бесследно.
Она с ожесточением рвала письмо, на минуту забыв и о твердости намерений Игоря, он писал, что «...если вдруг ты забеременела, то ребенка оставляй. Я на тебе решил жениться...» Она вспомнила эти слова уже в комнате общежития. «Смотри, какой удалой. Я решил...» Да разве мне такой нужен муж?
Еще никто из девчонок группы не догадывался о ее беременности. Да и она поняла это слишком поздно, хотя мысль эта преследовала ее, пробравшись какими-то разрушительными путями в сознание давно, страх оказаться брошенной. Началось это с соседской девчонки, вот также незадачливо начавшей свою юность. Все село горячо обсуждало тот позор, в деревнях все еще не изжилось понятие «в подоле принесла». Наташе было лет четырнадцать, и она очень сопереживала, когда вдруг в очереди или у колодца, или на кухне за тонкой перегородкой слышала имя девчонки. Она вся напрягалась, отлавливая каждое произнесенное обвинение. Обливалась чужим позором вины и страдала, так и не совершив собственного приговора. И на улице, завидев уже располневшую деву, краснела, стараясь перейти на другую сторону, не встретиться с ней взглядом. Она уехала потом, эта девчонка, канула куда-то, так что все разговоры о ней прекратились, а в ней осталась жить какой-то балаганной неряш¬ливостью, с нечесаными косами, тугим высоким животом и распухшими ногами.
Время ее собственного позора откроется уже скоро, и так же станут осуждать ее и также перебегать дорогу, завидев.
Она страшилась прежде всего – врачей. Сколько раз стояла она напротив женской консультации, наперед представляя нравоучения, обвинения, запугивания. Так и не решилась сделать шаг навстречу иной судьбе.
Для себя она решила одно: во что бы то ни стало женить Тимоню. Она увидела его еще при подаче заявлений, в приемной комиссии института. Он стоял вполоборота к ней, так что все скрытое от нее мгновенно домыслилось. Кровь прильнула к щекам, она растерялась, как будто ее застали врасплох, и было на руку то, что он ничего не заметил и даже ее. А ей показалось, что она вновь очутилась в Москве, в вожделенном университете, именно такие мальчики разгуливали по его коридорам и скверам, и ей отчаянно захотелось здесь учиться, соприкасаться со всем тем, что видел и ощущал этот незнакомый парень, от которого трудно было отвести взор. Она, поняв, что не узнана, преодолев ро¬бость, подошла поближе и тоже встала к доске объявлений, мало ли какая информация ею упущена, а потом – это же чувство почти потрясения заставило ее поднять глаза и посмотреть на него на расстоянии вытянутой руки. Нездешняя его красота подталкивала ее и многих, кто видел его впервые, проявлять назойливый интерес, точно был в нем некий магнит, который не отпускал, все держал и держал, помимо воли, вернее, парализуя ее.
Он был и не совсем по чертам лица негр – замшевые кудри подразумевали такое происхождение, но не такой черный, скорее, густого топленого цвета необыкновенно ласковой кожи, хотелось потрогать ее, ощутить девичью шелковистость пальцами, и, минуя остальные черты тонкого лица, глаза мерцали глубиной понимания всего, чего касались.
«Вот это парень», – подумала Наташа, впрочем, не она одна подумала именно об этом. И о своей принадлежности к нему, в будущем, и чтоб будущее не задерживалось на поворотах.
А потом была ненужная четверка по письменной математике, и нехватка одного балла, и рыдания именно на его груди, а до того, первая сигарета и вино, и все остальное, как бы подобранное одно к другому.
...Очень ломило грудь, стала каменной и болезненной на ощупь, и едва наметился живот, который она со страхом и какой-то брезгливостью ощупывала каждое утро. Хотелось всего двух вещей: спать и плакать – остальное потеряло смысл. Девчонки суетились возле, не понимая, что с ней. Конечно, предполагали вмешательства Тимони, даже выдвигали предложение найти его и хорошенько отчитать. Но дорогу к нему она и сама знала, и не упускала возможности навещать его, сообразив, что беспрерывные слезы очень кстати лить при нем, нежели в одиночку.
– Господи! Опять ты тут! Ну, что ты ко мне прицепилась? – в сердцах вскрикивал он, завидя ее. – Оставь меня в покое. Я нищий студент, и я безотцовщина, и живу впроголодь, ну чем, скажи на милость, я могу тебе помочь?
Наташа на все его причитания упорно молчала, лишь чистейшим платочком вытирала неумолимые слезы. «Пусть выскажется, – думала она, – пусть привык¬нет к тому, что я есть».
И он, действительно, привыкал. И бывало, ощущал ее нехватку, если в какой-то день не обнаруживал на собственной кровати. Она уже не рвалась демонстрировать помощь: подать, принести или сварить что-нибудь. У нее ни на что другое, кроме рыданий, сил не было. И это чувствовалось, во всяком случае, Тимоня понимал ее состояние, и это оказалось самым противным. Он стал ее жалеть. Он уже не мог без нее есть, сначала предлагал ей все, что было в его запасах. Поначалу она отказывалась, ну, если только чайку, скромно потупившись, разрешала она, потом ей хотелось чего-нибудь вкусненького, и он, зайдя в магазин, как бы слышал ее пожелания, и уже с их учетом выбирал провизию. Дальше она переместилась с кровати, на которой любила сидеть, к столу, выбрав, как Маша из сказки, – именно его стул. А он приволок расшатанный табурет и сидел почти вплотную с ней, стол делился на всех живущих, так что Тимоня уже делил с ней свою часть. К зиме выяснилось, что она мерзнет, а свитер теплый оставила дома, ехать, разумеется, в таком состоянии не может. И купить – денег нет. Тимоня звонил матери в Воркуту, невнятно объяснял, что кто-то очень мерзнет, она все поняла правильно, и через пару дней Наташа щеголяла в Маруськиной кофте – английской чистошерстяной. Маруська и привезла сама, надеясь выведать поподробнее, для кого ее наряд? Но кроме Тимони и его скомканных объяснений, так ничего не добившись, отбыла. И наконец настал тот день, когда Наташе исполнилось восемнадцать лет. День был январский, с настоящими морозами, ветреный. И она пришла к нему, уже как к себе в дом, спокойно распеленала от вязаной кофты уже большой живот, не страшась чужих глаз, и сказала то, о чем думала все эти месяцы плача и стенаний.
– Нам надо расписаться.
Тимоня приблизительно представлял, с какой целью затеяна долгая ее церемониальная атака. И кажется, смирился с мыслью о будущем ребенке, которого никто не хотел, но который отчего-то очень желал быть рожденным. Неожиданно вспомнились бабушкины наставления и про заблудших девок, и про единственную ошибку, которая может искалечить всю жизнь, и Владины наказы, что нельзя оказываться в роли жалельщика, но все это теперь не имело никакого значения, ибо было совершено, и его никто не учил уходить от ответственности.
Теперь она с ожиданием счастливого разрешения своих намерений дошла и до врачей, чтобы обзавестись справкой для него, несовершеннолетнего, и в одну из суббот их расписали. Свидетелями стали девчонки из ее группы и ребята из его комнаты. Все было прекрасно, Наташа сияла от счастья, жених выглядел довольно мужественно и держался уверенно в ожидании потомства.
Он решил ни в чем ей не отказывать, пока она ни родит, отложив разговоры о дальнейшей жизни на потом, и никак не реагировал на ее попытки поддержать задушевную беседу о том, как будет завтра. Его «завтра» виделось туманным, нечетким и он не шел, а, скорее, брел туда на ощупь.

* * *

Учиться ему нравилось, потому что отвлекало от навязчивых мыслей о его незадачливой судьбе. И он старался загрузить себя учебой, так что брался подрабатывать, выполняя ленивым чертежи. Но долгие его размышления, никак его не отпускавшие, все-таки привели к печальному итогу – он вдруг понял, что его мало интересует все то, чем он занимается. Тем, чему их учили, занималась какая-то небольшая часть мозга, все остальное, очень живое, оставалось ничем не заполненным и ладно бы спало, не выказывая раздражения, а именно раздражалось от ненужности, и все, незагруженное, заливалось, как воском, тоской. Так и существовал он, прижатый непроходимым отчаянием, вечно недовольный собой, с единственным желанием куда-то пристроить собственную никчемность.
Он сравнивал себя с другими – таких, как он, по крайней мере в его окружении, не имелось. Все были задорны или сосредоточены на каких-то де¬лах, считая их самыми важными на свете, тогда как у него все было не совсем то.

Из дневника Тимони

Я кретин, я ублюдок, я ничто, я нечто – и все в одном моем лице, в африканской роже. Меня обманули, как самую распоследнюю дуреху. Маленькая хитрая рыжая стервочка почему-то захотела меня иметь, уж и не представляю, на что я ей, так как никакой любви я не чувствую. От нее, разумеется. Что-то мерещится ей, этой рыжей кошке, она явно сумасшедшая. Но куда девать ребенка? Мне не жалко числиться женатым, Господь с ней, пусть радуется, но ребенок – целый человек!.. Как трудно дался я своей бабке, на кого же теперь падет его выращивание. Как я мог так лопухнуться! Козел. Козел. Козел.

* * *

Попалось на глаза объявление: «Желающие заниматься философией могут приходить в воскресенье». И номер аудитории.
Он загорелся. Показалось, что вот оно – отвлеченно личностное. Где все обо всем и о нем тоже. В воскресенье помчался в институт.
С первых курсов никого не было, все со старших. Много девчонок. У него не имелось сил заглядываться на кого-то, всех заслонила ненавистная Наташа и ее большой живот.
Вошел преподаватель. Тимоня прежде не встречал его. Приятный. Молодой, не больше тридцати. Кандидат наук. Философ. Тимоня легко вздохнул, кажется, позавидовал.
Философ мгновенно отметил глазами его. Как всегда. Да. Вот такой черный приперся. Тоже в философы подался. А что же мне теперь, весь век плакаться, что я не такой как все? Пусть все подавятся своей белизной. Ах, да! Еще я обманул девушку, правда, оплошность исправил. Женился. И теперь жду ребенка. И от всей своей жизни мне охота уда¬виться. Или... стать философом.
Оказывается, занятия шли уже давно, с прошлого семестра, поэтому новенький оказался он один.
Разбирали Заратустру Ницше. Эти его строчки: «...Добро и зло, и радость и страдание, и я и ты – все показалось мне разноцветным дымом пред очами Творца. Отвратить взор свой от себя захотел Творец, – и тогда создал он мир...»
Но Тимоня думал не так отвлеченно. Его занимали собственные действия, и он хотел встроить их в складную теорию жизни вообще.
Он понимал сильных людей, то есть чувствовал их значимость и приравнивал к равнодушию или эгоизму, потому что всякая сила должна предполагать доброту, а иначе для чего она? Сила ради силы – исключительно для самой силы, то есть для потакания эгоизма. Он совсем не сильный. Даже слабый, от понимания других и сильных, и слабых. Стало быть, он слабый для таких же. А Наташа? Она какая? Конечно, сильная. То есть – эгоистичная. Потакает своим прихотям. Значит – слабая?
Он весь запутался в определениях, но занятий не прекращал. Позвонил Маруське, попросил запретных в ту пору книг, в том числе и Ницше, Маруська привезла сама. Из этого он заключил, что его не желают видеть в их доме. Кто? Бабка, конечно. Так и не признала его. С Маруськой сидели не долго, она, как всегда, куда-то торопилась и, сунув ему немного денег и поцеловав, убежала, насквозь пропитанная больничными лекарствами, импортными духами и всегдашней занятостью. Перед такими Маруськами он чувствовал остро какую-то физическую незанятость. Ибо они всегда в бегах, им досадно прерывать свой бег и они даже не укрощают готовые к действию ноги, ибо нет времени встать на всю ступню и вслушаться или всмотреться в ближнего.
А он мог сидеть или лежать, глядя мимо конспекта, не шевелиться и ничего не желать. Обломов? Обломов всего боялся. Значит, думал, предполагая тот или иной результат, а он не боится, потому что не думает. А... Как повезет. Разве не так? Нравилась ему Полинка, и думал не о том, как она его воспримет, а как ему будет здорово, рядом с ней. Вот и лопухнулся. И с Наташей тоже...


* * *

Наташа не прекращала своих посещений. Только теперь приходила исполненная власти, со своим настроением, в глаза никому не заглядывала, сходу командовала. Здесь разобрать, здесь сейчас вытру, лезла без спроса в его тумбочку и выбрасывала оттуда грязные носки. Он чуть не прибил ее. Потом вспомнил: жена. И ребята вспоминали то же самое и подчинялись.
Готовила для всей комнаты. Вообще-то, вкусно. Тим давился, но ел, все равно жена, надо терпеть. Делился с ней деньгами, строго-настрого запретив всякие намеки на их семейство хоть кому-то из его родни. Никто ничего не знал. Тем временем отдушина все-таки появилась в виде воскресных занятий, с которыми он тоже разобрался, но пока еще продолжал приходить, скорее, по инерции. Все до одной девчонки были влюблены в философа, он отвечал всем взаимностью. Тимоня смотрел на шипы перекрестных взглядов и присутствием как бы потворствовал видимому. Личность новоявленного философа превосходила все учения, ибо он сам себя провозгласил Истиной. Может, любовь и была самым полезным занятием, подумал Тимоня, снова поймав чужие влюбленные взгляды, под нечаянным их огнем он чувствовал себя лишним. Соглядатаем.

* * *

Философ и в Тимоне предпочел видеть потенциального влюбленного и часто обращался к нему с каким-то фальшивым интересом, за которым угадывалось желание власти, он строго отслеживал качество воздействия собственной личности, заставляя студентов щеголять друг перед другом преданностью вожаку, Тимоня не нуждался в стае, лучше уж с книжкой на студенческой кровати. Он зачастил в институтскую библиотеку, читая все подряд, потому что вкусы советчиков не совпадали, пока, наконец, не наткнулся на моего племянника, книгочея с огромным стажем и пониманием слова и мысли.
Мой племянник Мишка тоже учился в радиоинституте и тоже не испытывал неотвратимого влечения к изучаемым дисциплинам. Но его спасало давнее пристрастие к чтению, и он рано разобрался в качестве читаемого. Так что рыхлая его карточка на абонементе пестрела совсем не техническими авторами. Тимоня оказался рядом в тот самый момент, когда Мишка забирал очередные толстые опусы Марселя Пруста и Фолкнера.
Как потом признавался мне Тимоня, что-то родственное повеяло от Мишки. Симпатичный, с большими синими глазами и такой приглядной белой кожей, – так что стоять боязно, – говорил он.
Уже спустя какое-то время они выяснили близкое знакомство друг к другу. И опять же, по словам Тимони, он и был спасен Мишкой от затянувшегося одиночества.

* * *

В последних числах апреля Наташа родила мальчика. Уже приученный мысленно к ожиданию ребенка, Тимоня ощутил свершенное как непредвиденное событие. Не было завершения чего-то непонятно начатого, которое наконец-то окончится, и он вздохнет облегченно. Произошел громадный скачок всего его существа в какое-то иное измерение, где он явился главным. Главным – не в понятии нужнейший, каким теперь был родившийся мальчик, а главный – ответственный. Не об одном текли, разбиваясь настроением мысли, а о тех, кто нуждался в нем, и потому что он взрослый и должен бы знать, зачем явил на свет человека, и потому что самый близкий. Кто же может быть ближе, чем отец сыну?
Курить он так и не выучился. А, узнав о ребенке, сбежал с лекций и метался вначале по бесчисленным лестницам института, потом переместился сюда, в свою общественную обитель, и наконец нашел успокоение в туалете, вытирая грязной майкой свое мокрое от слез лицо. Кто бы знал, о чем так упоенно плачет новоявленный папаша. Он плакал о собственном сиротстве, поклявшись, что ни при каких обстоятельствах не оставит ребенка без отца.
Он не вспоминал, как давно лил слезы, да и вряд ли вспомнил бы, так закалила его борьба за свое выживание, а сейчас напоминал трехлетнего обиженного мальчика, к которому так и не доехала родная мать. Смутно помнил он взрослую роскошность ее золотистых волос, но свою внутреннюю тревогу, что оставлен со старой, пусть и любимой, но ста¬рой – он всегда ощущал ее старость, – бабушкой, оставлен за что-то очень плохое, в котором виновен очень и все пытался уяснить – в чем его вина? Слезы и теперь соленые и сладостные одновременно скатывались резвыми бороздками по горячим его щекам, освежая и принося душевное облегчение, как будто не слезами истекал – горячим ключом.
Стоять, упершись взглядом в обшарпанную белесую стену, было неприятно. Тимоня вышел из заточения, ополоснул лицо холодной водой, нырнул незамеченным праздношатающимися в комнату, уже пустую – все пока прилежно посещали лекции, оделся и стремительно выскочил на улицу, кажется, залитую весенним жарким солнцем. Какие-то радостно-озабоченные люди толкали его, внимание его стремилось совсем в иную от людей сторону, в себя, наверно, в свою глубоко запрятанную часть молчаливого сострадания, как бы призванного к безропотному подчинению своей участи, а теперь вдруг заговорившую. Я должен, сказал он себе, я должен добыть себе отца. Добывание собственного родителя, вернее, желание оного, нет-нет да вспыхивало в его сознании, как правило, когда случались горести, и затухало также стремительно, а потом расплывалось, растворяя недавние переживания, как будто перепоручало иным добродетелям, иным вариациям. А на этот раз всплыло какой-то бесповоротной нуждой. Встало сказочным призраком и заманивало, привораживало, и все вдруг стало работать на внезапный этот призыв – сыновнюю любовь.
Он отца чувствовал, а сейчас – остро, мучительно, с непросохшими слезами, он жил в нем, его отсутствующий отец, как жила в нем непрорисованная белая кожа, которую он тоже ощущал, если забывался на какое-то мгновение, что он – темнокожий. Он как будто ни разу в жизни не задумывался так глубоко, прорывая неведомые лабиринты сомнений и желаний, чтобы, остолбенев, ощутить присутствие отца, жаждавшего быть опознанным. Вся сила недавнего отчаяния пересела на коня иной масти – стремительно возвращающего Тимоню назад, в собственное детство и в мечты об отце.
Сидеть было еще холодновато, и потому он мерил подсохшую дорогу парка широкими шагами и уже не замечал никого – на далеком горизонте мечты сиял отец. Он увидел его. И шляпу, лихо, по-ковбойски заломленную, и стройную фигуру с роскошными борцовскими плечами, и взгляд блестящих спокойных доброжелательных глаз. Он тоже узнал сына и теперь смотрел, как тот приближается к нему, встал, заложив руки за спину, а полы светлого плаща теребил ветер, и пахло свежим снегом.
Надо было перекурить. Тимоня так и не научился этому спасительному занятию и просто остановился, все еще не теряя нарисовавшейся картинки первого свидания с отцом.
Он вдруг подумал, что абсолютно одинок. Не считая очень старой бабушки Вари, кто еще ждал его? Кто думал о нем, на свой лад вороша его нескладную судьбу? Бабушка. Но она очень стара и не в силах защитить ни от злых мыслей, ни от несправедливой участи, как делала это в его далеком детстве. А теперь ему требовался отец. Умный, сильный, любящий. У каждого сына должен быть отец.
Он вспомнил, что всегда думал об отце и, ничего не зная о нем,, представлял его героем, и даже если бы вдруг оказалось, что отец его какой-нибудь бродяга-неудачник, он бы вцепился тому в шею, заткнул бы ладонью тот поганый рот, произнесший дурные эти слова, а теперь ему было наплевать – кто он, его отец. Кто бы ни был, он взрослый, он старше сына вдвое и он – что самое главное – должен его любить. Его осенила неожиданная мысль – отец не ведает о его существовании. Он не представляет, что благодаря ему родился и вырос такой вот прекрасный человек по имени Тимофей. Тимоня аж умилился своим мыслям, вытер набухшие слезы, сладко представляя, как обрадуется отец, потрясенный такой новостью, как обнимет крепкой мужской рукой и скажет: «Сын».

* * *

С этого дня – дня рождения собственного сына, Тимоня весь обратился к мыслям о своем отце. Где бы он ни был – отец присутствовал в нем постоянно, помогал. Он устроился грузчиком в магазин – место нашлось только в овощном – и всеми вечерами ворочал тюки с проросшим луком и грязной картошкой, еще – после лекций ездил в роддом, Наташа писала ему, что купить и вообще умудрялась писать длиннющие послания, как будто он только тем и занимался, что бегал по ее поручениям. У нее поднялась температура, и выписывать их не собирались. Тимоне была на руку их задержка, он не говорил ей, что теперь работает, но, похоже, она и не особо тужила, на какие средства он принесет ей все те вещи, о которых она писала в своих записках.
Для него – озабоченного лишь одним тайным состоянием – желанием и возможностью узнать отца, начисто отметались нелестные картинки их с матерью отношений – пример его и Наташиных, – нет, ему виделось иное: какая-то неземная любовь его матери – юной и красивой – и его отца – по слухам, принца или что-то в этом роде, как невзначай проговаривалась баба Варя. Правда, в сердцах и, правда, с сомнением. Он теперь верил именно в эту реальность, представляя бурный их роман, и счастливую черноволосую голову отца в душистом облаке материнских летящих волос, и их любовные взгляды, и руки, сплетенные сговорчивой любовью. Он знал, чувствовал, как любил отец его необыкновенную мать, и было мучительно тяжело незнание приблизительных ассоциаций и не знать, что теперь делать с налетевшими образами. Они его не только возносили, как возносит всякая неосуществленная мечта, но и угнетали – ибо недовоплотились. Не реализовались.

По-семейному

Они ехали к бабе Варе. Наташа с месячным сыном и Тимоня. Все тем же путем, электричкой в глубь срединной России, все дальше и дальше от Москвы, ибо отсчеты всего передового начинались только с Москвы, она была не нулем, бесконечностью – от которой и начиналось нарастание счета. Но это лишь громоздкая статистика, провозглашавшая процветание страны в каждом отдаленном от столицы уголке. На самом же деле, все обстояло наоборот. Та самая бесконечность, ныне скандально переосмысленная, откуда пошла Россия и в какие времена, так вот, бесконечность эта, постепенно угасавшая и в период советской власти так и не перешедшая переходный и оттого ненадежный возраст закрепления этически и эстетически – чахла – попеременно то поднимая голову, то снова пряча в путаной отчетности прироста голов рогатого скота и толпами отбывающего в города населения, медленно наползала лихими людьми в сторону Москвы. Отсчет как раз и шел с далеких окраин Советской России, все также приниженных пьянкой, и в этом ничуть не уступая персонажам горьковских героев, чеховских и гоголевских, как бы ни прогрессировал в знаниях и подъеме промышленности весь Советский Союз. От Камчатки, Воркуты, Норильска, Кушки и Кавказа – исключая все республики, которые процветали в советские времена, а Прибалтика и подавно считалась почти западом, по уровню жизни, все русское стремительно тянулось в столицу. Для отдаленных областей – Сибири, севера и юга – столицей, соответственно, считались их областные центры. И потому столицей для ближних и отдаленных районов Воронежской области был, соответственно, миллионный Воронеж, Ростовской – сам Ростов и так далее, собирая самых активных со всей страны в столицу нашей родины замечательную Москву.
Москва отбирала, выманивала самых талантливых и одаренных к себе со всей страны, оставляя и без того крохотный культурный слой небольших городов и деревень – обездоленным. Правительство на деле мало заботило, чем жив советский человек. С трибун провозглашалось другое. Люди, обделенные государственной заботой, пытались самостоятельно осмыслить собственную жизнь и жизнь будущую, то есть своих детей. Все сказанное с горечью необыкновенной описал в своих рассказах Шукшин, на собственной шкуре отведав «добрый» куш столичных скитаний.
И вот Тимоня – животом своим чувствующий сладостную горечь родины, вынужденный удаляться от нее туда, где понадежнее культура, пошире применение возможностей и просто добытые цивилизацией удобства, поднимающие культуру. Он представил расхлябанную дорогу от райцентра до села: на ее ухабах смешно было ездить классом на экскурсию в местный музей, не представляя, что где-то проложен асфальт и что по ранней весне можно надеть кожаные туфли. Ничего не менялось со времен юности его бабушки, то есть почти с начала века. В смысле общей чистоты и опрятности обитания. В село редко заезжали начальники из города, и то – они могли шагнуть с подножки «Волги» на услужливо и льстиво подкатанную ковровую дорожку к ногам. Оглядываться начальники не умели. Только вперед. Ах, как хотелось Тимоне после года, проведенного в городе, снова сюда, в этот кружащий голову воздух родных полей, зажить здесь полной взрослости жизнью и иметь все то, к чему успел при¬выкнуть в городе: к вольной воде, горячему душу перед сном, хлебу в магазинах до самого закрытия, когда, засидевшись в читалке, возвращаешься, чувствуя невесомость всего тела, его голодную стойку в сторону горячо пахнущего хлеба. Свежевыпеченного, сытного. А еще, приведя себя в надлежащий для мгоготысячного города вид, вышагивать подметенным асфальтом в институт, не заботясь об ошметках грязи, когда шагаешь по деревне. Всего этого не имелось на его маленькой родине, к которой он, видимо, в силу закрепившейся русской привычки, так стремился душой, сверяя удачи и промахи с одобрением или осуждением деревенских соседей.
Он не то, чтобы боялся злоречивых земляков, он просто желал быть героем в их глазах. Чтобы каждому принести радость одним своим появлением. Он знал, что его любят и поддразнивают оттого, что думают о нем. И даже прозвище деревенское – «Африка», не смущало его. Да ведь так и есть – он наполовину африканец, чего ж тут обидного? И он, если, впотьмах не узнанный, пугал кого-то, тут же откликался, говоря: «Это я, Африка!»
Он размечтался, вспоминая детство и одноклассников, представляя как они, потрясенные его отцовством, будут на все лады судачить о Наташе, он же не станет объясняться, что спал с ней единожды и что, по сути – какая она жена? А еще о сыне. Надо же, скажут, Африка-то отмочил, сына себе сделал. И присвистнут. Их осталось довольно много из его класса, не поступивших в институты. Теперь, спустя какое-то время новых привязанностей, он как будто полюбил сверстников заново и так как в классе был самым сильным учеником, не имел ни к кому зависти и, может, от этого воспринимал всех с равной симпатией. В последних классах изучали сельхозтехнику и в посевную отработали в колхозе, и по весне сеяли. И у него все выходило отлично. Может, и поэтому, подумал он, так охота в эти места – потому что везде лучший. И не самое последнее дело – завистников тоже не имелось. Кто станет завидовать чернокожей сироте?! А он переживал, если общался или приходил в дом с нормальной семьей – отцом непьющим и матерью заботливой. И такие были. При них он чувствовал себя ущербным, внутренне сжимался, словно был в чем виноват. И с обездоленными, в семьях которых пили и дрались, и, вообще, пахло такой непроходимой нуждой, что он мгновенно возносился в ранг благополучных, и с такими сверстниками тоже было неуютно. Как бы ни хороши были сами по себе такие мальчишки, все-таки скорбная череда домашних скандалов плодовитостью своей смещала живое, естественное ощущение жизни и, как печать, клала свою отметину в их боязливый взгляд, нет-нет прорывавшийся сквозь мимолетный проблеск памяти. Может, где-нибудь, вдали от семейных берегов неуюта и вечной жажды освобождения, они вырастут из мыкавшихся во вполне благополучных взрослых – без завистливых и недоверчивых наслоений. Благородных. Хотя это из области фантастики.
Так что близких друзей у него не имелось на своей любимой родине, да разве многих каждый из нас может назвать истинным другом?! Тимоня не страдал, ибо всех считал друзьями, потому что знал все про каждого, как и все про него. И теперь он ввозил новые свои события. К будоражащей радости истосковавшихся по новизне односельчан.
Напротив сидела Наташа с сыном на руках, на редкость спокойным.
– Давай его мне, – предложил Тимоня, не столько жалея ее, безотрывно, словно вахту, держащей ребенка, сколько от желания подержать этот маленький живой кулечек, еще раз заглянуть в спящее кукольное личико и еще раз с торжествующим удовольствием и внезапным сожалением убедиться, что сын – не в него.
 Теперь он слегка напряженно держал нового человека, поселившегося на земле, и как-то связавшего себя с ним, Тимоней. Все было странно, непривычно. Но не раздражало. Совсем разморившись от дитячьего тепла, он изредка взглядывал на Наташу. Лицо ее совершенно бледное было бесстрастным. «Или ко мне, – говорила она накануне, – или к тебе. Выбирай. Мне надо подготовиться к экзаменам. Я не хочу заканчивать техникум и терять еще год». «Ну, куда ко мне?» – пытался как-то выиграть время для маневра более приемлемого решения. Он и, в самом деле, совершенно не заботился, что будет с ребенком дальше. Из роддома Наташа пришла в комнату своего общежития. Ей разрешили до конца учебного года, и он навещал их, как и положено папаше. Приносил продукты и деньги. Помогал купать и иногда, когда Наташа хотела куда-то сходить, подменял ее. Но уходил с радостью, совершенно забывая о них через минуту, предполагая, что после экзаменов Наташа с ребенком уедут к ней домой. Но строптивая Наташа решила по-своему.
– Или оба ко мне. Чтобы все увидели, что я не мать-одиночка. Это же не город, деревня. Понимать должен. Не хочешь? Тогда – к тебе. Я готовлюсь, сдаю экзамены, а ты сидишь с ним. У ребенка должен быть отец, – изрекла она наставительно.
И он в который раз вспомнил о своем сиротстве. И... мысленно согласился.

* * *

Он с легким страхом представлял себе в подслеповатых глазах своей бабушки упрек и беспомощность. И как она всплеснет руками, и как заплачет. Он утешался тем, что везет новую жизнь, и что она так любит и его, и детей вообще. Вечно у них отирались голодные детишки соседей, которые, в свою очередь, приводили своих друзей и так и застывали у порога с голодными глазами. Бабка кормила всех. Ставила незатейливую их еду: картошку в мундире, огурчики, она их солила вместе с Тимоней, капусту квашенную – Тимоня сам заготовлял прекрасную эту еду на всю зиму в деревянной кадке, и блины, если пеклись в тот день.
– Бабушка-то нас не выгонит? – со свойственным ехидством произнесла Наташа, как будто подслушала его раздумья.
Главным было не говорить ни матери, ни Владе, вообще никому из той родни, которую он считал не совсем близкой. Не хотелось ни наставлений, ни нареканий, хотелось просто помощи. Бессловесной. За которой он, собственно, и ехал теперь.

Лоскутное одеяло или карусель памяти

Тимоня еще в сенях удивился странному свету, стоявшему в воздухе, словно разгорающийся костер, а когда он перешагнул порог комнаты, то невольно зажмурился. Изо всех ее углов, оконных занавесок, от стола, покрытого чем-то странным, вбегающим в глаза и веселя их, от дивана и стульев, разукрашенных маскарадной и сочной чехардой, лился, искрясь в весеннем заоконном солнце, расточительный, ненасытный и бодрящий свет беззаботного карнавала.
– Башк! – прокричал он назад. – Что это у нас?
Вот оно! И бабушка его, Варвара, стояла, обряженная в такую же пеструю, как цветная вспышка, одежду. Ждала его вопроса.
– Ты чего, звал меня?
– Что это? – спросил он, плавно, как в танце, поводя рукой и останавливая на ней, словно круг, проведенный им, тоже ждет своего начала и оно в ней, его бабе Варе.
– Тебе понравилось?! – как-то заискивающе спросила она, заглядывая ему в глаза своими, васильковыми, не поддающимися возрасту.
– Так чудно, – проговорил он. Он не успел оформить свою мысль, да и вряд ли у него получилось, как сзади возникла Наташа с прижатым к груди свертком, необычно притихшая и в то же время сознающая свое значение – прямо Мадонна, подумал он с усмешкой. Она тут же отыскала имя всему этому торжеству.
– Боже мой, живые картинки! Неужели вы сами состряпали такую карусель?
– А кто же, – скромно констатировала бабушка. – Я теперь одна, чем мне заняться? Влада когда-то шила, и дед мешков пять лоскутов недошитых на чердак забросил. Пригодилось.
Позже она скажет Тимоне, находясь в состоянии умиротворения, как покаяния:
– Жизнь – она, как лоскутное одеяло. Пестрая. И самая яркая в детстве. Я смотрю на красненькие лоскутки и вижу их след, память на своих плечах. Все цвета выгорают, жухнут, истлевают от стирок, сушек да глажек, а красный – в нем много-много солнца. Это цвет долгого детства и он остается на всю жизнь. Вот он тебя и сразил. Красный цвет. Я сделала его основным. Не лоскутки целиком, а вставочки, кайма, специально кружочки вы¬резала, вправляла их пятнышками в остальные лоскуты.
Раскладываю и жизнь вспоминаю, и так мне радостно делается, как будто вся она из добра состояла. А ведь это не так. Но память наша так устроена, что только доброе помнит.
– Добро, – добавила она, – как дрожжи, человека для жизни поднимает. Жизнь тогда с блестками получается. Сиятельная. Вот и ты моя блесточка, – и она ласково прижалась к нему.

* * *

А вообще-то, все так и вышло, кроме лоскутных покрывал, как он предполагал. Бабушка подумала, что ошиблась, и видит внука с кем-то посторонним, может, в дороге какая-то бездомная прибилась, а он по доброте пригласил. Она вела себя вежливо, как и полагается при посторонних. Тимоня тоже никак не выказывал истинного положения, но она вдруг по каким-то мимолетным взглядам или случайно оброненной Наташей фразе все поняла. Остановилась, всплеснула руками, приложила их к глазам и зарыдала, не понимая еще – радоваться или скорбеть.
– И кто же это дите? – она первая как бы опомнилась, пытаясь принять долженствующий вид, но лицо было потерянное, глаза перебегали с одного предмета на другой, и Тимоня по-настоящему испугался, бросился к ней, обнял, прижал истончившееся ее тело, дав вволю выплакаться.
– И то дело, человек новый родился. Значит, радоваться надо.
Наташа, за которую не стоило волноваться, и это было в ней самым замечательным, уже распаковывала вещи, тут же наметив себе самую уютную – Тимонину комнату.
И еще был казус. Перед сном бабка суетилась с постельным бельем, вынимала ветхое, но чистое и выглаженное из комода. Тимоня встал рядом.
– Мне, башк, отдельно. Я на дедовой лежанке спать буду.

* * *

Народ судачил, как делал это всегда. Теперь все пересуды сводились к Тимкиному браку. Говорили, что она его охомутала. Кто-то предположил, что она из родовитой семьи, но сами же и отвергли, сочтя, что и их земляк не лыком шит, и семья у него на гордость селу. Ну, если только она из самой Москвы да отец какой-нибудь начальник... А может, любовь такая. Бывает. Парень он скромный. Не пьет, не курит, не дерется, и красавец, малость темненький. Но зато весь блестит. И глаза, и волосы, и кожа. Весь атласный. Так и хочется прикоснуться. Наверняка она и влюбилась, говорили во всех концах большого – на три тысячи дворов – села. Судили-рядили, и каждый остался при своем мнении. Ну, все-таки решили, что девчонка, ну, как ее, жена, Наталья, вполне привлекательная. Пусть и рыжая, зато волос копна и вьются, как после завивки, ну, конопатая, а глазки карие да ласковые. И сама ладненькая. Невысокая. Тут вспоминали Полинку, их соседку, по которой он сох – он-то думал, что один про это знает, а нет, знали все, кто им интересовался, – Полинка-то высокая, длинноногая и юбки коротенькие носила – помнят ее. А Наталья – коротковата будет. Но шустрая. С раннего утра до позднего майского темна все крутится по хозяйству. Бабка Варя ручки сложила, сидит на скамейке, колясочку с праправнуком сторожит, мальчик-то беленький, волосики рыженькие, и бровки, и реснички – все рыженькое , в мать. От Тимони – ничего.

* * *

A Тимоня работал в колхозе. Сено косил, ворошил, свеклу с морковкой пропалывал. Грядки-то колхозные длинные, спина болела. Но обещали заплатить, и вот дома – если не колол на зиму дрова, невольно следил за Наташей. И как будто свыкался, примирялся с мыслью о ней. Она вела себя независимо, будто не она – он в гостях у такой образцовой хозяйки. Почти безучастная бабушка смотрела на напряженный и молодой их быт откуда-то со стороны, уже как бы и не присутствующая. Бессилье всего ее тела, скупость желаний, невозможность что-либо изменить в почти прошедшей жизни делали ее беззащитной, отрешенной. Она молча принимала из Натальиных рук тарелку с борщом, радуясь, что хотя бы на время избавлена от забот о себе и доме, которые требовали силы, и ела не спеша, смакуя, насыщаясь незатейливой этой едой до полного самозабвения. Как оказывается ценно то, что когда-то и вовсе не имело никакого смысла – так, еда. А теперь это акт довольно приятный и длительный. Ее никто не торопил, Наталья успевала и в доме, и с ребенком. И она могла вспоминать холодную и почти голодную зиму без Тимони, в которой она как-то разом ослабела и утратила всякие желания. Лежала, вперив глаза в пустоту стылых стен, пока не приходила сестра. Та, как всегда, громко ругалась, Варвара не слушала, она наизусть знала набор сестриных причитаний, слабо радовалась, что та, откричавшись, затопит печь и поставит чайник. А потом уйдет. А она встанет наконец-то, держась за стены, добредет до кухни, нальет кипяточку. Сахар колотый, кусковой, твердый, как гранит, долго будет держать в кипятке, пока кончик его не размякнет, и тогда она, сладостно прикрыв глаза, ощутит во рту его какой-то детский привкус.
А нынче хорошо. Девушка Тимони, или жена, расторопная, умеет все делать, как и положено, и он способен зарабатывать, так что волноваться ей не стоит. Вот проводит их, отогреется их молодостью и волнениями, насытится борщами и варениками с вишней, и можно туда... вслед за дедом.

* * *

Все что задумывала Наташа, все получалось. И с институтом на этот раз осечки не вышло. Теперь она такая же студентка, как и ее муж, Тимоня Вербенко, теперь в институте два Вербенко: Тимоня – широкая душа, разрешил взять его фамилию. На этом, пожалуй, все его милости по отношению к ней закончились. Она пыталась скандалить, заперла дверь в его комнату, чтобы вволю высказаться. Требовала, чтобы согласился жить с ней вместе, им в профкоме – она уже везде сбегала – обещали комнату как семейным и место в яслях мальчику. Его тоже назвали Тимофеем. Но большой Тимофей был непреклонен, на все ее крики отвечал – нет. Он уже видел себя в спортзале, его пригласили играть в баскетбол за сборную института, потом он соскучился по философскому кружку, и вообще, второй курс не первый и пора бы поближе знакомиться с городом. Сходить в театры и купить абонемент в филармонию. Надо пользоваться городом, решил он для себя, перспектива всеми вечерами сидеть с ребенком его никак не прельщала.
Понятно, что это был эгоизм, только какой с него, студента, спрос?
– Я не заставлял тебя рожать, – грубо ответил он на затихающие ее крики.
Ребенка она увезла к собственной матери. А вернувшись, как ни в чем не бывало, каждый вечер появлялась в комнате мужа со своей деловитостью, с собственными кастрюлями и аппетитными запахами. Старалась услужить всем троим ребятам в его комнате, включая и его. Бывало, он, уже сытый и умиротворенный, лежал на койке, прикрыв глаза, стараясь изобразить усталость, мучаясь от того, что совершенно беззастенчиво пользуется ее добротой, как иначе назвать ее стойкую услужливость? Он угрызался совестью, пытаясь убедить себя, что так же, как остальные, просто принимает ее заботу, остальные-то не больно мучались. Ели и отставляли посуду, чтобы помыла. Противно было смотреть на ее унижения, но прекратить ежевечерние терзания – ее хлопот и его мучений, не было возможности. Он, едва прикрыв глаза, наблюдал за ее возней с посудой и не выдерживал, вскакивал, кидался помогать ей. Выходило, что их семья – он и она – какие-то благотворители для здоровых и наглых парней, пользующихся чужими невразумительными отношениями. Иногда, зная время ее прихода, не являлся. Слонялся по улице невдалеке от общежития, представляя как наглые его соседи распоряжаются приготовленной трапезой. В сущности, она использовала его деньги. Он отдавал на ребенка, и кто знает, где оседали его скромные заработки. По выходным он подрабатывал грузчиком. Иногда приходила Маруська, приносила продукты – масло и колбасы, и давала немного наличными. Он брал, втайне считая, что имеет право.
Возвратившись с вечерней забастовки, он находил своих сотрапезников ублаженными с сытыми улыбками. Наташины смиренные похождения, видимо, подействовали на одного из парней наважденчески. Видимо, он углядел не только искусные и проворные руки ее, но и терпение и трудолюбие. Оценил или в странном почти отупелом сытом забытье, она и явилась ему наваждением, щедро разнося сытные ароматы. Он-то и станет освободителем Тимони, ибо займет место его буквально. Но свобода от пут семейных настанет не так скоро, к концу его института. Вместе с дипломом Тимоня обретет свидетельство о разводе.
А пока он бродил вдоль дощатого забора родной общаги, с единственным желанием попасть в ее тепло, плотно перекусить и ни в коем случае не видеть Наташу. И так и бывало, если он не ленился выскакивать на улицу, опередив ее приход. Для него нетронутым остывал ужин, заботливо накрытый чистой, принесенной Натальей салфеткой.

* * *
 
 Инка пока гастролировала, мне изредка звонила и приехать обещала ненадолго.
– Дня на три, – крикнула она в трубку. Когда я спросила про Тимоню, Инка как бы махнула рукой, сказав: – Да что ты о нем заботишься? Ты забыла. Он уже взрослый. Деньги я высылаю ему. – И не без гордости: – Он же умный! – И без перехода – А ты что-нибудь про Толика знаешь?

* * *

Толик тоже готовился к встрече одноклассников. Он знал, что многие из них, в основном рязанцы, собираются каждый год летом у их классной, Валентины Ильиничны. Хотелось, конечно, туда, к своим, но не получалось.
А к нынешнему году он настроился решительно. Круглая дата – двадцать лет после школы. Впору задуматься: зачем они здесь и для чего? Только, скорее всего, мысли эти вольные от невезения последних лет.
Жил он теперь один, в Черемушках. И вечера одинокие, окруженные мраком незажженной люстры с подслеповатым свечением заоконного фонаря, который хотя и находился в отдалении от его окна на первом этаже, все-таки от ветра разговорчиво мигал для его разоренной души. Как правило, он, перекусив – неизменным чаем с докторской колбасой и булкой, заваливался на холостяцкий диван и если не смотрел телек – всеми его четырьмя программами он насытился, то просто лежал – невесомо, словно бы растворенный в ночной полутьме, как бы дремлющий, и все-таки в неосознанном ожидании – тут же помчаться за мелькнувшим счастьем. Но реального зова не было, и он, утомленный тоской и странными предощущениями перемен, все-таки засыпал и высыпался, и наутро выглядел цветущим, как положено мужчине его возраста и положения.
Одноклассники-рязанцы, каждый на свой лад, готовились к встрече. Вообще-то, тесный круг собирался каждый год у классной дома. Но предстоящая встреча намечалась особенной. Нам стукнуло по 37.
Я скучала по Инке – не видела целый год. Хотелось ее рассказов о новых ролях – и я теперь могла кое-чем поделиться с ней. И еще – не знала – говорить ли про Тимку, про то, что стал он мужем и отцом! И знали об этом многие, кроме родных, не считая Варвары Петровны, у которой они прожили два летних месяца. Ну, про Ольгу говорить необязательно, это их сугубо амурные дела. В его возрасте очень даже к месту и вовремя. Подумав, я решила, что меня Тимоня не уполномочивал делать сообщения насчет его жизни. Ведь она не криминальная и не грозит его здоровью. На этом я закончила переговоры с собой и стала размышлять про Инку дальше, не сопрягая ее с собственным сыночком.

* * *

Толик Логунов ходил на службу в НИИ, коих было море в то время и где незаметно прозябали разного уровня и рода инженеры. Толик – лучший математик класса и школы окончил физтех, аспирантуру, благополучно защитился, удачно женился – на москвичке с квартирой, у которой родители жили за границей и уже накопили себе на отдельное жилье. Так что в трехкомнатной квартире, имея подрастающего сынка и, казалось бы, блестящее будущее, поначалу все шло как по маслу. Проблемы начались, когда жена Света, терпеливо вынянчив Ваньку до детского сада, выйдя на работу – тоже в НИИ, через пару остановок после Толикого – загуляла. Любви захотелось или еще чего – он не выяснял, уязвленный ее неблагодарностью, ибо считал, что сам почти жертва ее красоты. Женился, оторвавшись от бесчисленных романов со студентками и аспирантками. Они являлись к нему в общежитскую комнату с железной кроватью и солдатскими байковыми одеялами якобы за консультацией.
Появлялись, каждая на свой лад, полная искреннего желания завлечь неприступного, но весьма галантного преподавателя, по слухам, многообещающего ученого. Он, не проясняя дела, с вечно хмурыми кустистыми бровями, выстреливал в каждую пронзительным взглядом, мгновенно уловив смятение или растерянность пришедшей.
Он не корил их за легкомысленность, очевидную, когда, не гнушаясь непрезентабельного обеденного стола, отпивали, кто по глотку, на случай припасенного вина, а кто и залпом стакан, с нетщательно вымытыми краями – следы его прекрасных уст, думалось каждой, и закусывая жареной килькой – продававшейся на вес и очень дешевой закуской, они, не сопротивляясь, укладывались в постель, жарко и без трепета отдаваясь вечному зову влечений. К чему ханжествовать? И он был из их числа, и он, бывало, вот также появлялся у своей руководительницы проекта, и все повторялось, как по-писаному, с разницей внешнего убранства да более изысканных прелюдий к действию. Но ему уже было не до сравнения и не до осмысления содеянного. «Я молод, – думал он о себе, – и слава Богу, мне пока многое позволено». И им, впрочем, тоже, соглашался он с собой, с той своей частью, где все-таки не вытравились сомнения по поводу любви вообще.
Он не женился по единственной причине – никто не напоминал ему Инку, с которой в последнем классе школы был у него мимолетный роман. Она ему всегда нравилась, и он даже ухаживал, если это можно так назвать применительно к нему. Он таранил ее своим мощным неутолимым взглядом да и только. Но Инка, искушенная в амурных делах, понимала, что единственная удостоена именно такого взгляда от внешне невозмутимого Тoлика. И однажды, после какого-то школьного вечера, когда в очередной раз не удостоилась внимания Корина, ответила ему таким же взглядом. Они встречались недолго. Настали экзамены, да и Инка, по правде, не сильно увлеклась им, скорее, от досады на Корина. И потому не считала вправе быть обязанной Толику. Сказала – «До свидания», и исчезла из виду. Все остальное про Инку Толик узнавал так же, как все, от кого-то. Знал, что живет в Воркуте, и что не одна.
Его невольные пассии, разделявшие с ним скудное аспирантское житье, не имели Инкиной независимости – да и откуда у них она? А потому как-то сразу устанавливались отношения не на равных – а это скоро наскучивало. А Светку привела одна из его очередных дам. Видимо – похвастать.
Светка – дипломница технического вуза, не спасовала перед холостым ученым. Вольно распахнув пальто – не удосужилась раздеться, она села на расшатанный стул, достала пачку «Мальборо» и, не предлагая и не спрашивая, закурила. И дымила себе, пока он не устал от обилия собственного многословия. И замолк, вдруг соображая, что даже не слышал ее голоса! А прошло часа три, и соловьиные его трели могли греть душу одному ему. Она ушла, не простившись, просто встала и, ничего не прояснив, исчезла за дверью, сменив собой подругу, сраженную говорливостью молчаливого преподавателя.
Они поженились со Светкой весьма скоро.
 И также скоро он понял, что все в ней – мираж, пустота. Инка там не ночевала. Инка так многим интересовалась и вполне искренне и во всю ширь возможностей, так что экстравагантные ее наряды, пугавшие учителей и родителей, не являлись самоцелью, а были безымянные глашатаи вечного маскарада, похоже, с ней родившегося. Светка только тем и жила, что знала толк в нарядах и кичилась этим. Все заграничное носилось ею подчеркнуто вызывающе, и держалась она со всеми по-разному и тоже нарочито, высокомерно, как бы делая одолжение.
Толик, имея нрав независимый, и на первых порах посчитав, что влюбился и должен доставить своей суженой максимум удовольствий, очень скоро защитился и решил уйти из института, хотел иметь свое жилье, которого в институте ни за что бы не добился. Ему предложили нач. отдела в закрытом НИИ, не по теме, но с перспективой хорошего оклада и квартиры. И он получит ее в конце концов, уже проживая у жены. Когда же она демонстративно загуляла, высказав ему неумение заработать на приличное житье, менять что-либо было поздно. Нa работе ждала квартира со дня на день, и все-таки он надеялся на повышение оклада. Но удовлетворить запросы жены, которую наряжали любящие родители по-королевски, добывая ей все желаемое, заменить их он не сможет никогда. Он так и сказал ей. «Вот поэтому ты и не нужен мне. Ты – бездарь и неудачник». «Черт с ней», – подумал он и понял, что абсолютно равнодушен ко всем ее страстям.
В общем, квартиру он получил на одного себя, уже разведенного, а потому однокомнатную. И жил теперь один. В отличие от аспирантских лет, барышень к себе не допускал. Насытился. Теперь самым любимым его занятием были воспоминания. Он пытался вспомнить и понять каждую влюбленную в него. Воспоминания были, как возвращение в неизведанное. Он представлял неслучившиеся любови с зардевшимися скромницами или просто равнодушными к нему студентками, которых и он обходил стороной, считая, что не совсем подходит им – излишне самоуверенным либо непомерно усидчивым, либо пописывающим стихи в альбом – не от мира сего. Впрочем, для всех них он вряд ли существовал в романтических грезах. И хотя он знал себе цену, но все-таки понимал свое место. Те неприступные нимфы были из обеспеченных семей, коренные москвички. А он в те времена даже для себя не представлял интереса.
А теперь, спустя время, думал, что ошибался и по недоверию к себе использовал молодость не столь разумно. Вспоминал то одно умненькое личико и строгий взгляд, то другое – требовательное и понимающее, и запоздало вздыхал. С умными легче, подумал он. И не только с женщинами.
Но теплее всех на сердце лежала незабвенная Инка, и умом, и безрассудством, широтой и бестолковостью. Он знал ее с третьего класса, еще с растрепанными косичками и сбившимся красным галстуком. И подраставшую почему-то на летних каникулах. Появлявшуюся в сентябрьском классе всегда неожиданно неузнаваемой. Он отмечал ее новые школьные платья: то в широкую складочку, то в узкую, то широченный какой-то танцевальный подол, открывающий коленки в тонких чулочках. И голос слегка хрипловатый, всех одинаково любящий. Хорошая девчонка, вздыхая, подумал он, как всегда, лежа на одиноком диване перед телевизором в свободное время, которого было вдоволь в последние три года, как поселился здесь в одиночестве.
Он перезванивался с некоторыми одноклассниками, жившими в Москве. Изредка они приезжали к нему попить водочки и вспомнить класс и Инку. И он знал, что и в этот год снова собираются у классной, и решил во что бы то ни стало поехать.

Встреча одноклассников

Инка позвонила вечером, накануне встречи.
– Только что из Москвы. Как мой сыночек?
– Вспомнила, – сказала я.
– Одевается хоть по погоде? – пропустила мою реплику мимо ушей Инка.
– Все у твоего сыночка тип-топ.
– Так... А с кем амурничает?
Я помолчала. Сказать или нет про Ольгу...
– Амурничает. И даже, кажется, – любовь.
– Я к тебе еду.
– Как же ты в разгар театрального сезона?
– А... кажется, – махнула рукой Инка, – затеяли ремонт дворца, так что внеплановые каникулы. Там у них то ли балка упала, то ли люстра, ну, ты понимаешь, кругом бардак. Россия, – смело заключила Инка.
Она вбежала, запорошенная снегом, молодая, искрящаяся, новогодняя, елочная... из детства. Мы обнялись, принюхиваясь друг к другу. «Фиджи?» – узнав духи, спросила Инка. «Они», – обрадовалась я нашему совпадению во вкусах.
И Инка, вся насквозь пропитанная вязким запахом духов, странствий и всего роскошного, вольного, праздничного, внесла с собой в мой дом особый свет, в котором существовала она всегда, счастливая и беззаботная.

* * *

Назавтра мы отправились к классной вместе. И шли, как к родне, на день рождения. С живыми хризантемами и сумкой продуктов.
– А я ведь была как-то на встрече, – сказала Инка. – Ты, как всегда, моталась за своим офицером, а тебя, между прочим, все вспоминали.
– Ну и ладно, – сказала я и подумала, что мы еще не стары и еще можно друг друга узнать, и обрадоваться, и подышать друг другом, постояв рядом или посидев.
– Я бы хотела видеть Белыхов, – сказала я.
– И я. Даже Наташку больше, чем Славку, правда?
Правда, сущая правда. Девчонок всегда интересуют девчонки, потому что они в ногу со временем. И одеты модно, и прически, как у лучших теледив, и как-то стараются не ударить в грязь лицом. Такая подтянутость во всем.
Во всяком случае, ребят таких меньше. Чтобы на встречу, как на парад. Во всем блеске. Да ведь и парней интересуют парни. Не зря, насмотревшись на подтянутость воинской формы и ее обладателя, ребята мечтают о воинской доблести – имея в виду не марш-броски с полной выкладкой по бездорожью в тяжелых сапогах, а именно в стрелочку отутюженные брюки с щегольской выправкой офицера. Или влюбленность во вратаря, либо в бомбардира или хоккеиста и... перечень бесконечен.
Классная, Валентина Ильинична, жила в деревянном доме двухэтажной постройки с осевшей лестницей на ее второй этаж. Я никогда раньше не была у нее и потому испытывала некоторое любопытст¬во.
Классная нравилась всем, потому что во всех видела свою дочь Светку, нашу ровесницу. И, высказывая нам недовольство или передавая нарекания других учителей, она никогда не раздражалась, и тон ее не был грозным ни в какие минуты, просто стояла рядом с тобой уставшая нестарая женщина и, глядя куда-то в сторону, словно бы про себя, говорила нужные слова, которые каждый знал и без нее и потому не оправдывался.
Последние, совсем неутешительные: вызову мать – всегда имели действие – меня лично подвигали на нервный тон со слезой неподдельной в голосе и, видимо, страх передавался и ей, по сути, матери, а еще, может быть, помнящей детство ребенка, и она всегда соглашалась, принимая заверения, и никогда не доводила наши вольные или невольные прегрешения до роди¬телей. Поэтому ее никто не боялся, и все ощущали ее родственницей, ибо она все про всех знала. Да вот, запоздало думается мне, и она нашла отклик только в нашем классе, может, и правда, из-за дочери мы невольно оказались ее сестрами и братьями.
Стол уже был заставлен закусками, и народ собрался радостный и возмужавший за последние двадцать лет. Но все были узнаваемы и хороши! И классная еще не старая, а как-то выровнявшаяся с нами.
Пришла на вечер и Людка Гоенко, в девичестве Попова. Она училась с нами только в последнем классе, выпускном.
Антипод Инки и... моя подруга. Журналистка, долгое время работавшая в молодежной газете. Антипод-то она антипод, да ведь не уступит Инке ни в знаниях, ни в жажде первенства, все равно в чем.
– Монашка, – говорила про нее Инка, когда при ее отсутствии Людка перебралась ко мне за парту. «Монашка» носила длинное, намного ниже колен платье, единственное форменное «и в мир, и в пир», очки с толстыми линзами и косички с облезлыми коричневыми лентами, это выпускница средней школы в брежневские, довольно раскованные времена!
В Рязань она перебралась с очень пожилой бабушкой. В Елатьме, где жили они, умерли остальные бабушки вместе с дедушкой, а Людмиле надо было получать образование, поскольку бабки эти, ее воспитавшие, были выпускницы института благородных девиц и стажировавшиеся в Сорбонне. Людка спокойно говорила на немецком и французском, читала неимоверное количество книг и обладала блестящей памятью. А еще она любила рассказывать, все равно что. Если не про бабушек с дедушкой, то прочитанное из фантастики, истории, о французской революции или долгие, многочисленные событиями, романы Голсуорси. Инку она проигнорировала, выбрав меня слушателем ее немыслимых знаний.
Я уже говорила, Инка не печалилась, если что-то у нее шло не по ее сценарию, мгновенно переключаясь на другое увлечение или занятие. Но прошло столько лет! И все изменились в лучшую сторону, особенно дев¬чонки, и Гоенко в том числе. Инка заметила, стрельнув как бы бесстрастным взглядом и оценив произошедшие с ней перемены. Но что стоило ей, кроме любопытства к ее внешности и нарядам, удивить или привлечь к себе. Инка подошла к старенькому, с желтыми клавишами, слегка дребезжащему пианино, открыла крышку, пригасила неизменную сигарету и, чуть отведя в сторону голову, произнесла: «Клод Дебюсси. Девушка с волосами цвета льна» – и заиграла блюзовую композицию, сразу сделавшись любимицей всей школы и мгновенно вернув собравшихся в золотые годы юности.
Моя Гоенко, которая никогда не уступит и никогда не сдастся, пока брызжет в ней взъерошенное ощущение запретных и упоительных побед, тут же сорвалась со стула и, как школьница, встав в позу отличницы и подняв упорный подбородок выше носа, запела, как это делают поэты, стихи модного еще Вознесенского, под стать этой музыке какой-то разрывностью, многозначительностью и недосказанностью. Вся она не умещалась в воспроизводстве своих желаний, они бурлили в ней, переливались через край, остановить льющееся оживление можно было, переключив ее с исторжения на поглощение иных впечатлений, и тут опомнился, оторвавшись от очередного глотка, Ленька Корин и, солидно держа паузы, стал слагать анекдоты из своей врачебной практики.
Но мы, хотя и жили с Гоенко-Поповой в одном городе, виделись редко. У обеих имелись семьи, а у Людки аж двое детей. Прямо героиня по нашим временам!
Мы снова оказались рядом – Людка перебралась в кресло, вытеснив классную, которую приняли в сжатые ряды наши мальчишки. И Инка села напротив нас с Людкой, видимо, ждала подробностей ее новейшей истории! Инка уже знала (от меня, конечно) все про Людки Поповой происхождение, и теперь посматривала на нее не то, чтобы оценивающе, но с не¬большим изумлением. Дело в том, что во времена нашего детства всякие родословные с уклоном в дворянские корни считались не запретными да¬же – какими-то злодейскими. В советских книгах буржуи (все, кто имел больше, чем остальной народ, и тем более – какое-то несоветское происхождение) вытравлялись из памяти как недостойные упоминания. Так что не только мы – одноклассники Людки Поповой, но и она тоже не ведала, какого она знатного рода. Может, единственная из всего класса. А возможно – и всей школы! Так нашептывала я, впадая в детство, при последней встрече с Инкой. Младшая дочь Людки – Катюша, тайну эту обрела на летних каникулах у родной бабки. И хотя была совсем ди¬тя, но не только запомнила рассказанное, но и, уже наученная молчать, не сразу открыла секреты матери. И вдруг – выдала! Оказалось, что рода они княжеского, их прадед по материнской линии настоящий князь Гедионов (который литовских кровей), а еще генерал – герой кавказской войны Никитин, тоже из их семейства. Людка догадывалась, что не все так просто в их роду. Не зря ведь двоюродная бабка свободно разговаривала на двух языках. Не зря и ее так муштровали, вглядываясь пристально в выражение глаз за толстыми линзами – так ли она понимает сказанное ей? – вслушиваясь в пересказ усвоенного текста – все ли она почувствовала, повторяя прочитанное? И знание двух языков, когда по понедельникам, средам и пятницам в доме слышался только французский, а в остальные будни – немецкий, и только уроки составляли исключение – слава Богу, пока еще на русском, который она, в сравнении с иноземными, чрезвычайно ценила, ибо ловко на нем разговаривала, не так, как на остальных.
Все это не от директорства строгой бабки – та всю жизнь командовала школой в Елатьме, а по причине... теперь причина эта была раскрыта. В стране намечался очередной глубокий переворот. И все словно распахнулось перед ошеломленным народом – плохое затапливало благородное: что останется от белой стены, если в нее залепить дерьмом? Не только запах, разумеется. Так и с информацией, которая обрушилась на всех, чьи уши прежде оберегались от реальных тем. И все равно – каждое новое узнавание воспринималось, как ушат обжигающе ледяной воды. Вначале тебя оглушало известие, потом ты впадал в ступор, а дальше начиналось безвольное расслабление. И жалость, жалость.
Ко всему жалость. К судьбе и несправедливости, к запоздалому прозрению. К безысходности. Ибо – понимание, что кто-то, – никто не открыл сию тайну, – кто-то правит миром!!! И – зачем-то дана всем нам жизнь, понимание в невозможности докопаться до истоков невидимых знаний – оглупляло думающего до уровня любой ползающей живности.
И дальше – повторение всего читанного и слышанного на эти темы и – тоска. И даже тут, среди детских привычек, уже в каждого вкралась еще одна – говорить о политике. Да со страстностью, в желании перещеголять сногсшибаемыми аргументами. И здесь, слегка захмелев, вовсю судачили о недавно явившемся Горбачеве. Москвичи были в курсе семейных тонкостей его правления: рассказывали, как распекает нерадивых министров первая леди страны, как диктует претендентов на новые роли в государстве, и как, не считаясь с финансами партии, тратится на изысканные наряды, коих уже – не счесть!
Мне всегда становилось скучно от поверхностности общих бесед, мне всегда не хватало камерности, пусть говорил бы кто-то один и пусть себе вспоминал, чувствовал, осознавал, винился и надеялся. Высвобождал душу. Вдумывался в поисках себя.
Я подтолкнула вертящуюся в поисках – Толика или Корина? – Инку, вспомнив, кстати, что Толик выделял и Людмилку, пусть она и казалась смиренницей, однако – я видела, как вспыхивали из-под очков темные ее глаза и как томились под их искрами очень даже неплохие мальчишки – Инкины поклонники. А сейчас Попова-Гоенко была в лучше своей поре. Уверенная, раскованная, очень современная, держащая с театральной изысканностью – рука на отлете – сигарету и... ничуть Инке не уступавшая в экстравагантности. Журналистская школа! – с восхищением подумала я, вовсе не присоединяясь к бойкому этому классу въедливых до чужих историй людей. Себя я слишком критиковала, желая дотянуться до классиков и потому умаляя свои возможности докарабкаться до мною же выдуманных истин.
Сейчас было время потрясти пошибче Гоенко с ее княжескими титулами и посмотреть на Инкино неудовольствие, если оно возникнет. Нет, я ошиблась, Инка слушала Людкины откровения на редкость со вниманием, чувствовался в ней человек искусства. Может, режиссер? На звание которого она и метила.
Они задымили обе, и я уже не знала, куда уворачиваться от щедрого дыма. Оказалось, что мать Людкина – математик, будучи в очень зрелых годах защитила диссертацию по проблемам архитектурной бионики и стала академиком информационных наук, а отец – автор книги о Папанине.
Мы смотрели на нее с таким ощущением, что знали совсем другую Людку, какую-то Золушку, хотя изменилась не столько она, сколько наше сознание. Воображение уже рисовало ее нездешней знаменитостью – какой-нибудь западной Мерилин Монро или Марлен Дитрих, и нас невольно заражая родовой памятью. И от нового ее образа было не так-то легко отделаться. Сидела она, по-хозяйски раскинувшись в единственном кресле, закинув ногу на ногу в кожаных (дефицитных) туфлях, смело обнажив полную ногу в колготках в тон юбки, современно удлиненной и теперь со слегка смещенными пенными воланами.

* * *

Неожиданно я увидела пронзительный взгляд Толика, устремленный на Инку, она шла сзади меня. «Да тут страсти», – подумала я про себя. Мы растолкали тесный народ и уселись с Инкой прямо напротив Толика и Корина. Как это бывает в больших компаниях – а здесь сидело не меньше двенадцати человек – просто как бы проглатываешь всех целиком, не пережевывая, и быстро отвечаешь – кому словом, кому взглядом и наконец успокоившись, выбираешь себе любимые лица – если они не заняты – я остановила свой взгляд на паре Белыхов – Славе и Наташе, которые соединились в пару в восьмом классе и наперекор завистникам держали марку крепкой пары. Славка – спортивный парень атлетического сложения – потолстел и полысел, но приобрел некую важную солидность – может, высокая должность на военном заводе в Подмосковье наложила отпечаток. При нем хотелось встать и одернуть примятые полы пиджака. У него исчезла деланная мухортость, озабоченность.
Все уже приняли по стопочке, так что теплые пары распростертого дружелюбия ласкали всех, и все улыбались открыто и приветливо, в том числе и нам с Инкой, в том числе и Корин, с полуприкрытыми веками на ослепительных густых фиалковых глазах. Я знала, что он работал андрологом, лечил мужиков и готовил докторскую. Конечно же был женат и, к месту и ни к месту, весь вечер цитировал что-нибудь назидательное из «жены». «А сейчас мы промокнем губки и пригубим!» – первый хохотал он, потешаясь остротами или нелепыми высказываниями своей жены конечно же отсутствующей. Он, как всегда, и был центром притяжения, да Инка – его всегдашняя конкурентка. Они дружно закурили и, уже не обращая внимания на остальных, стали соревноваться в остротах. И я пропустила самый важный момент. Я подумала – случайно Инка покурить вышла и Толик за ней. Оказалось, каким-то образом они поняли, что именно теперь им следует попросту смотаться, чтобы разобраться в жизни наедине. «Где же Инка? – вдруг подумала я, обнаружив некий пробел возле моих ушей и глаз. Один Корин торжествовал, теперь рассказывая байки про своих больных. Нашел над чем смеяться, грубо подумала я, ненавидевшая позерства. Оглянулась и поняла, что Инка исчезла вместе с Толиком. Вот за этим они и явились сюда. «Кажется, у нас намечается новая пара», – сказала я вслух, и мы дружно за это выпили.
Я подсела к Наташе Белых, в девичестве Студенцовой, она мне всегда нравилась, вернее, нам с Инкой. В ней как бы недораспустилась взрослость, не возросла и потому во всем ее облике – она не пользовалась косметикой и выглядела на редкость юно – во всем ее облике чувствовалось – внезапное, как остановка – детство. Оно исходило из огромных зеленых глаз, очень добрых и примиренческих со всем вокруг, от детских удивленных щек, маленького носика и небольшого и тоже удивленного рта. Ее темно-блестящие очень густые волосы уже тронула седина, совсем не вязавшаяся со всем остальным в ней, в том числе и девичьей фигурой. Думаю, что Славка, ее муж, тоже видел в ней прежде всего – ребенка, требующего заботы, и он время от времени касался ее рукой, как бы проверяя свои ощущения.
Она беззаботно хохотала над носившимися над столом шутками, и все хохотали, как будто были не обремененные жизнью взрослые люди, а выпускники одной из школ города, у которых впереди – полно времени. Для всего остального.

* * *

Лежа в постели, ближе к ночи, я все еще переживала классное свидание, снова пересматривая всех пришедших, сравнивая их с другим временем и наконец решила, что все устроены в жизни правильно, рассказывая мужу обо всех, кого он все равно не знал и никогда не видел. Как вдруг раздался звонок.
– Ты не спишь? – шепотом спросила Инка. – Завтра мы с Толиком уезжаем вместе. У нас все хорошо, утром я забегу к Тимке.

Сон

Это был странный сон. Как будто я вдруг ожила юной, именно – ожила. А может – вернулась туда, в юность?
Я стояла в нашей маленькой комнате и смотрела в зимнее окно. За сумеречным темно-синим окном белел застывшими деревьями наш сад. И было как-то воспоминаемо. И вот эта колышущаяся атмосфера притихшего дома. Я не видела ни матери, ни отца, но знала, что все живы. Да и как же иначе? Ведь в том, детском моем доме, только в нем они оба и существовали, пока не покинули его вынужденно.
И этот сумрак, и воздух чуть холодноватый, и я совсем молодая – я увидела себя, словно в кино, со стороны. Со спины. Я в домашнем теплом халате – красноватом, байковом и – чего уж сроду не любила, считала натужным, искусственным, неудобным, театральным даже, на мне – платок на плечах и я кутаюсь в него, как бы съеживаюсь и неотрывно смотрю в сад. Сумерки сгущаются, и все словно покрывается туманом. Вся комната. Но я как бы вижу через стенку просторную столовую и печку, еще не потухшую, теплую, и перед ней – маленький чурбачок, как звала мать самодельный, из целого дерева, уютно вырубленный пенек, на котором так любили сидеть я и племянник Мишка.
Но никого в доме нет, и знаний ни о ком тоже нет. Есть лишь отец и мать. Они у себя в большой комнате. Вроде у себя. А еще – я, смотрящая в полутемный, странно белеющий, замерзший сад. И тоже – застывшая, с единственным знанием – родителей. Как будто я вся облеплена воздухом, как снегом, и мне зябко.
Почему-то все-таки дом не отпускает меня в течение всей жизни. Я рвалась в него отовсюду, будучи ребенком я спешила в его покой и защиту, оставляя за порогом абсолютно мне чуждое. Это был не вполне мой дом, я представила его пустым, без отца с матерью, и он потерялся, как некая личность, к которой я приникала, чтобы напитаться ее соками.
И все-таки хорошо, что это был именно дом, не казенная квартира, в ка¬ких я жила взрослой, уже в состоянии матери. Он был всегда разный. В разное время суток, в каждое мгновенье. А может, я так бурно, так чутко росла, что, менялась постоянно и преображала в себе дом даже ночью, когда, пытаясь быть храброй, вслушивалась в шуршание мышей за обоями.

* * *

Можно было проснуться в какое-нибудь праздничное утро, с ходу почуяв тихое, обновленное состояние дома с осевшими по прохладным углам запахами вчерашних пирогов и гуся, тушеного с яблоками и капустой, а еще крепкого и слегка чесночного – говяжьего холодца, тугого, долго не таявшего, и совсем по-иному смотреть на чуть заметное подрагивание чистых занавесок – когда задувал ветер и умудрялся проникать в утепленные окна, и знать, что мать уже встала, даже слышать ее утренние, не уставшие шаги в другой половине дома и дальше, за хлопнувшей в холодный коридор дверью и, самое главное: знать – все мысли ее – чем бы она ни занималась – о нас. О ее семье. У отца тоже все не только в уме и сердце, еще и на его шее – всех содержит его служба, но вот именно служба как-то отделяет его, вернее, выделяет из этого дома – он может выйти и погрузиться в другую жизнь, может принести ее сюда и лежа на дневном диване, хотя бы в выходной или праздник думать о ней. Тогда как мать – вся семейная. И эта ее преданность остальным домочадцам – потрясает. А еще – дают спокойствие и вот эти утра – когда знаешь, что жизнь держится на любви, которой дышат все углы дома, и пронизан весь воздух теплого дома, и такая потрясающая беззаботность и в двенадцать, и в пятнадцать, и в семнадцать – до рождения своего ребенка и уже – никогда после.
Материнские внутренние дрожания за каждого из нас – ее тяжкий крест – то, что поднимало ее при любых болячках или болезнях. Не помню, чтобы кто-то из нас подал ей еду, просто прислужил, как прислуживала всем она, а не только принес гостинцы – она конфеты любила из чистого шоколада, дорогие, и ей, кажется, приносили их – сама она не могла позволить такую для нее роскошь – вся жизнь ее – аскеза, дом ее – монастырь, где она прислуживала, ни на что не надеясь, лишь на Бога, чтобы сохранил всех нас, начиная с отца.
И вот его нет.

Раскаяние

Мать и я стоим на больничном крыльце. За нами с шумом захлопнулась дверь. Там, в застывшем свете ночников, в отдельной палате умирает отец. Я знаю, что виделась сейчас с ним в последний раз. Он еще встает, чтобы добрести до туалета, он не умеет обременять людей. Он еще может позволить себе быть мужчиной. Я заталкиваю подальше в рвущееся сердце, в тяжелую грудь невыплеснутое горе и поддерживаю под локоть мать. Она вдруг хватается обеими руками за скользкие перила и надрывно, оглушительно кричит. Налетевший снежный ветер разметывает ее крик, относя во все стороны, ночная мгла подхватывает его, вознося к чернеющим верхушкам елей, и обрывает. Мой собственный крик стынет в горле, каменеет и какое-то мгновенье я стою с раскрытым ртом, вдыхая мороз¬ный колючий воздух, не осиля проглотить его. Мать кричит, как кричат по покойнику. От ее безнадежного крика хочется раствориться, вернуться назад, лечь вместо отца и принять его муки.
...Крыльцо скользкое, недавно была оттепель, ноги разъезжа¬ются, я наконец осторожно отрываю мать от перил и свожу вниз. У нее запрокинутое лицо, сплошь залитое слезами, в безумном горе искривлен рот, она почти без памяти, одна сплошная боль. Я тихо веду ее по снеж¬ной аллейке, обнимаю за низенькие плечи и стараюсь думать сейчас только о ней, потому что иначе мы обессилим обе. Мы останавливаемся возле какого-то дерева, прислоняемся к его толстому и плотному стволу, и наконец я даю волю слезам. И хотя сердце истекает слезами, голова страшно и нехорошо гудит и никак не может принять на веру случившееся. Не в состоянии осилить это нечто, свалившееся на нас, будто проклявшее всю семью. Отныне и мы в числе смертных, отец впустил ее в наши двери.
Детство

Ясно, что для любого человека детство всегда озарено радостью первооткрывателя, но почему человеку так сладко быть первооткрывателем? В чем тайна этого наслаждения. Может, оттого, что эти минуты такие редкие или даже редко повторяемые, ибо всю остальную жизнь мы как бы вторим шедшим впереди, идем за ними, шаг в шаг, и вся суть воспитания сводится, чтобы как можно точнее попасть в отпечатанный до тебя шаг. А лучше, чтобы этим шагом стал оттиск, клише – не единожды отпечатанных шагов. И тогда это называется – преемственность. А человек, не сопротивляясь, впитывает чужие опыты, заучивая когда-либо узнанное почти механически, чтобы спустя время или время от времени испытать некую досаду от нехватки чего-то необжитого, свежего, с некоторым успехом восполняя нехватку реставрацией опыта, и то, если удача, то есть желание, ему подвернется.
У многих к концу жизни выясняется, что самое лучшее было в детстве. Когда все открывал ты сам и все, что нужно, открыл годам к семи.
Я думаю, отца всю жизнь томило отсутствие новизны.
Я была ученицей отца.
Он много знал, еще больше понимал и чувствовал. И мог любить. Меня любил безотчетно, никогда не отрекаясь. Всегда с гордостью, искренне полагая, что я – украшение этого мира. Иногда такое его видение помогало мне не растерять уверенности, ибо мать назидала чаще, и я постоянно попадала, – впадала в круг ее влияния. Она вторгалась в меня бесцеремонно, искренне считая своей собственностью, чем вызывала агрессию, бунт, неповиновение, лет эдак с десяти, ибо я считала, мир вокруг нас с ней един, и каждый в нем волен распоряжаться жизнью по своему усмотрению, все-таки регулярность ее посягательств на мою свободу невольно напоминала о ее существовании чаще, чем хотелось, заставляя и видеть ее, и думать о ней, ибо в ненависти и в споре шел интересный обмен сущностями, какими-то потайными ресурсами, до времени покойными.
Зато отец на расстоянии, молчаливый и вдумчивый, олицетворял запретную зону для вольнодумных желаний, – они вдребезги разбивались о крепостную стену его образа, стоило замыслить что-нибудь рисковое, о чем выкрикивала мать в каждодневных нравоучениях, и тогда окатывало ледяной волной внушенных правил и что-то умирало во мне, так и не успев родиться.
Точно так же он действовал и на мать, и в этом ставя нас как бы на одну ступеньку, и тоже подталкивая невольно к душевной близости с ней, полной ограничений.
Было нельзя ничего ни у кого брать, потому что стыдно вызывать к себе жалость. Не завидовать никому и ни в чем. Здороваться и кланяться всем, кого знаешь или кто знает тебя, помогать взрослым, даже чужим, если есть в том нужда у взрослого, разумеется. И еще – не хвастаться ничем. Такие вот заветы.
А еще не бояться нового, торопясь к познанию с раскрытым сердцем. Сам он много работал, принося толстые стопки бумаг домой, и, поражая прилежанием, корпел над ними до поздней ночи. Позже появился арифмометр, на котором с удовольствием крутила ручку и я, умножая и деля огромные цифры железнодорожной экономики тех плановых советских лет.
Отец руководил планово-экономическим отделом Рязанского отделения Московской железной дороги, так называлось его предприятие.
Теперь, уже подытоживая жизнь, я понимаю, что выросла в семье начальника. В ту пору, когда мы с сестрой были детьми, никак не ощущали нашего превосходства. Опять же считалось неприличным быть обеспеченнее других. Да и не были мы богаты, наоборот, мать часто, вызывая отцовский гнев, высказывалась в пользу семей рабочих, которые не бедствовали. Отец, заработав свои достижения усердным трудом, ценил в себе, как и в других, профессионализм. Родившись в селе Шереметьеве и познав нужду с малолетства, в 15 лет он уехал в Москву за знаниями и цивилизацией. Там он окончил вечернюю школу и рабфак и поступил учиться в Институт инженеров транспорта. И вообще, жизнь в столице – целых двадцать лет, без обременительной семьи, – он женился в тридцать шесть лет, да еще имея тягу к учебе и культуре, – сильно на него повлияла. Он стал заядлым театралом. Будучи студентом был приверженцем Малого театра. Знал тогдашних актеров, обожал кумира многих русских – актрису Аллу Тарасову, любил Бабанову. Вообще, очень хорошо знал Москву. И позже, привозя нас, как собственным открытием, гордился Воробьевыми горами и Кремлем. Вышагивая по широким аллеям скверов, чувствовал себя в Москве своим. Но Рязань любил сильнее. Позже, когда он уходил из жизни, его желание, чтобы я вернулась в Рязань, было решающим. Он сказал: «Я хочу, чтобы ты жила здесь». Я не стала спрашивать – почему? Почему не в Москве или в ближнем Подмосковье, куда мы могли поехать после Севера, почему не на море, в Евпатории – тоже один из вариантов перевода: муж был офицером – выбор был за нами. И отец очень любил море, мечтал, как о несбыточном, о своей даче там. «Вот продадим дом, – мечтал он, – и поедем жить к морю».
Он, вообще, был большой мечтатель. Все как-то очень ловко и уютно организовывалось в нем, находя удовольствие в его памяти, даже о вещах несбыточных. Как будто, сберегая в себе всевозможные желания, он не выпускал их из поля зрения, прикасаясь к ним и проверяя на прочность: живы ли? Не грустно ли им? И не так уж важно, что не все, о чем мечталось, сбылось, главным оставалось не выхолостить из себя огромную жизнь под названием – мечта, без которой человек мертв при жизни.
Кое-что он успел реализовать через детей и внучат. Так в мои шесть лет отвел в танцевальный кружок при Доме культуры. Влюбленный в свободу он терпеливо поджидал меня, изредка подглядывая в приоткрывшуюся дверь, и удовлетворенно кивал, он одобрял всякие попытки к познанию. Там же, в зале, стоял старый огромный рояль, и отец мечтательно говорил: «Вот бы тебя отдать в музыкальную школу». И я, помня об этом, в первом классе самостоятельно поступила в музыкальную школу – к нам пришли за дополнительными учениками. И я радостная, что сбудется мечта отца и что я не подкачала, вбежала в дом. Но мать охладила мой энтузиазм: «Ты хоть представляешь сколько это стоит? За тебя платить надо. Это тебе не танцульки, куда от нечего делать все ходят», – сходу убив уважение к танцам. Отец объяснил все до тошноты понятным образом. Для занятий нужно свое пианино, которое они с матерью никогда не осилят. Надо достраивать дом, потому что тесно, и он, конечно, договорится с начальником клуба, чтобы мне разрешили заниматься там. Но сколько это может длиться, говорил мне отец, стараясь добраться до моего разума, пренебрегая желаниями и отчаянной попыткой пробиться к его доводам жалостью. У меня, наверно, потухли глаза, я редко плакала, и он понял мое состояние, и, не вынося чужого страдания, в тот раз сказал, что поговорит с мамой. Но я-то знала, что все кончено, ибо у матери свои мысли по поводу нашей общей жизни, и пианино там места нет.
Потом были фантазии насчет аккордеона. «Вот, – говорил отец, – выучиться бы тебе на аккордеоне, это дело. Всегда можно взять его с собой. Это тебе не пианино, которое не везде бывает. А аккордеон», – мечтательно говорил он, и не только глаза его, весь он мгновенно отдалялся от меня, отчаливая в только ему ведомую глубину времени или познания, где кто-то из его близ¬ких или он сам, окруженный восхищенными взорами, самозабвенно играл тро¬гательную мелодию, ловко пробегая пальцами по перламутровым клавишам инструмента. Он выныривал из плена своих грез и видел меня, с глазами, горящими желанием, и не в силах, хотя бы в мечтах, поблаженствовать в образах далеких от обыденности, снова впадая в сентиментальность, уверял меня, что давай, на спор: вот окончишь год с отличием, и – слово даю, аккордеон твой.
Но кончался один учебный год, и второй, и, наконец, четвертый, когда я все поняла, а отец был рад моему трезвому мышлению, и что он во мне не ошибся, ибо не стоит трудиться объяснять мне, что жизнь не кончается с отсутствием аккордеона.
И все-таки отцу улыбнулась мечта – аккордеон купили внуку Мишке. Дед таскал за ним тяжелый футляр с немецким инструментом и следил, выспаривая пять минут, оставшихся до окончания домашнего урока, пренебрегая муками внука, извлекающего музыку перед блаженным дедом. Но дед до того любил музыку, что освоил ноты в семьдесят лет и разучил «Тонкую рябину». И сыграл мне, когда я приехала в гости.
Почему он вручил меня этому городу – не знаю. Но вот сказал: «Я хочу, чтобы ты вернулась в Рязань». И памятуя его последнее желание – я уже не раздумывала о дальнейшем. И я вернулась.
У него тоже были возможности прожить без Рязани, в той же Москве или в Куйбышеве, куда поехал он по окончании института, распределившись на Куйбышевскую железную дорогу и прихватив с собой мою, тогда восемнадцатилетнюю, мать.
Женился он по большой любви и если бы не война, так рассказывала всю жизнь мать, то и прожили ничего не растеряв, при его жизнелюбии, то есть в благодарность просто за то, что живой, ничто ему было не в тягость. Никакая работа или бытовые неудобства, которых он умел не замечать. Его не пугали ночи без сна, если требовалось вставать к маленькой моей сестре, родившейся до меня за четыре с половиной года и как раз перед войной. Он брал ее – крикливую, на руки и целыми ночами пел над ней любимые песни из Утесовского репертуара. А мать спала тем временем, как и полагается любимой женушке, вверяя свое спокойствие его недремлющей любви.
Щедрый без оглядки и проживший до войны без детей, только с матерью почти три года, он ее весьма избаловал, и ей было с чем сравнивать, когда окончилась война. Потом она уже не получала от отца в подарок шубу или модный костюм, или лично для нее в лучших магазинах выбранные самые дорогие яства в виде сырокопченой грудинки, финской салями или шоколадных конфет, может, потому, что подрастали в семье мы с сестрой. Это я так считаю, но мать сетовала на войну, где он оставил некую беспечность, дававшую ему бездумное проявление доброты, основная часть которой доставалась матери. Появилась жесткость, говорила мать, и даже черствость. Он уже не спешил откликаться душой, полной томления и страсти, на ее жалобные призывы о бесконечных трудностях, переносимых ею с большим трудом. Мать была уязвима внутренней беззащитностью – не очень вынослива, всю жизнь страдала головными болями и высоким давлением, с годами не весьма расторопная и растерявшая гордую высокомерность независимой юности, где главными плюсами, кроме явной красоты, был веселый нрав, отчаянность в песнях: под гитару, ею освоенной, и танцы до самозабвения, все это стерлось днями неустанных трудов по обслуживанию нас да полной зависимостью от отца, которой она всегда тяготилась.
А вот отец как раз и растерял на войне свойства, позволявшие ей в пору их любви повелевать его сильным и очень добрым нравом, теперь же он напоминал кремень, и она билась о волну его глухоты год за годом, теряя остат¬ки надежды, утверждаясь собственным домашним каторжным трудом, и вся вера ее сохранности держалась на нас, девчонках, в которых она, вкладывая всю душу, чувствовала и защиту, и спасение от надвигающихся сиротских лет старости.
И потому в нас вталкивала с малолетства некую самостоятельность, скрывавшуюся в приличном образовании и в приобретении достойной профессии, и – «чтоб никогда не полагаться на мужа, потому что человек слаб и зависим от обстоятельств, к нему мало благосклонных, и вот тогда приходится распла¬чиваться, – говорила нам мать, – собственной судьбой, лить бесполезные и беззащитные слезы, прося у жизни милости. А жизнь – жестока. Вот ваш отец...» – продолжала втолковывать нам мать истории, внимая которым, мы каким-то образом охраним себя от бед, уже настигших других людей и ее саму. Она – вот она, рядом, и мы сполна можем на ее ошибках выучиться будуще¬му счастью или пополнить ряды неудачников. Она любила, как все матери, рассуждать о жизни с нами, ибо кто лучше нас был способен на сочувствие. И она не ошибалась. Наше или мое сочувствие распространялось и на нее, видя и наблюдая ее время от времени гаснущий взор и угасшие, а потом и сошедшие на нет песни, которые пела она пусть и от печали, но только свыкнувшись с нежеланной судьбой, человек, вообще, отворачивается от удовольствий – а любое пение, даже печальное – одно из сладких удовольствий на земле.

Праздники

Самыми запоминающими были праздники, вернее, их преддверие. Мать в облаках варившихся свиных ножек и ванильного теста спешила от стола кухонного к плите и оттуда в большую комнату, где уже был раздвинут обеденный стол, за которым собирались мы только в праздники.
Праздники отмечались советские со всей страной – по радио, а еще с большим нашим городом, освещенным торжественно горящими лампочками и заполненным уже радостным народом. Отец брал меня, а может, я сама увязывалась, но помню наши походы за главным в таких днях – вином. Отец не пил, вернее, любил сухое вино, кислятину, как я однажды попробовала, бутылки были зеленоватые, прозрачные, с красивой этикеткой, и конфеты дорогие шоколадные – все это покупалось, как правило, на Первомайке, под гостиницей.
Главным для меня событием являлась дорога туда. Обратной я не помнила, потому что цель была достигнута, маршрут проложен, и праздничность уже существовала во мне, заполняя меня, точно освещенные огни города. Праздничность начиналась сразу за порогом дома, когда отец брал меня за руку, и, надежно держа и ни на секунду не ослабляя напряжения, мы устремлялись вперед – в город, так говорили все на нашей улице, спрятанной в глубине восточной части города, окруженной вокзалом и парком с большим стадионом.
Почему-то помнятся сумерки и множество огней и еще ощущение, что наша добыча, за которой направляемся мы – самая ценная, без нее совершенно невозможен праздник. Значение вина и шоколада никак не оговаривается, только я знаю, что все, что исходит от отца, наиболее значимо. И на меня невольно падает отсвет уловленной ценности. Поэтому и материнская суета в агонии жарки и варки воспринимается не только как несущественное, а и вообще – ненужное. Вот наше с отцом приобретение, вино, эта взрослая дрянь – основа застолий, пусть так, я снисходительно допускаю собственную неосведомленность, некомпетентность для себя семилетней, ну уж шоколад черный и горький несомненно поднимает нас над буднями, да еще лимонад – специально бутылка для меня, сладкая шипучка восторга, вкус ее еще долго помнится мной, до следующего праздника. Вернувшись домой, я уже смакую сбывшуюся дорогу. Да и та дорога – это утоление памяти сбывшегося: тех минут, когда мы с отцом были в преддверии – то есть на самом пике восторга, предощущений, мечты так нами обожаемой, вышагивая вместе с остальными, похожими на нас, и просматриваемыми, как на ладони, и никто не опасался тайных недоброжелателей, оставленных на иные, безымянные дни.

Первый телефон и отцовская работа

Отцовская часть во мне служила источником нового, прогрессивного, цивилизации, освоившейся в нашем городе. Мне едва исполнилось пять лет, когда отец, не помню по какому случаю, скорее всего, в порыве случайной радости, повел меня к себе на службу. Как поняла я позже, он мысленно связывал мое будущее, как продолжение его профессии. Я не думаю, чтобы он так уж боготворил свою железнодорожную экономику, а как почти каждый человек, не вполне отчетливо знал свои возможности. Мне всегда виделось, а теперь я вполне уверена, что он обладал универсальным характером и способностями, чтобы добиться результатов в любой области знаний. Пример тому, его достижения в селекции плодовых деревьев – уже на пенсии он развел прекрасный сад, терпеливо прививая и используя смелые и неожиданные сорта плодовых деревьев, неприспособленных для наших широт. А у него все плодоносило, и яблони потрясали оптимизмом в роскоши плодов. А еще он любил литературу, и мгновенно воодушевившись моими журналистскими начинаниями, вмешивался на правах старшего и уверенно, как будто всю жизнь редактировал газету, вносил свои коррективы, делая сильный крен в описание обожаемой природы.
Я уступала отцу во всеядности увлечений, с раннего детства тяготея к красоте в стремлении ее познать, все остальное интересовало постольку поскольку, из уважения к знаниям вообще.
И вот в самом начале жизни, когда, походя, невзначай осваиваешь ее горизонты и ближние пределы, и привел меня отец к себе на работу, специально – завлечь телефоном, не виденным прежде. Он провел меня в свой кабинет с массивным письменным столом, где лежали стопочкой книги, в стаканчике отточенные карандаши, много исписанных листов бумаги и просто чистых, а еще промокашка, похожая на детскую качалку (пресс-папье), и стулья тоже массивные, и я посидела на каждом, а потом отец подвел меня к столу и показал на черную трубку, лежащую на рычажке. Он легко поднял, демонстрируя ее возможности. Он сказал, что сейчас выйдет в другую комнату и оттуда позвонит мне, а я смогу с ним поговорить, не видя его. И он так и сделал. И я услышала отцовский, радостный голос, как будто не я, а он впервые разговаривал по телефону, и я была поражена его счастливым состоянием и крикнула в трубку, что хочу скорее увидеть его, я не доверяла расстояниям, чем бы они ни связывались.
Мы почти одновременно бросились навстречу друг другу, и в распахнутой двери кабинета он обнял меня. В то время он еще носил форму, темную с блестящими пуговицами, как мне казалось, по всему кителю и по большой звезде на погонах.

Парикмахерская

Мы идем с отцом в парикмахерскую на Первомайке, где гостиница, идем стричь мои косы. Мне уже пять лет, и меня ни разу не стригли, мать говорит, что поэтому волосы мои недостаточно густые, и что зря она не постригла вовремя, радуясь на мой скорый хвостик и косы, в которые удобно вплетать атласные ленточки. Мать уже представляет меня с другими косами, толстыми и длинными, как у нее, а я – трусиха, и боюсь ножниц, мне кажется, что невнимательные взрослые могут запросто отрезать мне ухо или поранить щеку, потому что они редко бывают сосредоточены, я вижу это на каждом шагу и не доверяю никому. И потому я, хоть и стараюсь идти с отцом в ногу, но совсем его не слушаю, потому что говорит он о чем-то постороннем, не желая меня понимать. И я делаю усилия, чтобы не разреветься, и только на этом сосредоточена, а еще стараюсь думать о парикмахере не как о палаче, а как о человеке, каким он должен быть. Мы входим внутрь здания, и я, не чуя ног, как бы взлетаю над ненавистным зданием, так хочется, чтобы все неприятное закончилось как можно скорее. И наконец меня всю в слезах ведут к большому креслу. И я очень горько плачу, а тетка, старая, в застиранном голубоватом халате, держит одну из моих кос на отлете, прикидывая, на какую длину резать. В руках у нее ножницы огромных размеров. Или мне кажется. Только силы покидают меня, и я захлебываюсь слезами, даже не взывая к милосердию отца, он сидит рядом, а просто страдаю в ожидании чего-то страшного, чему нет названия. Тетка и отец совещаются, я не слышу, о чем говорят они. Горе мое велико, мне почему-то кажется, что меня через минуту прирежут этими ужасными ножницами.
Тетка смотрит на меня и категорически заявляет отцу, что не станет меня стричь, пока я не успокоюсь. Отец сломлен и облегченно говорит мне: «Ну, все, птечка, стричься не будем». Зеркальная муть проясняется, и я вижу себя в громадном зеркале. Свои мокрые, очень темные глазки и две длинные косы, переброшенные на грудь, и красную и очень любимую фланелевую кофточку с клетчатым воротничком – и жизнь в потрясающей радости возвращается в меня.

Вокзалы

Конечно же, я люблю вокзалы. Потому что они тоже часть отца. Жили мы всегда около вокзалов. До пяти лет мы жили в доме, построенном пленными немцами в войну. Домик очень красивый – он еще существует и резко выделяется картинным, выкрашенным в лимонную краску, кирпичным фасадом на фоне других, деревянных, слепленных на скорую руку. Но внутри одна стена была постоянно сырая, говорили, что это происки все тех же немцев.
Паровозные гудки и позже перестук колес, и характерный шум проносившихся поездов утешали меня и воспитывали привязанность и бунтующее воображение – все время мечталось мчаться вперед. Но сильнее иных привязанностей, от которых вспыхивает разом целая жизнь, унося с тепловозными криками год за годом – запахи вокзалов. Они везде одинаковые. Какая-то странная помесь гари тяжелых составов, сцепленных с горячими рельсами, вагонных и вокзальных туалетов, титанов с кипятком, разогретых на углях, дорожных сумок, жаренных с мясом и повидлом пирожков и всегда будоражащее состояние от внутренних драм и тревог, которыми насыщен вокзальный воздух во всякое время.
Отец обожал поезда, наверно, в них ему легче мечталось. Как мне думалось, дни, уготованные для поездок, ощущались им, как праздник. У нас уже был собственный дом, тоже мечта отца, по тогдашним временам не только не престижная, но и не поощряемая. И ему пришлось взять большую ссуду, которой, как говорила мать, нам хватило бы не только на пианино, но и на машину, и квартира, во вновь строящемся доме на Первомайке, отцу обещалась, и мать уже видела себя, глядящей в огни железнодорожного парка из окна собственной квартиры, и нас с сестрой, самостоятельно бегавших в школу по соседству, и мало ли что грезилось ей, еще молодой мечтательнице, запертой в доме со спуском на Казанку – железнодорожные пути, так что и днем выходить во двор было страшновато, и вместо осуществления ярких ее картин будущего, отец, самовольно, без ее поддержки, перевез нас в глубь улиц частных застроек, заселенных простым приезжим, в основном из сельской местности, людом, в русскую избу без всяких удобств. Зато на земле, так им любимой, где отец тут же разбил сад, завел собаку и, вдыхая бревенчатый дух собственной избы, продолжал обдумывать свои радостные мечты – как все мы, в том числе и мать, будем счастливы в этом доме. Насчет меня он не ошибся.
И отец, пребывая в неизменно приподнятом настроении, отправляясь утром на службу, и целуемый матерью, никогда не знал, где застанет его обед. Уже когда в доме появился телефон, он, бывало, звонил ближе к полудню, чтобы сообщить, что он в Москве либо в Ряжске, либо в Сасове и что вернется ближе к вечеру.
Он мне рассказывал позже, прогуливаясь по так любимому им перрону вокзала, это свое качество – желание, никогда в нем не исчезающее – ехать в поезде и смотреть в окно на бегущую мимо землю.
И мне передалась его привязанность. И я, так много ездившая, не тяготилась неудобствами временного жилья, и теперь лучшие мои прогулки – вдоль перрона нашего Южного вокзала. Я читаю направления скорых и пассажирских поездов, почему-то удивляясь, что ничего не изменилось за полвека, и все также выскакивают помятые пассажиры, чтобы прикупить в дорогу пирожков, пива и любимых газет, и просто взглянуть на приветливое двухэтажное здание вокзала, и прочитать имя станции, где они выскакивали вдохнуть свежий воздух, и, может, возвращаясь обратно и выглянув в вагонное окно, сказать попутчику – я проезжала здесь. Это Рязань.

Зимнее пальто

С финансами в семье напряженно, мне скоро семнадцать, я учусь, и отец предлагает мне подработать у него, чтобы купить зимнее пальто. Модное. У отца отличный вкус, и всю семью он одевает сам. Без примерок, на глаз, который никогда его не подводит и, разумеется, в Москве. В то время все мои знакомые обувались и одевались там. Старшая сестра щеголяет в купленных им платьях, очень красивых, мать тоже наряжена отцом. Осталась я в старом дешевом пальто. Отец устраивает меня на полставки на товарный двор, оформлять какие-то накладные. И теперь, сразу после уроков, я бегу на работу, где смачные шутки поживших теток перемежаются рассказами о неприглядности житейских драм.
Я выслушиваю все разговоры с трех до десяти вечера в течение двух месяцев, от распирающей меня энергии вставляю в их жуткие откровения молодые безалаберные советы или насмешки, чем настораживаю их. А еще отец внушил мне, что нельзя стать хорошим работником, если не проявлять интерес ко всему, с чем твоя работа связана. И я, памятуя его советам, всюду сую нос, и мне уже несколько раз стукнули по нему, показав «мое» место. Я понимаю, – они испугались за эти невзрачные места, за копеечные деньги. Неужели я когда-нибудь смогу вот так же работать, как эти женщины, и жить, как они? Никогда и ни за что, думаю я в ужасе от увиденного.
Наконец кончаются мои «отработки», и я получаю приличные деньги – 180 рублей. На них можно купить зимнее пальто. Нарядное. Мы обсуждаем предстоящую покупку с отцом. Мы решаем, что лучше покупать в «Детском мире». Мой размер – 44–46. Отец разрабатывает план «захвата» обновки.
Он уже побывал там и прикинул, что мне надо. Но деньги я заработала честным путем, и он решает не лишать меня радости покупки. Чтобы выбрать «путное» пальто, надо поспешить к открытию. Потом уже ничего хорошего не бывает. Надо застать первую партию пальто, вывешенных в отделе. Мы рано поднимаемся, чтобы поспеть с проходящим поездом к открытию. Отец знает, где и какие входы в «Детский мир» когда открываются. Везде с разницей в пятнадцать минут. Мы подходим загодя, а на ступеньках уже толпятся люди. Их много. На улице холодно. Начало декабря. Мы с отцом уже все обсудили, и я знаю, куда мне бежать по широкой лестнице, к какому отделу, с какой стороны и по какой лестнице. Наконец раздается звонок, и двери раскрываются. Я, смешавшись с толпой, стараясь, как и все, обогнать друг друга, тороплюсь наверх. У меня легкие ноги, и я быстрая и вся устремлена вперед. Отца не видно, и толпа мне не уступает, я понимаю, что первой не буду, ну хоть что-нибудь достанется, думаю я на ходу. Наконец толпа притормаживает, мы у цели. Впереди меня не меньше полусотни человек. Отца нет. И наконец я вижу его, он машет мне, он зовет, иди сюда, я занял. Я пробираюсь сквозь возмущенную толпу к нему, отдел женский, и отец объясняет, что занял место для меня, я выныриваю и становлюсь рядом. Мы – первые!

Отец и самолет

Отец был не робкого десятка и вполне оправдывал многочисленные командировки, торопясь на вокзал в ночь и в полночь, в одиночестве, вдоль пуганых улиц, во все времена отличавшихся непредвиденным, темным людом, ничего не страшась и не ропща. А еще были августы, полные обсыпных яблок в нашем саду и на даче, где его изобретательность садовника вознаграждалась обилием плодов. Все это великолепие приходилось охранять.
Отец и охранял. С вечера он снаряжал раскладушку с легким одеялом и подушкой и ставил ее в саду под самую шикарную яблоню – грушовку, чьи ранние плоды пользовались у нас неизменным спросом. Отец яблоки обожал. Крепкими сахарными зубами он смачно вонзался в сочную мякоть, с хрустом раскусывая медовое яблоко. Яблоки заменяли отцу зубную пасту, валидол и ужин. Что касается еды, то он, вообще, был привержен к деревенской пище, на мой городской вкус, порабощенный колбасами и пирожными, неприхотливой и даже странной, он любил блины на опаре из дрожжевого теста с топленым маслом, с ними же селедку, зимой щи из квашеной капусты, а летом непременно окрошку, чередуя с гречневой кашей, тоже смачно сдобренной топленым маслом, очень противно пахнувшим. И вот – яблоки. Всякие. И все-таки предпочитал антоновку, от одного вида которой у меня сводило челюсти. Вообще-то, здоровье у отца было отменное... Прожил он 76 лет, в крепком разуме и физической силе. Зная, что дни его сочтены, и все еще полагая, что я – не совсем женского рода, и временами путал мои возможности со своими и учил меня, как исправить его недоработки в доме, им выстроенном, на даче.
– Ты, – сказал он мне, – годика через два вот тот край домика приподними, у меня руки до него не дошли. Один угол я поднял! А этот не успел.
– А как ты поднимал-то его? – спрашиваю я изумленно.
– Как это? – удивился отец. – Плечо подставил и приподнял!
Домик был из просмоленных шпал и не совсем чтобы маленький. И вот к середине августа поспевал урожай яблок.
Мы засыпали в доме без него, и, зная, что ночи уже длинные и холодные, мать поначалу суетилась, выбегая в сад, чтобы подсунуть отцу потеплее одеяло или потяжелее палку, на случай грабителей. Отец ничего не принимал, мать, сморенная усталостью, засыпала, чтобы среди ночи услышать ободряющий храп отца под яблоней, которую он сторожил. Она же рассказывала и другой случай, когда отцу вздумалось посторожить яблони на даче в разгар воровства.
Изображая грозного сторожа, отец пообещал матери, что будет караулить любителей чужого урожая на даче, и уехал с ночевкой. Очнувшись среди ночи от пугающей тишины, мать не чаяла дождаться рассвета, ей мерещились ужасы, поджидающие в одиноком саду отца. И она укатила к нему с первым автобусом.
Пугливо шарахаясь от нечаянного стука слив и яблок, да шуршания взметнувшихся под птицами веток, она, не чуя ног, летела к даче, далекой от дороги и дикой по отсутствии отдыхающих – смельчаков ночевать находилось немного, и наконец притормозила отчаянный свой марафон, заслышав родной напев упоительного храпа, точно динамиком разнесенного вдоль большой округи дачных садов.
И вот мой смелый родитель впервые в жизни отважился лететь ко мне в гости самолетом. Не ко мне, а к нам, – где главным виновником желанной встречи была конечно же Иринка, его внучка. Как обычно, затоварившись едой – дефицитными в ту пору яйцами да маминым вареньем с соками, в общем, увесистыми коробками, где все это тщательно уложено, отец рискнул лететь – быстро – всего час от Москвы, вместо ночи поездом.
Мы ждали его, мы приехали встречать его в аэропорт.
Самолет ЯК-40 при нас шел на посадку. Его изящное и сильное серебристое тело размашисто и ловко описало последний круг и небрежно уперлось в посадочную дорожку.
Вскоре на заснеженном поле один за другим, похожие друг на друга темной одеждой, неповоротливые из-за ее тяжести, стали показываться из дверей самолета мои современники. Черной вереницей они тянулись посреди пустынной белой земли, а я выискивала глазами отца, как и все, он был в темном драповом пальто, но отличался, конечно, потому что был узнаваем каждым движением.
Видно, что он еле сдерживал себя, – так был возбужден. Наверно, соскучился, подумала я, обнимаясь с ним, и целуя успевшие захолодеть мягкие щеки. Он же, высвобождаясь из моих объятий, пытался заполучить мой взгляд, чтобы зафиксировать в нем еще не остывшее выражение восхищения и ужаса от перенесенного полета.
– Знаешь, – сказал он, – я даже не предполагал, насколько мощная эта штука. И главное – от тебя, сидящего в поднебесном кресле, ничего не зависит.
– Тебе понравилось, – уточнила я.
И он так на меня посмотрел, как будто на той высоте пережил нечто, ведомое лишь ему, и неповторяемое, чему не нашел объяснения.

Сад

В моем саду много столов. Вместительных и камерных, интимных. Как будто это и не сад вовсе, где не всегда можно высидеть больше полчаса, когда роскошествуют на собственных свадьбах злые комары. Да и в дожди, какие уж тут посиделки, тогда как нашествие столов, словно в читальне. И я постою у одного, посижу у другого. Такое ощущение, что незримые собеседники, те, которые создавали мою жизнь – здесь. Они приходят по одиночке и скопом. Мать с отцом всегда в паре, а одноклассники по одному, а еще во множестве сокурсники по техникуму и двум институтам, а еще те, с кем работала, а еще... Сколько их, таких же, как я, проживающих свой отрезок нашего общего времени, и что нас соединяло и разводило. И если вдруг собраться всем, поглядеть, что с кем стало, кто с жизнью боролся, а кто жил в ладу?
Когда-то, в отрочестве и очень ярко и бурно в юности, я страдала, не найдя своего двойника, собеседника, схожего с собой, расширяя круг людей, все дальше от меня отстоявших. И от увеличения бесплодного желания, равного новобранцам дружбы, я и вовсе терялась, греша на собственную никчемность. И вот желания оставили меня, и я погружена в основную ткань жизни, где столько корма для души взращенных мной же из отвергнутых даров юности. Даров спокойствия. Их не было в те времена, и оттуда стекаются ко мне в духовную, душевную мою обитель живые, в полном противоречии люди – те же родители, те же сокурсники, те же одноклассники.
Они возвращают мои заблуждения тех лет, и я смиряюсь, ибо отчетливее вижу их еще и теперь не изжитые и не осмысленные. И все вместе мы составляем клубок мгновенного времени, то сгущающегося, то растекающегося, и тогда отрезки времени выстраиваются линейно, и по ним, как по нотам, поются мелодии временного периода.
И теперь жизнь течет, как, впрочем, и всегда, в одну сторону, и только наша сладкая память ворошит все, выдавая то одну, то другую вспышки жизни, как бы и не бывшей, как бы и не собственной.
Как-то мой приятель, давешний друг сказал, что, попадая в места нашего детства, он вспоминает нас с ним. Я же, привыкшая к coпоставлениям, тут же мысленно возразила ему, ибо мне совершенно нет необходимости попасть куда-либо, чтобы вспомнить... Вот так, все скопом и ютятся в моей памятной душе. Другое дело, хочу ли я именно в данный момент воскресить того или другого и, вспоминая одного, я никогда не забываю о других, оставленных до срока. А срок им приходит часто, благо у меня к этому есть потребность.
А сейчас именно то самое время. И я вспоминаю, перемешав реальность с вымыслом. И, уподобясь молодому набоковскому герою, наслаждаюсь сто раз поруганным солнцем – я-то его очень уважаю! И в отличие от его героя, с брезгливостью загорающего в немецком замусоренном пригородном лесу, наслаждаюсь собственным садом, кажется, увиденным мной в каких-то снах. А может, и это мне пригрезилось. Но вот лежу я под рязанским небом и слева от меня роскошная ель, прикрывающая колодец, и дальше за ней, уже в глубоких послеполуденных тенях, мглистые березы, прячущие дневные мои хлопоты: всякие полоскания, чтения и думанья – а теперь отдыхающие, и вокруг все в сочной июльской зелени с посвистыванием, доведенного до назойливости, стрижей, стрекота кузнечиков и мокрого пощелкивания сухой травы. Надо мной – солнце!
И воздух! Его так мало от осени до весны, его совсем нет в городской квартире, и я физически чувствую недостаток воздуха, и я выскакиваю на улицу, а там свистящие, лязгающие и шипящие машины и троллейбусы, а земли нет, она под асфальтом, и люди, забывшие, что они – природа, головы опущены в чугунных думах, спины их согбенны, и лица затянуты непроницаемостью.
Задуман ли так человек или приспособился, чтобы соответствовать времени, так что начисто забывается сама мысль человека живущего, та самая, над которой бьется человечество, сколько существует и зачем. Природа по-своему борется за выживание. Вот зажатая двумя внушительными березами еле дышит чахлая сосна. Березы, эти скромные чудовища, как акселераты, скоры на рост и развитие, и, как бы поддразнивая, теснят безропотную сосну, все туже прижи¬маясь к ее облезшим бокам, насмехаются. Вот она равнодушная и вежливая природа. Только кто же увидит это злодейство, кроме человека, и запишет, как я теперь. «Для кого?» – сама себя спрашиваю я. Ибо внимательный увидит без подсказки, человек же с беглым сознанием, невпечатлительный, если и прочтет или посмотрит – не отреагирует – у него нет к этому дара. Дара чувствования. Он чувствует только то, что касается его лично. Данная же сосна и береза ему без разницы, как говорят в народе. Так для кого это писано?
Когда-то, когда я только прикоснулась к слову и принялась пробовать его, все глубже и все тоньше извлекать его неземную сладость, детская моя подруга, скорее, жалея меня, нежели из других соображений, сказала: «Ко¬му нужны твои книги? Оглянись! Сколько уже написано!» Я не помню, что я ответила, но то, о чем промолчала, не обижая ее, не забуду. Но вот ты, дорогая моя, несмотря на избыток не совсем хороших людей, умножила их своими сыновьями. Ты ответишь мне, что не знала, какими они вырастут? Или – что, рожая, ты следовала инстинкту, или в тебе властвовал эгоизм, ибо ты хотела быть, как все, то есть состояться женщиной-матерью? Вот то же самое и со мной, ибо и творчество сродни акту рождения, но сверх всего перечисленного, то есть результата, есть и исток. Истоку же имя незем¬ное. Это как раз то непознанное, над чем и бьется человечество, отгадывая, зачем мы здесь и есть ли цель у нашего нашествия на землю. Стало быть и литература – та же данность, что и все на земле. И на эту данность, словно пчелка на цветок, опустилась и я, к счастью для себя.
Сама же отвечая на бесконечный вопрос, думаю, что человек и призван для оценки всего содеянного свыше. Богом. Не верю я в эволюцию обезьян. Хотя не для оценки, конечно, для восхваления, потому что все содеянное Господом – идеально. Кроме высшего его творения – человека. Так что уподобясь царю Соломону, пою хвалу любви земной, ибо жизнь земная вся любовь, источник ее – Творец.

* * *

Мы вернулись в Рязань. Она – другая для меня, потому что нет родителей. Мать, прирученная отцом, через два года ушла к нему... К их отсутствию не привыкаешь. Наверно, никогда не привыкнешь. Мне до сих пор слышатся их голоса. Рядом. За спиной. Впереди. Вокруг.
А в осиротевшей осени я подолгу бродила одна. Я шла улицами, по которым ходила мать. И по Первомайке, и по Подбелке, и казалось мне, желанное ее лицо, преданное и доброе, выглядывает из-за каждой спины, я вздрагивала и сникала. Останавливалась возле школы, где училась она, а потом и мы с сестрой. Теперь в ее огромном актовом зале размещалась мастерская скульптора Тони Усаченко. Я заходила к ней. В толстостенном кирпичном здании всегда было прохладно. Я открывала дверь в мастерскую и попадала в другой мир. Но именно теперь он усугублял мое довольно паршивое настроение своими надгробиями, барельефами, портретами, застывшими навек и потому воспринимающимися как уже умершими, и сырость, довольно ощутимая, и явный холод, минут через десять уже пробравшийся к спине. Все это напоминало кладбище, густо заселенное. Но теперь я была не одна, в том случае, если она не работала, а томила в фаянсовом чайнике заварочную мяту с душицей и зверобоем, меня отогревать. Я усаживалась в вольтеровское, очень уютное и теплое кресло, наверное, притащенное с помойки – она любила всякий хлам, если видела в нем художественную ценность. Наверху, на антресолях, я смотрела не в зал даже, а в свою память (впрочем, как всегда) и видела выпускной своей сестры и ее, поющую вон в том правом углу рядом с черным роялем, вместе с другими девочками, колыбельную. Они уже взрослые, все в нарядных платьях и лучшее на моей сестре. Оно белое, крепдешиновое, в воздушных складках, а я еще пацанка, мне еще двенадцать лет, и я кручусь возле матери, которая, как и другие родители, помогает накрывать на праздничные столы, поставленные вдоль периметра зала. И сестра юная и очень красивая, и мать молодая, расторопная и взволнованная.
И еще помню зал этот – свидетель моего позора.
Начальная школа и новогодний праздник, где я, среди очень многих, участница какого-то спектакля. Роль у меня крошечная. Я – хлопушка. А сказать мне надо всего два слова: «Хлопушка! Пляши!» Но я заикаюсь. И чтобы произнести сложную для себя фразу, придумываю к ней вводное слово. Здесь для меня сложность в буквах «П». На них как раз и ударение. И мне трудно выговорить их, потому что я волнуюсь.
Мама сшила мне карнавальный наряд хлопушки и на голове какое-то украшение, и на руках, они такие ледяные и мокрые от волнения, что я не знаю, куда их пристроить.
Зал – очень большой и очень торжественный, буквально забит детьми от первого до четвертого класса. В соседних классах – уже пионерки с алыми галстуками, мои соседки по улице. Они машут мне, счастливые, а я уже жду траурные фанфары своего позора. Я это знаю наверняка. И чтобы не умереть от ожидания, шевелю губами и шепчу, шепчу несносные эти слова: «Хлопушка! Пляши!» Вот если бы можно было б как-нибудь незаметно пригнуться что ли, попятиться, и тихо-тихо, прямиком в длинный коридор и к двери, и вон отсюда. На свободу! Но я отличница. Лучшая в классе. И я не могу никого подвести. Учительница очень строгая, никогда не улыбающаяся, хозяйски оглядывает своих пасынков, кивает одобрительно. Гонг. Все стихает. Действие покатилось.
Я знаю весь текст, знаю, кто за кем и что читает, и чувствую приближение рокового мига, во мне нарастает оглушительная неразбериха чьих-то, последних перед моими, слов и шум, шум ... От невозможности вымолвить ни слова, я напрягаюсь, как струна, и становлюсь деревянной, рот мой как будто залепили пластырем. Я смотрю перед собой в ма-аленькое, как дырочка, пространство и замечаю надвигающуюся, как ураган, тишину. В ее никому не понятность уже летят слова подсказки, уже меня толкают справа и слева, и учительница, оказавшись неподалеку, делает мне страшные глаза и громко на весь внимательный зал шепчет невозможные эти слова. И, кажется, весь зал скандирует за меня, тупо молчащую. А я в промелькнувшие мгновения соображаю, почему она дала мне эти слова, она же догадывалась о моей беде. Наверно, чтобы не обидеть лучшую ученицу. И хорошо, что не видит бедная моя матушка несчастную свою девочку, которой она гордится и даже больную, с температурой таскает на закорках зарабатывать пятерки на министерских контрольных, чтобы у заслуженной учительницы не меркла слава. Я думаю, мать бы не поверила, увидев свершающийся позор, похожий на казнь, ибо я уже научилась отговариваться, и когда отстаиваю свое мнение, слова от меня отскакивают, как горох, и я не подбираю удобной буквы, чтобы произнести вслух всякие гадости. А сейчас я молчу, как будто на мне проклятие. Хорошо, ой, как хорошо, что не видит меня бедная моя мамочка. Она такая же чувствительная, как и я, она кожей ощущает все мои болячки, и она жалеет меня, и она умерла бы, увидев те¬перь свою маленькую и очень несчастную дочку. И, почти готовая разре¬веться, я наконец выдавливаю из себя оба проклятых этих слова. Действие шумно покатилось дальше, а я не плачу даже, я очень уставшая и совершенно разбитая напряжением, не смея ни на кого смотреть, жду конца веселого новогоднего карнавала.
«Столько лет прошло, – говорю я Тоне, – я ведь училась здесь, а в этом зале выступала». «Стихи, наверно, читала?»– спрашивает она, прихлебывая полный ароматов чай. «Стихи», – говорю я ей.

* * *

Захотелось скорее на работу, когда столько лет работаешь в коллективе, страшно оставаться вне его. Дети наши доросли до студенческой жизни, и моя Иринка, и Мишка, и Тимоня, муж еще дослуживает на севере, и предоставленная себе пытаюсь чем-то заняться, чтобы не так часто и болезненно думать об ушедшей матери. Она совсем не старая, ей только шестьдесят, и все ее ровесницы живы-здоровы, ходят по улицам, сидят в парке на скамеечках, смеются и грустят, и волнуются за своих детей. А за меня уже некому волноваться. Пусто.

Мать

Я не перестаю думать: почему так рано ушла мать? Так нас любя, так явно (для нас) живя нашими проблемами и удачами, так опекая нас своей заботой. Чего ей вдруг стало недоставать без отца?
Наверно, думаю я, собеседника. Мы не являлись полноценными мерилами ее раздумий. Мы в ее сознании так и не поднялись до понимания взрослых проблем, решение которых можно было оспаривать или выверять только с отцом, ее мужем. Я так и вижу незадолго до его смерти и уже тяжелого его состояния, как, приехав зимой к ним на пару дней, по просьбе матери, я увидела их с новой шубой. Мать, при виде меня просветлевшая лицом и еще не утратившая чисто женских желаний, тут же подобрала скинутую шубу и ловко облачилась в нее и в придачу в норковую шапочку. Она стояла перед нами белолицая, молодая, искрящаяся в блестящем мехе норки и каракуля... Царица. «Господи! – сказала я, – какая же ты красивая!» Она засмущалась, как-то очень торопливо выпрастывая руки из шубы и сдирая шапку, и я увидела, как, опустив голову и пряча слезы, заспешил из комнаты отец.
Через два года ее не стало. От природы строптивая, она сделалась смиренной. Все свойства горячей и любящей ее души как бы расширились, покрывая, как обливая, мощным чувством высшей жалости всего и всех, поглотив недочеты и невольные прегрешения ее характера. Все наносное, все неверие, вся подоплека ее былых недовольств исчезли, оставив блаженное принятие судьбы, в общем-то, несправедливой к ней, но прощеной ею, все от того же желания – спасти нас, теперь от переживаний за нас. «Там отец, – сказала она мне, – и он ждет меня».
Мать работала дома. Не в том смысле, что брала на дом работу, нет, просто все мы: отец, я и сестра – уходили по своим делам из дома, возвращаясь в дом отдыхать. А матери отды¬хать было негде, ибо она никогда не покидала место работы. Даже не уходила в отпуск. Всю свою жизнь.
Вот она, моя мать. С длинными косами, которые она расчесывает перед сном. Уже темно и свет погашен, а я лежу, молчу в ее по¬стели – я сплю почему-то с ней, и мне очень нравится спать с ней, грею ей место с краю и в темноте разглядываю ее силуэт и спину с длинными волосами по всей длине вдоль ноч¬ной рубашки. Нет, ничего я не разглядываю, я, видимо, видела все это когда-то, не теперь, а теперь глаза мои закрыты, и я слушаю, как она расчесывает волосы, и представляю, как она это делает. Они разделены по всей длине поровну, и она, перекинув одну половину, рас¬чесывает их. Я ощущаю в своей руке их шел¬ковистую тяжесть. Она погружает гребенку сверху и ведет смело и ровно вниз, пока не об¬разуется узелок, тогда она начинает разбирать его. Но, как правило, волосы не спутаны, да и когда им путаться, если они всегда заплете¬ны утром в две косы и уложены в замыслова¬тый пучок, толстый и объемный – почти во всю голову, и на ночь, когда она снова рас¬плетает их, вот как сейчас – причесывает – и плетет уже одну толстую и длинную косу, закидывает ее на спину и ложится. Мы живем в Советском Союзе. У нас все атеисты. Бога нет, в него никто не верит. Поэтому мы с сес¬трой некрещеные, и я напрягаюсь, вслушива¬ясь, как мать шепчет молитву. Ничего не по¬нимаю. «Господи спаси, Господи спаси». Я уже проваливаюсь в сон, откатываюсь на свою холодную половину, обнимаю мать за живот и наваливаю на нее ногу – чтобы вся была моей, и спасенная не только матерью, но и Господом, засыпаю.
Говорили, что мать моя – красавица. Ах, Шура! – и дальше – возгласы, восхищенное удивление. Не знаю, что они видели, какую красоту. Для меня ее внешность не имела зна¬чения. И я влюблялась в совсем другие лица. Например, в открыточных актрис. Глянцевые, тогда еще черно-белые их портреты привора¬живали какой-то завершенной красотой.
Я не вглядывалась в них, мельком пробе¬гала по всему долгому ряду в киоске, и их не¬жизненная красота, не вселявшая в меня ника¬ких желаний, тем не менее оставалась где-то в глубине моего существа, как эталон в совер¬шенстве для кого-то или для публичных смот¬рин – не для жизни. Как многих детей, однаж¬ды и меня сразила взрослая красота.
В соседнем доме жила на квартире семья летчиков. В пятидесятые годы, вскоре после войны, офицеры имели огромное уважение. Де¬вочка их, смышленая и очень развитая Ирин¬ка, была мной принята на правах старожила, отец ее смутно двигался по моей памяти, строй¬ный и черноволосый, затянутый в ловкий во¬енный мундир. Зато мать-армянка, вечно праз¬дно сидевшая на крыльце, поражала невидан¬ной красотой, белизной лица и блестящей чер¬нотой глаз и волос, собранных в пучок, но не как у моей матери, а без кос, пышный и низ¬кий. Было удивительно, как к такой живой кра¬соте можно было прикасаться, называть мамой и огрызаться на ее призывы идти домой.
Наряды ее были под стать красоте – соч¬ной раскраски и тоже блестящие, как правило, халаты, и сидела она всегда одиноко, устрем¬ленная за горизонт. Хотела ли я быть похожей на нее когда-нибудь во взрослости? Разумеется! Это было несбыточное увиденное будущее. Как высверк молнии, пусть и мимолетный, но уловленный, стало быть, поместившийся в душе.
Итак, мою мать считали красавицей, и меня это никак не тревожило. Я укладывалась с ней спать, обнимала ее и не то, чтобы думала о ней, нет, у меня имелась собственная траектория жизни, и я летела в ее направленности, не чуя ног, стараясь как можно скорее обрести рав¬новесие, да и не очень-то интересны были взрослые дела, но я лежала рядом, касалась ее уставшего тела, и ее усталость каким-то обра¬зом вселялась в меня, медленно и методично заполняя все мое отделенное от нее существо. Я прислушивалась к ее дыханию, она засыпа¬ла скоро и затихала, пока я прилеплялась к ней через ночное ее дыхание перевитием наших ног и рук, и тогда мне начинало казаться, что я здесь, с ней рядом, чтобы оберечь ее, спасти от невзгод, которые, конечно же, проберутся и в наш уютный, сотканный ее заботами и любо¬вью дом.
И совсем не важно, что происходило днем, как она стращала наказанием: «и я вот отцу все скажу», последним доводом в пользу распра¬вы, которая от отца никогда не следовала. В общем, как только в доме, большом и заполненном людьми, гас свет, – а ложилась она последней, – все мое сознание невольно сосредоточивалось на ней: ведь она теперь как бы вверяла себя и принадлежала мне одной . И не важно, сколько мне было лет: восемь, двенадцать или уже семнадцать – и влюбленность бродила во мне раскрепощая всяческие мечты. Вот тут, в ночной постели, она принадлежала только мне, и стало быть, я была у нее единственным человеком. Как будто я выполняла какую-то миссию. Указ. И пока только ночью. Случалось, она кричала во сне. Долго и страшно, и, зная об этом, просила будить ее. И стараясь не спугнуть этот ее крик, боясь испугать ее ее же криком, осторожно трогала за плечо. «Мама, мама», – шептала я, и она стихала и, как маленькая, через паузу снова замирала, ловя во сне остатки надежд.
И лежа без сна или в его преддверии, я снова в который раз видела ее переодетой для сна, с голыми плечами и длинной косой, чувствовала пальцами шелковистость кожи, особенно нежной на животе, и вдыхала ее легкий, какой-то молочный запах, и чувствовала ее незащищенность. Боже упаси, сроду не помню, чтобы как-то гладила ее или касалась специально – никаких ласк между нами никогда не было, кроме ее поцелуя, когда провожала она нас из дому. Значит, помнилась мне ее тончайшая кожа памятью, моей ли либо отцовской? А почему нет? Ведь ощущала я войну, мной не испытанную, как пережившая. Как будто не отец, рассказавший, как он отлучился за кипятком на какой-то станции, где стоял их ремонтный состав, едва успел пробежать метров тридцать, как налетели немецкие самолеты, и, оглянувшись на свист летящей бомбы, увидел на месте своего паровоза лишь огонь и пепел, это ведь я бежала в нем и с ним, уже обезумевшая от страха и радости, что мы живы, и только неловкая досада, что забыли накинуть овчинный тулуп, почти новенький. Мать тогда по¬лучила похоронку, потому что в тулупе остался партийный билет, а в разбомбленном составе ни одного живого.
Или военные песни, так любимые матерью... Она заводила их на патефоне, раскручивая ручку, заворачивая гибкую шею иглодержателя. Она подпевала и плакала, и ее растопленная, разомлевшая от сострадания и пережитого душа не была ли моей в моем еще маленьком, дитячьем теле? Я родилась сразу после войны, но почему мне очень долго, до взрослой жизни, снилась война с немцами? И почему так отзывалась моя душа на все переживания военных лет? Не оттого ли, что в преддверии жизни душа моя уже насыщалась страданиями и желаниями моих родителей?
Комната, где спим мы с матерью, большая и просторная, мебели в ней немного, и через довольно свободный промежуток на диване спит отец. Тоже сильно мной любимый. Я ни¬когда не видела, чтобы мать с отцом спали вме¬сте, и потому не соединяла их как людей, свя¬занных чем-то иным, не как остальных родных. Через коридор комнату, солнечную после обе¬да, отдали нам с сестрой до ее замужества, но спала я почему-то с матерью, хотя днем в эту большую комнату не входила; мать убирала с утра нашу постель, и она стояла белая и воз¬душная, как невеста, с накинутым на взбитых подушках тюлем.
Но наступала ночь, и мы с матерью соеди¬нялись.
Я рано вышла замуж и постель делила с мужем. Бывало, когда случались командиров¬ки у мужа-офицера, клала к себе дочь, от како¬го-то страха, преследующего меня очень дол¬го.
И ни с кем и никогда не испытывала этого нежнейшего до забывчивости расслабления, успокоения и защищенности одновременно и родства по плоти, по девичьей солидарности – мать для меня на всю жизнь оставалась еще и девочкой, – какой являлась я сама, сестрой неразделенной, будто я так и оставалась в ней, как будто всякий раз расставаясь для нового дня, я рождалась ею заново.
Как бы ни был дорог мне муж, с ним я делила партнерство, по содержанию нас са¬мих, то есть по работе, на которую мы стреми¬лись оба, зная, что это и есть настоящая жизнь. Жизнь означала – работу. Ребенок означал ог¬ромную ответственность: тут уж не до блажен¬ного расслабления: страх болезней, печаль и удивление взросления, узнавание и распозна¬вание чего-то близкого, но иного, тогда как с матерью – едина плотью. Без изъянов. При¬рода позаботилась в этом смысле обо мне, дав в обладанье безраздельное – мать.
Она в свою очередь печалилась о своей ма¬тери, давно умершей – моей бабушке Василисе, вспоминая ее чуть ли не каждый день. «Была бы жива мать, – говорила она, – все бы было по-другому». «А давно она умерла?» – спрашива¬ла я, уже не заставшая ее в живых. «Девятнад¬цать лет», – отвечала мать, и я, уже подросток, недоуменно возражала ей, правда, мысленно: «Разве можно так долго помнить?!»
Уже двадцать лет нет в живых моей мате¬ри, да и какая разница, сколько лет прошло: ничто не изменилось в моем восприятии, в моей памяти о ней. Я точно так же чувствую ее, как много лет назад, когда я была ребен¬ком, и ничто пока не отвлекало меня от нее.
Я знала, что она не волнуется, когда меня нет. Я не заставляла ее переживать за себя. Будучи самостоятельной, я могла рассчитать вре¬мя точно и не подводила ее. Только вот дале¬ко от себя отпускать мать не научилась. У мате¬ри интуиция была равноценна предсказаниям астрологов. И как спустя много лет выясня¬лось – она предчувствовала мое раннее замуже¬ство, не желала его и пыталась всеми силами предотвратить.
Да и я вроде не так уж рвалась замуж.
Но на практику в свои восемнадцать я уеха¬ла и замуж там вышла. И по возвращении сте¬лила она ту самую нашу с ней кровать для меня с мужем. Чувствовала ли она, как тяготилась я такой расстановкой? Понимала ли, что я еще маленькая и вся ее, и уж, конечно, ни с кем ей не изменяла, грея ее в своем сердце?
Я вырастала, конфликтовала с матерью, от¬стаивая свои права, всякий раз понимая ее и пытаясь склонить в свою сторону, и все-таки уехала, везде держа ее на сердце, как соломо¬нову печать, чтобы не расстраивать ее, писала письма через каждые пару дней и каждый вы¬ходной звонила, бегая на почту при любом са¬мочувствии и занятости.
Необъяснима любовь, а так хочется осоз¬нать ее тяготу, ее власть и ее соблазн главен¬ства. Я так хотела, чтобы мать наконец-то уви¬дела во мне опору, невзирая ни на какие опы¬ты, ибо моими опытами являлась моя к ней любовь, изначальная, прежняя, нежели началась моя жизнь рядом с ее. То есть моя душа никог¬да не была свободна от матери, хотя на протя¬жении моей взрослости и до конца ее дней жили мы раздельно и даже в разных городах. И ее предчувствия по поводу будущих моих невзгод, увы, оправдались, хотя она и старалась их из¬жить загодя – слезами. Последняя ее слеза го¬рячей бороздкой скатилась вдоль всей щеки, когда откатилось насовсем сердце. И ее безжа¬лостное предречение – явно от слабости и бес¬силия: отольются тебе мои слезы, тоже, увы, сбылось. Да ведь кому же из живущих удается прожить сухоглазыми, без душевных изъянов? Как приятна мне была забота о ней, когда вы¬бирала для нее костюм или блузку и как пред¬ставляла ее тайную радость, хотя открыто за такие подарки я получала нагоняй. Она не счи¬тала свое и детей, не понимала разницы и не хо¬тела, чтобы ее жалели, когда еще жила с отцом.
Я приехала к ним, когда отец уже сильно болел, а мать охватывала паника от отчаяния и одиночества, надвигающихся на нее, которых она не могла вынести даже в мыслях.
Обременять же собой детей она бы ни за что не посмела. Она и не обременяла, только робко сказала мне, что ждет меня и что отец плох.
И вот мы лежим с ней, как когда-то, вмес¬те, потому что ей страшно, и я наконец-то смо¬гу стать защитой.
Она совсем не старая, моя похудевшая мать. Ей всего 59 лет: я ломаю голову, придумывая ее дальнейшую жизнь без отца, понимаю, как ей трудно, а она понимает, что жизнь ее закончена. Это ее понимание чувствовалось во всем, а глав¬ное – в полной растерянности перед будущим. И мы обе не знаем, что через два года ее не ста¬нет. Мы лежим, прижавшись друг к другу, и слу¬шаем как без конца встает и меряет больными шагами соседнюю комнату и коридор отец. «Ты видела, какие у него глаза», – шепчет испуган¬но мать. «Мне страшно», – это снова говорит она. А я думаю, как там без меня муж и дочь, и о том, что мне надо скоро уезжать, и еще, как же она останется одна? Есть еще одна дочь, моя се¬стра, с семьей, но живут они отдельно от матери, и отец приказал матери дождаться меня. Я сно¬ва обнимаю мать за живот, просунув руку под его тяжесть, и снова, как тогда, мне хочется за¬щитить ее от всего, что мешает ей наконец-то сбросить груз всех долгов и предстать, какой я не видела ее никогда – свободной и счастливой, каким бывает человек лишь в юности, пока не надел ношу взрослых забот.
Мать теперь, даже во сне, чуткая и кажется слышащая все сквозь сон. Она уже не забыва¬ется тяжестью дня, не кричит от снов, она про¬сто отяжелела жизнью, пропитана ее горьки¬ми соками и всю эту горечь пьет в одиночестве, даже рядом со мной, ибо не в ее любовной вла¬сти обременять меня – я для нее навсегда ре¬бенок.
И обе мы не спим, забываемся и снова при¬слушиваемся к шагам отца. И нам тяжко.
Между нами никогда не было разговоров о наших с ней чувствах. А почему, собствен¬но? Об этом надо говорить, чтобы быть лучше понятым. Ведь она так и ушла отсюда, с уве¬ренностью, что я на нее в лютой обиде за все слова, брошенные ею в воспитательных целях или сгоряча, в сердцах. А мне бы сказать ей все, о чем я пишу теперь, а ей бы услышать...
Я дышу ей в затылок, и у меня ком в горле. Почему я не могу сказать ей, что я люблю ее и что ей нечего бояться, пока я жива? Кто и ког¬да в последний раз говорил ей такие слова? Отец? И когда это было? Когда ей хватало и других радостей. А теперь, в жуткий момент наступающей катастрофы...
Неужели я для нее все тот же охраняемый ею ребенок, которого она, как в молодости, по¬ложила сзади себя, и молча, глядя перед собой в черноту ночи перед краем постели – снова впереди, снова защищает своим уставшим те¬лом свое дитя. Кому бы из нас сдаться и на чью милость?..

Артистка

По почину Инки я тоже теперь работала в театре. Вернувшись в Рязань и повинуясь инстинкту стадности, я тут же бросилась искать место службы. Газет в ту пору в городе было две. Одна молодежная, которую я переросла, ее редактор мне так и сказал – от своих переростков освобождаемся. Другая была сугубо партийная, очень тоскливая, вся застегнутая на пуговицы. Мне не хотелось в нее, даже если бы пригласили. Но меня никто не звал, Иринка училась в Москве, муж еще служил в Воркуте, а я слонялась по городу в поисках чего-нибудь поинтересней.
Я слишком долго отсутствовала в своем родном городе и теперь удивлялась его пышному росту: появились целые микрорайоны – деревни дальние и ближние отдали своих лучших детей сюда, в город, выстроив заботливыми руками не старых еще родителей кооперативные квартиры, ибо в городе не имелось возможности заработать самостоятельно на любой кооператив. Дорого.
А деревня трудилась, напрягая руки и спины, выращивая тонны лука и картошки, свиней и овец – и все в виде денег улетало в город. Дети не только поселились в квартиры со всеми удобствами, еще и покупали машины, и строили гаражи. А еще Рязань стала пышно-зеленой, деревья разрослись до невероятных размеров, затеняя окна трехэтажных домов.
Я смотрела свежим глазом гостьи и на метенные улицы Первомайки и Театральной, дошла до театра кукол и неожиданно подумалось – а почему бы здесь не поработать? Приятно поразило новое еще здание с широким подъездом. И я вошла.
Директор оказался на месте и был снисходителен к моим неотчетливым познаниям театра со столь древней концепцией, и весьма любезен в желании разделить мои вспыхнувшие пристрастия.
Рассказывая ему о них, я долго блуждала мыслью вообще о театральном искусстве, размахивала руками, дабы быть красноречивей, рассуждала о современных веяниях театра Образцова.
– Вот, осветителем, – сказал наконец директор.
– ?
– Пошутил, – поправился он. Потом снял телефонную трубку, набрав какой-то номер – я уж подумала, что он таким образом простился со мной и решила убраться побыстрее, посетовав, что зря отнимала время у возможно занятого человека, как вдруг он махнул рукой мне, дескать, садитесь, и я услышала его разговор. Обо мне.
– У тебя там ставка освободилась? В декрете... – Он помолчал, слушая. – Я подошлю к тебе человека. Сам все увидишь.
Из театра я вылетела пулей, и теперь держала путь к другому театру. Я поднималась по уютной лестнице театра и мне навстречу спускался странного вида человек. Нет, человек был вполне хорош собой. Высокий, темноволосый, с девичьим чистым личиком, вообще, по-девичьи хорошим, и я, что caмое главное – узнала его. Но я представила себя рядом с ним, это я спускаюсь с этим красивым человеком, интересно – как мы смотримся вместе? Неужели я так же выгляжу, как он? А если нет, и я ошибаюсь, значит, это сын того мальчика, которого я знала в детстве, и он так мало изменился. Сын, подумала я, еще раз примерясь к его виду. Но для сына моего, то есть нашего, возраста, он был слишком взрослым. У нас не могло быть ребенка к тридцати годам или слегка за двадцать, ибо нам по 37 лет. Красноречивая моя растерянность явно прописалась на моем лице, и я, потупясь, прошла мимо, потом мы оба оглянулись, и спустя минуту я входила в кабинет, где он был начальник.
– Вместо приветствия, – сказала я, – давайте разберемся.
– А чего разбираться? Я тебя сразу узнал, – сказал Володька Трушин.
– Ну, как ты мог так сохраниться?! – воскликнула я восхищенно.
Теперь я значилась заведующей педагогической частью удивительного театра.

* * *

Роль моя была странно завуалирована – никто не давал мне никаких заданий и ничего не спрашивал, и даже не интересовался – вообще-то, я здесь? И только кто-то из сотрудников объяснил мне – непременное условие начала каждого спектакля – именно я преподносила некий пролог – вступление со сцены перед наполненным залом. Моя миссия означала введение очень не сговорчивых ребятишек – основной возраст зрителей от двенадцати до пятнадцати лет – в информационную атмосферу будущего спектакля. Таким образом, я оказалась на сцене прямо в ее раскаленном в прожекторах света зеве.
 Зал и при третьем звонке все еще был вздыблен, болью отзываясь топотом сотен пар туфель и ботинок, ревел натужной трубой, шелестел разноцветными конфетными обертками, был потный и нечесаный, и на этом чудовищном взбудораженном фоне я шагала на сцену, как в преисподнюю. Становилась ближе к краю, чтобы все увидели меня, и зал ступенчато, волнами от первых рядов к галерке, затихал. И уже через минуту сосредоточенная тишина била меня, как током, ибо теперь я была объектом и целью четырехсот беззаботных существ, вдруг почувствовавших совсем не театр – учительницу. И я начинала говорить. Минут десять внимания хватало, чтобы привыкнуть ко мне и слегка отдохнуть от недавних вакханалий. Я объявляла начало спектакля, успевала выйти с лобного места, чтобы уступить его мужественным артистам, уже освистанным в предощущениях необычных захватывающих эмоций.
Артисты трудились, не щадя себя, пытаясь подыгрывать самым баламутным ребятам, обращаясь лишь к ним, и в конце концов им удавалось перетянуть беспорядочную шевелящуюся массу на собственные эмоции, посадить на крючок своих удовольствий.
«Как же Инка играет?» – думала я о своей неугомонной подруге, потом вспоминала, что театр ее для взрослых, и успокаивалась.

* * *

Моим непосредственным руководителем был совсем не мой сверстник из соседнего класса Володька Трушин, а главный режиссер театра, некий Алексей Иваныч, приглашенный сюда из Ленинграда, уже довольно взрослый, за пятьдесят, высокий, густоволосый, с проницательным и ироничным взглядом, с юмором и поклонник всех актрис. Одну, Олю, он привез с собой после театрального института – исключительно за актерское дарование, буквально выманил ее из ленинградского театра, наобещав будущих премьерных ролей и жилье, которого у нее не имелось – выросла с матерью в однокомнатной коммуналке. Насчет жилья – Алексей Иванович свое обещание выполнил, и через два года она заимела однокомнатную квартиру, а вот с ролями получались перебои, особенно в последние годы, ибо главный имел удовольствие жениться на юных особах, театралках, и обращать их в актрисы, соблазняя главными ролями. Тут уж было не до актерского таланта и мастерства. Все это обреталось непосредственно на подмостках театра на глазах у всей труппы. Очередные юные жены – он на каждой обязательно женился (как честный человек и по просьбе их мам), – ревностно отслеживали блуждающий в поисках кандидаток на вторые роли взгляд своего режиссера, возбуждались от негодования, прозревая скрытые желания собственного мужа, ибо смутно предчувствовали разносторонность его интересов, возмущались и иной раз закатывали истерики прямо тут же, на репетиции, не потрудившись уйти за кулисы, чтоб именно оттуда разнести на весь зал звонкую оплеуху своему изменнику, как делала это последняя жена Светка, сумевшая оттеснить остальных, которые, как провинившиеся школьницы, теснились теперь, тоскуя о своих звездных часах, в общей толпе массовки.
Алексей Иваныч встретил меня напряженным взглядом человека мыслящего. Узнав, что я с журфаком, одобрил, вспомнив, что тоже «баловался пером» в молодости, пока не дошел до такой вот жизни, и он со смехом показал на расклеенные афиши, под каждой из которой крупным шрифтом красовалась его фамилия.
– В принципе, – сказал он мне, – я вас не напрягаю, можете узнать у Кати (которая была в декрете), чем она увлекалась, служа здесь, – он сделал паузу, отвернувшись к окну, предполагая мое прочтение своей гипотезы и насчет обязанностей завпеда. – Обязательно участие в худсоветах, у нас строго насчет выпуска любого спектакля, и вы также являетесь членом худсовета, – сказал он напоследок.
На первых порах я выбрала себе репетиции у приглашенного режиссера из Москвы. Он ставил известную сказку. И, говорят, с трудом отвоевал Ольгу взамен предлагаемой последней на это время жены главного – Светки. Та, долговязая, с повернутыми внутрь ступнями. Желая подшутить, после очередных оплеух, главный кричал ей вслед: «Актриса Иванова! Следите за грацией!» – пока она гордо уходила, переступая большими неловкими ногами. Где он таких находит? – кажется, этот вопрос молчаливо повисал над притихшей толпой актерского цеха. Так как роль девочки Элли, ну, никак не подходила Светке, Оля начала репетировать спектакль.
Я села в амфитеатре, недалеко от режиссера, и почувствовала, что кресло ничем не отличается от режиссерского и вполне по мне.
Стасик, очередной режиссер, был еще вполне молодой человек, слегка за сорок, и мы скоро перешли на «ты». Он отличался повышенной нервозностью и полным недоверием к своим задумкам, поскольку менял их по сто раз в минуту, издергав актеров и мало продвигаясь в каждодневных репетициях. Он, на мой взгляд, плохо видел мизансцены, с трудом расставлял актеров на сцене, все у него выглядело кашеобразным, как невнятная речь.
Посидев на паре репетиций, я решила вмешаться, смотреть на хаос и недоумевать или хуже того злорадствовать – не в моем характере, и я активно вмешалась в этот бурлящий ненормативной лексикой процесс. Я подбежала к краю сцены, энергично помогая себе руками, рассказывая собственное видение творящегося спектакля. Я умолкла, решив, что мое участие завершено навсегда, и была поражена вначале задумчивостью, а позже восторгами Стаса, как звали его актеры. «Так, – сказал он мне, – садись ближе».
По ходу репетиций я сдружилась с главной героиней Ольгой. Она понравилась мне сразу, с первой репетиции. Невысокая, гибкая, с умным приятным лицом, очень музыкальная – она пела по роли и двигалась на загляденье, как бы играла сама с собой. Без устали.
Она стала заглядывать в мою каптерку, где, кроме меня, находилась и зав. литературной частью Ульяна.
Ульяна, по слухам, была в большой милости у главного режиссера, работала давно, отличалась повышенной деловитостью, на мой взгляд, несколько показной деятельностью – беспрерывно с кем-то о чем-то договаривалась по телефону, пламенно обожая театр и актеров, привозила столичных знаменитостей со всех театров, особенно из модного в ту пору Ленкома, и наших актеров регулярно и коллективно вывозила в московские театры, стараясь не пропускать премьеры, бывшие на слуху.
Меня она восприняла как незваную соперницу. Хотя я ну ни сном ни духом не собиралась посягать на ею освоенную территорию. Она усиленно изображала передо мной – больше никого не имелось? – бурную деятельность, едва появившись на пороге нашей голубятни. Узенькая винтоватая лестница вела в нашу, скорее, романтическую обитель, нежели чиновничью ее часть. Я вяло, от нечего делать, пока не шли репетиции, разрисовывала валявшиеся под руками чистые листки бумаги, задумывая роман про Инку, в полном отсутствии иных интересов, названивала знакомым в Москву и Воркуту (округлив ужасные глаза, мне принесли в конце месяца огромный счет из бухгалтерии), в то время как распахивалась дверь, предваряя нервным перестуком Ульяниных башмачков, и, как Ленин, кое-где вылепленный в развевающемся от неуемного волнения плаще, врывалась завлит Ульяна.
 Нервно шурша плащом, не раздеваясь и открыв во всю ширь дверь в свой кабинет, она по телефону, как по громкой связи, тут же требовательно распекала кого-то за нерадивость. Шла серия таких распеканий, наконец раздавался (как я понимаю) довольно интимный звонок, не для моих ушей, и она с треском захлопывала дверь, и дальше продолжалось мерное, но взвинченное жужжание ее приглушенного голоса.
За время моей работы (около года) я так и не успела обмолвиться с ней парой фраз.
 Спектакль Стасик наконец-то сдал, и после прогона состоялся худсовет.
Я пришла полная впечатлений и желавшая порассуждать на интересные мне темы, а еще послушать начальственные мысли главного и, конечно, Ульяны. Но я не дождалась как раз этих двоих. Ульяна, по всегдашней своей особенности, суматошно вбегала в кабинет, полный уже собравшегося начальства, с трепещущими листочками, подходила к Самому и снова убегала, суетливая и полная значимости.
А Главный почему-то лишь выслушивал всех и комментировал, если с чем-то не соглашался.
Вначале выступало начальство из отдела культуры – начальник, как я потом узнала – с сельскохозяйственным институтом, видимо, большой знаток искусства. Сразу было видно – кто здесь хозяин. Говорил он воинственно, в выражениях не стеснялся. Очень возмущался «весьма внушительными бедрами главной героини» – моей новой подружки Оли.
Чего он там углядел – и вообще – почему именно это его заинтересовало, осталось тайной и его, и остальных, а я ринулась на защиту всего, что сделалось для меня дорогим в этом спектакле, куда и я приложила свое видение.
Я поняла, что слегка переборщила с собственным мнением, но совесть моя была чиста. По молчаливому и очень красноречивому лицу Главного можно было предположить, что мой внезапный монолог им одобрен. И только одна авторитетная дама, проходя мимо, как бы невзначай заметила в мою сторону: «И откуда такие смелые берутся?!»
«А из школы, – подумала я, – такой замечательной, где никто никого никогда не одергивал, и откуда во все концы страны разлетелись, имея собственное мнение, мои милые сверстники».
«Наверно, не пуганая», – донеслось вслед сказанное еще кем-то.
«А ведь и правда», – подумала я. Я ничего, как и многие другие, не знала в то время о репрессиях, помнила лишь как нелепый эпизод, который отыщется в любом отечестве, если в начальники прорываются люди непорядочные – случай с собственной теткой, которую за какие-то возмутительные слова о непутевых партнерах забрали в неприятное здание КГБ, которое и я, на всякий случай, обходила стороной, как-то мало совмещая собственную жизнь с этой темной организацией. Тетку допрашивали и отпустили, посоветовав «думать», а потом декларировать свои мысли, которые тоже советовали пересмотреть.
Я обрадовалась, что отстояла Олькины спортивные ножки в белых колготках, в которых она лихо рулила по сцене на велосипеде, – задумка Стасика! Стас потом позовет меня с собой в Краснодар – в местном театре его пригласили что-то ставить.
– Как это я поеду?! В каком качестве?
– Ты, наверно, не поняла, – энергично жестикулируя, объяснял он мне ситуацию, – поедешь со мной, просто со мной.
– У меня муж, – догадалась я.
– Ну, вот, при чем тут муж?! – возмутился Стас. – Ты мне нужна как единомышленник. Мы с тобой духовно близки, понимаешь, – горячо доказывал он свою позицию. – И потом – ты же театральный человек, ты же видишь сцену.
– Сцена – она и в Рязани сцена, – бесшабашно ответила я, вообще-то, удивленная столь сильным ходом режиссера Стаса.
Я еще работала какое-то время в театре, находя себе различные занятия. Например, вместо классных руководителей в наугад выбранной школе рассказывала о новых веяниях в литературе – я была страстным поклонником «толстых» литературных журналов и «иностранки». Классные, особенно руссисты, смотрели на меня, как на сумасшедшую, не веря собственному счастью. Некоторые, расторопные, заказывали тему следующей встречи – тему очередного урока. Потом я расширила свои выступления, собрав актеров собственного театра. Читать многим было недосуг, а такого рода мероприятия Главный одобрял. Так что литературные мои познания нашли достойную аудиторию.
Но к театру я оставалась равнодушной. И к чтению пьес. Однажды в дверях моей «голубятни» появился Тимоня. Он открыл дверь и просунул гуталиновую голову. «Господи! Тимка! – крикнула я с восторгом бездельника. – Я только что мучилась, чем бы себя обрадовать на службе».
Стояла середина самого печального месяца – ноября. Темнело очень рано, и злая поземка неожиданно сменялась мягким дождем, но гулять в такую погоду, особенно по набережной, где всегда чуть торжественно и благостно от старого величественного кремля, – неутоленное желание насытиться днем, которого так не хватает в ноябре.
– Пойдем-ка, Тимоня, на свежий воздух, – предложила я после того, как напоила бедного студента чаем с печеньем. И тут раскрылась дверь, и вбежала моя Ольга. Румяная от возбуждения – от Главного, как потом выяснилось. Обалдело взглянула на Тимоню, отметив, как актриса, пронзительным взглядом его сценическую внешность – героя-любовника.
И он застыл от ее внезапной яркости. «Ну, что там, яркости», – передразниваю я себя, ото всего, чем так полна Ольга: быстроты, свежести, актерской вымуштрованности – когда и посмотрит как надо, и встанет, и слово скажет к месту, исторгая упругую, молодую стать. Замаскированное ее любопытство сочилось из ее глаз, голоса, из всей молодой сути. Он понравился ей, подумала я. И она ему – едва переведя взгляд, прояснила для себя вспыхнувшее безотчетное тяготение, уловленное мной точно локатором (потаенным), и мне сделалось скучно от себя, абсолютно лишней сейчас.

* * *

– Молод больно, – рассуждала на второй день ОЛЬга.
– Молод, – соглашалась я. Потом в мгновенье ока просматривала его тревожную, полную тоскливого и вечного ожидания жизнь и говорила: – Ну и что? Он уже мудрый, он и зачат на мудрость, ибо от страшного ослепления.
– Родила, – сказала Ольга. – Не побоялась.
– Оттого и родила, что побоялась аборт делать, – возразила я.
– Все равно, – сказала Ольга. – Я так не сделала. Теперь бы уже имела десятилетнего пацана.
Я знала о ее личных драмах и трагедиях. Они преследовали ее, видимо, компенсируя иные успехи – «чтоб не заноситься слишком высоко», – как сказал мне однажды талантливый поэт-выпивоха. «Поэт-поэт! – говорил он. – А вот – пьяница. И для многих – никакой не поэт. Алкаш и все. И всю жизнь вина за свой алкоголь и даже в таланте ба-альшие сомнения».
Первый ее муж – пловец – утонул. Второй оказался наркоманом – играл в ленинградском джазе. Кажется, на саксофоне. И уже здесь совсем недавно не задалась семейная ее жизнь с известным актером, который много лет преследовал ее любовью, пока не покорил предан¬ностью, и она согласилась выйти замуж.
Она сама рассказала мне эту историю и тот роковой день, когда она, по ее словам, еле выжила.
Все уже было готово к свадьбе. Вот так же подмерзал за окном ноябрь в наши запоздалые зимы, и она, уставя квартиру ящиками с вином, балкон – продуктами, а холодильник – говяжьим холодцом и заливным судаком, примеряла не белое – столько раз напуганная прежними замужествами – голубое платье, когда раздался телефонный звонок от него, уезжавшего на месячную учебу в Ленинград. Она ждала его, но как-то иначе. Может, пошла бы встречать на вокзал, во всяком случае, звонок должен быть из Ленинграда, а не из Рязани, от его родителей, с которыми он жил.
Был он выпивши – но и это бы ничего, ведь вернулся и звонит. Но тон показался ей наигранным. Как разговаривают малознакомые, и уж, во всяком случае, не влюбленные жених с невестой. Он спрашивал обо всем: как идет новая ее роль и что говорит режиссер, и не мерзнет ли она в квартире, а то у них мерзкий холод. И ни слова о завтрашней свадьбе. Она терпеливо отвечала в тон ему. Он сказал: «Пока» – и, положив трубку, она поняла, что случилось ужасное. Завтра никакой свадьбы не будет.
Они в понимании шли навстречу один другому. Он звонил каждый час, пытаясь добиться от нее ненависти к себе. Она поняла сразу и вторила ему, проникаясь жалостью к себе настолько, что забывала, кем этот мужчина ей доводился и чего он добивается от нее. И наконец – она разозлилась. Она сказала: «Раз я цепляюсь к словам и неверно толкую твои благородные мысли, то и к чему все наши затеи со свадьбой? Коль я тебя не понимаю, а дальше будет еще хуже». Он молчал, ибо утвердился на верном пути, и что все очень скоро окончится. «Нy, коль мы настолько разные и еще молоды, а я и подавно моложе тебя на целых пять лет, – стараясь вкладывать в слова иронию, проговорила она коронную фразу, – ты свободен!» И первая положила трубку. Он не позвонил.
И все-таки она ждала – завтра. И все утро до одиннадцати – время регистрации, томилась в желании нарядиться: платье, разложенное на кресле, тихо сжималось, потом расплывалось от обилия слез глядевшей на него, и наконец стрелки очень быстро подвинулись к назначенному сроку, в дверь и телефон отчаянно звонили. Она снимала трубку и говорила – все кончено. Свадьба не состоится. Потом все-таки обрядилась в свадебный наряд, вызвала такси и, сложив заготованную свадебную трапезу, привезла в свой театр. Актеры – народ веселый. Ей помогли. Все выпили и съели, и шутили, и даже рассказали, как в Ленинграде ему на шею повесилась юная – сразу после школы – любительница театра и актеров, и он не мог ей отказать и скоро уезжает туда насовсем.
* * *

– Вы встречаетесь? – спросила я у Ольги. Я не видела ее целую неделю. Это было подозрительно и так не похоже на нее, ибо она всегда крутилась в театре. И у меня.
– Ну все бы тебе знать, – с легким смехом сказала Ольга.
– Милая моя. Он сын моей подруги и ровесник дочери.
– Ой-ой, какая ты святоша!
– Ну, что тебе сказать? Твой Тимоня – ... я боюсь сглазить... – она помолчала. – Он чудо! Ты бы хоть показала мне его мать, твою забубенную подружку. Он только и говорит про нее и отца. Он что жил с отцом?
– Почему? У него еще есть не менее любимая бабка, которая его вырастила. Понимаешь, – стала я развивать свою мысль, – у него тяга к молодым очень сильная. Он ведь с малолетства знал лишь старую бабку.
– А теперь меня, – вставила Ольга.
– Какая же ты старая? – искренне удивилась я. – Тридцать лет – это не старость, – успокоила я ее. – Когда он родился, его прабабушке было около шестидесяти. Понимаешь?
– Он уже перебрался ко мне, – сказала после паузы Ольга.
И когда я заговорила о женитьбе:
– Зачем она мне? – сказала Ольга. – Он все рассказал про себя. И про женитьбу, и про ребенка.

Ричард

После Европы, где Влада с семьей прожила в общей сложности больше двенадцати лет, Африка напомнила Советский Союз – разноплеменной и огромной территорией, с пещерными деревушками в саванне, под крышей из пальмовых листьев, напоминающих соломенные в бездонной глуши России, и современными фешенебельными высотными зданиями в городах, демонстрируя прогресс и цивилизацию. Город, куда они попали, был также противоречив, как и его жители, кишел яркими, кричащими женскими нарядами и затейливыми тюрбанами. Много было белокожих. Чаще других слышалась английская речь, костюмы на мужчинах и женщинах европейцах выглядели изысканно и дорого.
Русских, после двухнедельных прогулок до ближайших магазинов и рынков, Влада узнавала, а если случался новенький, определяла мгновенно, русские лица выделялись, во всяком случае, она в толпе тут же отыскивала своих. Чернокожее население за годы колонизации обвыклось с европейцами, и все уживались, понимая необходимость чужих условий в собственной стране.
И в домах трех и четырехэтажных соседствовали цветные и белые. В школах и больницах преподавали и лечили статные, непроглядно-черноглазые, старательные и услужливые африканцы и белолицые, и сероглазые, и такие же доброжелательные европейцы, и те, и другие с блестящим английским.
Иногда, в выходные, несколько семей посольства и других служб вывозили к океану. Это всегда потрясало.
Черное море не шло ни в какое сравнение с бесконечностью литых волн, как самая широкая в устье Волга не сравнима с морем, так и тут – напоенный свежей влагой высвобождено дышал океан. Утром – их специально повезли, чтобы застать рассвет – огненный шар, казалось, затмил весь горизонт. Всепожирающим существом глядели на онемевших людей сверкающие красные глаза солнца, будто бы подвигающегося к ним, постепенно объемля весь горизонт. Оно и заслоняло весь горизонт, почти вплотную приближаясь к людям, мелко толпящимся на белой прибрежной косе, уверенным, что это всего-навсего восход на берегу океана. Так и застыл пыхтящий, жарко раздувающийся и вплотную придвинутый солнечный гигант. Все в этом крае было величественным. Крупные листья трав и деревьев, и жужжащие насекомые – ползающие и летающие, и неисчислимые ящерицы и змеи. Главной задачей для Влады было во что бы то ни стало розыскать Тимониного отца. Почти клещами, когда-то, она выудила у Инки город, откуда был ее возлюбленный, и его фамилию. Все это с неохотой, с провидческим подозрением и не укрывшимся от Влады непротивлением, то есть почти с одобрением. Отыскать его долгое время не представлялось возможным. Влада знала – рука об руку существовали служаки-особисты, у которых не только в документах, но и в головах были собраны все сведения о прибывших сюда из Союза. Никак не хотелось омрачать свою жизнь назойливым присутствием такого служаки. Влада привыкла, что за ней везде ухаживали, практика эта никак не потеряла привычки, несмотря на года, даже молодые офицеры сворачивали шеи, встретившись с ее холеным и артистичным обликом. И потом – она владела английским и немецким, изрядно поднаторевшись в странах, где языки были родными.
Соблазнение самого главного человека, от которого они здесь зависели, отметалось. Они дружили семьями и попали сюда благодаря этой дружбе, начавшейся двадцать лет назад в Германии. Оставался особист, которого ничего не стоило привязать к себе и уж тем более расколоть на какую-то информацию. Люди эти отличались словоохотливостью, любили рассказывать едкие истории про сослуживцев, не щадя никого.
Ах, как жаль, ну не было во Владином характере подложной личины, не могла, не умела и потому не желала хитрить и изловчаться ни для чего, может, благодаря красоте, которая являлась пропуском для любых желаний, те, кто не поддавались на ее обворожительные чары, переставали существовать в ее поле зрения. Счастье, такое неуловимое для многих – вплывало, чтобы продемонстрировать сам предмет восхищения для остальных – оставшихся за невидимой стеной тревог и сомнений. А вот окружение замечалось, и ему предназначалась частичка привнесенного судьбой пира. Все, что не потребовалось хозяйке – довольно обильные крошки, слетевшие случайно либо за ненадобностью. Крошки эти помогали стать обладателями уютных и прибыльных должностей, дефицитных вещей и трудно обретаемых профессий. Владе ничего не стоила эта малость и за это ничего не требовалось, так что счастье выбрало ее не зря.
Особист в ее планы по поиску подпольного зятя не входил. Наученная законами своей страны и зная правила хорошего тона (собственно, как в любой культурной семье), здесь она и представляла семью – Советский Союз, она понимала, что за более тесные связи с чужеродными гражданами, за которые ее выдаст тот же особист, она ненадолго задержится в жарких краях. И все-таки, уверовав во всегдашний успех, она одним прекрасным утром отправилась в редакцию местной газеты с самым большим тиражом и очень политизированной.
До этого, конечно, были разговоры с женщиной-прислугой, местной чернокожей, и просмотр периодики с единственной целью – встретить знакомую фамилию. Но имя и фамилия Тимониного папаши были на редкость неоригинальны. Сродни нашим Ивановым или Сидоровым. Имя Ричард, пришедшее, видимо, из колониалистической Англии, тоже было популярным, как и внешность Тимони – который был похож сразу на всех жителей негритянской страны, только красивее.
И вот она уже приближается жарким и влажным тропическим утром к массивного вида двери со старинным набалдашником-ручкой, больше ничего не замечая. Она точно знает, что здесь расположена редакция, где, может быть, она что-нибудь узнает о своем Ричарде. Она уже проходила, вернее, прогуливалась много раз возле этого здания и, кажется, не замечена своими очень строгими соотечественниками. Она вздыхает, не осуждая никого – семью не выбирают.
Сердце ее колотится – неизвестно от чего. И сознание все время, когда она думает о загадочном Ричарде – раздвоено. Ибо память ее в это время – в том далеком, двадцатилетней давности лете, когда Инка приехала в Москву и встретила этого парня. Влада беспрерывно представляла свою сестру, одолеваемую бесконечными любовями, и ее привязанность к ней, Владе, и свою отдаленность от Москвы в тот самый момент, когда Инка оказалось беспомощной перед невнимательной судьбой. И вот вечный укор за недосмотр за сестрой, и женское внимание к ее любовной горячке, и теперешнее положение всех в их семье, и жадные глаза Тимони, когда он с детской надеждой спросил: «Ты найдешь моего отца?» – все это мешалось в ней, придавая естественный трепет яркому ее облику и потворствуя в сострадании. Поэтому, едва появив¬шись на пороге прокуренной редакции – где не было ни одного белого! – к ней, как к драгоценному утреннему дару, вдруг обратились сразу все черномастные лица. Все – на одно лицо.
Влада почувствовала, как защекотало в носу, как наливались слезами глаза, она почувствовала приближение счастья. Ноги ее ослабели и ей быстро подставили стул и принесли стакан воды. А в расступившейся тишине из другой комнаты к ней приближался Тимоня, только немного повзрослевший.
Он протянул ей руку, каким-то образом распознав русскую, кажется, она не произносила ничего: «Я рад видеть Вас здесь. Пройдемте ко мне». Он проговорил это на довольно сносном русском, и Владе на миг показалось, что он знает ее! Потом, уже расположившись в удобном кресле его кабинета, она сообразила, что все ее домыслы – чистый бред и ничего пока не выяснено. Но она уже обрела силы, вернувшись в свой всегдашний образ уверенной и чуть-чуть растерянной женщины, в поисках проводника в мир ее грез. И теперь он сидел перед ней.
Ричард – редактор газеты, работал с момента ее организации, уже больше десяти лет, с тех пор, как вернулся из Советского Союза, давшего ему не только знание чуждого языка, но и культуру, и мир, и чувство любви по силе равное отеческому – так поразил его Советский Союз, показавшийся воплощенной мечтой идеального человечества. Такое спокойное, миролюбивое и хлебосольное время. Денег ему присылалось более чем достаточно, хватало на ежевечерние угощения обильных друзей, потому что цены в Союзе не шли ни в какое сравнение с Западом и его государством, только-только познавшим свободу. Он верил, по молодой горячности и по умению приобщаться к знаниям, которыми овладевал без натуги, с артистической легкостью, верил, что страна его станет такой же независимой, без рабского угодничества, как и необычная страна Советов. В Советском Союзе он влюблялся во все, как любой талант, во что-то свежее, неизведанное.
Мечты свои он реализовал, но в родной его стране до мощи русских было не достать, а момент его учебы отодвигался все дальше в успокоенную память, и теперь сфокусированный отрезок самой счастливой жизни вспыхивал всякий раз, стоило ему каким-то образом соприкоснуться с ее отголосками. Он не упускал возможности не растерять незабываемый русский язык такой протяжной, напевной, такой ласкающей речью.
И слово «любовь», по молодости, было излюбленным среди других русских слов.
Женился Ричард на англичанке, вопреки предложенной родными местной невесты, дальней их родственницы. Жена не работала, воспитывала троих детей. Кажется, он был доволен, и если и существовали какие-то мечты, связанные с юными его увлечениями – он постарался расправиться с ними так же жестоко, как и они в свое время. Просто забыл, стер из памяти.
Так ему казалось. Он подрабатывал переводами. Уже выпустил сборник стихов современных английских авторов и ездил теперь в Англию не только по вопросам политики, так очаровавшей его в начале взрослого пути.
Он встрепенулся, узнав в женщине русскую. И удивился. Зачем она появилась?
Женщина бегло заговорила по-английски. Он жестом остановил ее: «Можете на своем, – сказал он. – Я постараюсь понять».
Она замолчала и через секунду извлекла из сумочки фотографию, и подала ему слегка дрогнувшей рукой.
Сквозь смуглоту его щек пробился неожиданно, очень как-то вдруг – горячий жар, и в момент лицо его покрылось испариной. С черно-белой фотографии на него смотрел Тимоня.
– Сын, – проговорил он, нисколько не сомневаясь, и посмотрел на Владу не растерянно, не вызывающе, а как-то беспомощно, как на спасительницу.
– Сын, – подтвердила она. – Я его тетка.
Она встала и церемонно по¬дала ему руку.
– Ричард, – в свою очередь представился он.

* * *

 Дома она никак не могла успокоиться. Мерила шагами свои роскошные владения – прилегающую рощу с разросшимися мимозами. Сейчас они цвели. Под свежей тенью деревьев чутко дрожал аромат пушистых цветочных капелек. Он с ходу встраивал ее в иную реальность, в любимую русскую зиму с ожиданием встречной весны, уже топтавшейся у порога, уже почти разметавшей снег. Потом вбегала в дом, как в тумане, обводила взглядом комнату и, ничего не видя, падала ничком на диван. Переживала. Ждала с работы мужа. С кем еще можно обсудить все то, что лихорадило все эти годы ее семью, лишая и их нормальной жизни, потому что, имея такого наследника, в любой момент можно было повторить судьбу деда, сгинувшего в одночасье, и бабки, забытой при жизни со всеми ее заслугами, растоптанными пришлым чернокожим.
В стране все еще было строго, в каждом иноземце чудился диверсант, и вся страна мечтала об одном – только б не было войны. И поэтому каждый, как только мог, войну предотвращал. Как умел. Зная многое про своих соотечественников, Влада опасалась вести мучившие ее разговоры с кем-то из своих друзей. А теперь, взбудораженная сразившим ее известием, она растерялась, не зная – правильно ли она сделала, с таким отчаянием выискивая прошлое. К чему оно? Но перед глазами вставали детские, в своей трудной мольбе глаза Тимони. Такого, в сущности, беззащитного даже в своей стране, потому что он и там чужой. А сюда он вряд ли бы захотел, даже если отец позовет. А в том, что отец позовет, она не сомневалась. И в том, что он сразу подумал про Инку, она прозрела его боль, которую он, видимо, долго изживал, и вот она снова уколола его. Потрясла.
Он сидел, прикрыв ладонью глаза, и сказал пока единственную фразу: «Она постеснялась, постыдилась, что я черный». Говорить это ему было тяжело, но чувствовалось, что ему хотелось, чтобы его выслушали.
Может, об этом он тоже никому не говорил, все двадцать лет. Ричард вначале молча сидел, потом вставал и смотрел в зашторенное окно в щелочки жалюзи, потом достал из шкафа бутылку с вином, запер дверь и, предлагая ей, наполнил темные узкие стаканы. Они выпили все также молча, потом он заговорил.
Речь его скользила поверх ее головы, упиралась в тесный угол комнаты, заваленный газетами, и устремлялась в нее глазами, ртом и фразами, долетавшими до нее, как будто со дна океана, из глубин его переживаний.
– Я ведь долго не женился. Я пытался ее найти. Она ни на что не отзывалась. Я почему-то чувствовал, что у нас не все довершилось. Хотя вроде бы она отвернулась от меня. Так же внезапно, как и приняла. Kaк будто ее током ударило. Вдруг проснулась и посмотрела на меня другими глазами. Без восторга.
Я не мог не уезжать. У меня кончилась виза, меня там никто не держал. Я анализировал, что и когда сказал ей, чем испугал ее. И я решил, что в один прекрасный момент она поняла, что у нас нет будущего. Я ведь ни за что бы не остался у вас. Меня ждала моя страна, и я обязан был отработать деньги, потраченные на меня. Я уж не беру в расчет, что сердце мое тоже оставалось здесь. И с ней.
И она никогда бы не отважилась бросить Союз. Она очень любила свою страну. Вообще, любила все свое. И все-таки, я думаю, что прежде всего ее тяготила моя цветная кожа. Это не от стеснения я так думаю. Я в этом уверен. Наверно, поэтому в пику ее сомнениям я женился на белой.
* * *

Вадим внимательно слушал чересчур горячую речь жены. Он, переживая всякий раз вспышки влюбленности, как впервые, и испытывая мучитель¬ную ревность, живо воображал такую же реакцию на нее чужих.
В этот раз отрицательные эмоции затушевались мыслью об Инке, которую он знал с ее отрочества и любил, как и все се¬мейство жены. И хотя именно она причиняла столько неудобств рожде¬нием негритенка, ибо всякую минуту он должен был контролировать себя во избежании неприятностей по службе, чтобы ненароком не обмолвиться о нежелательным родстве, она являлась в памяти чудесным неувядающим цветком, отчаянно цветущим круглый год.
Он знал стремление Влады разыскать отца Тимони и сделал все возмож¬ное, чтобы они оказались в этой африканской стране, уже что-то выяснив про этого негра. Потому и не сильно удивился Владиному приобретению, только немножко ревновал. Хотя про вино и его отчаяние она опустила, не стала живописать. Достаточно было самого факта.
Но Вадим, как всегда, дорисовывал воображаемые сцены и молчал, справляясь с уязвленностью – ибо не он в тот момент был владельцем ее дум и откровений. Влада, конечно, подлизалась. Они жили уже настолько давно, что не стремились исправлять друг друга.
– Вишни в чужом саду всегда слаще, – подытожил Вадим. – Тебе ведь он тоже понравился, – все-таки не удержался он, стрельнув глазами по взбудораженной жене.
«Вот так всегда, – думала она разобиженная и ждавшая примирения на кухне. – Сначала обидит, а потом винится. Все двадцать лет».
Юрка остался в Рязани у бабы Лены, и они без него были, точно оголенные, вынужденные снова притираться друг к другу, гасить вспышки неточностей было некем, некому, не на ком. Все возвращалось назад, к ним.
– Все, что должно случиться, уже произошло, – миролюбиво предложил Вадим, поглощая, несмотря на жару, Владины пельмени, сытно прикрывая ироничные веки. – И даже самое страшное – рождение Тимки. Или – странное, – добавил он в удивлении пред игрой смыслов. – Да-да. И странное, и страшное. И все-все, в том числе и наши жизни, все мчится к концу... Или – бесконечности... – снова удивился он себе. – И ведь зачем-то родился наш Тимоня?
– И мы! – звонко хлопнула смуглой рукой Влада по его оголенному плечу. – Давай поконкретнее, – вернула Влада философствования мужа к реальным событиям дня, еще не ушедшего.
– Давай! – тоже весело вскинулся Вадим, счастливый удачным моментом не такой и напряженной жизни, налаженной и организованной всеми его предшественниками.
Они еще были молоды, обеспечены и весьма ценили прижизненные дары.
– Давай говорить о наших родственниках. О неграх, – уточнил он дурашливо. – Мы в каком-то роде интернационалисты. По Ленину. Или не так? – вскричал он, совершенно восторженный от собственного везения.

Послесловие

Понятна задумка Творца – как бы мы оценили хорошее, не ведая о плохом. И вот – ведали, поворачивая израненное свое существо в гнусную сторону отхлеставшего ненастья. Но дареная сила живучести, отчасти по причине все той же красивой мечты – через какое-то время вправляла лик поверженного судьбой в сторону лучезарного неведения... Да что там рассуждения – когда все человечество – мечта Создателя и каждый из нас – мечта.
Мечтая по мере вложенного в каждого прозрения, всяк свои усилия осуществлял, так что мне остается лишь перечислить финал немногочисленных персонажей, дабы поставить успокоенную точку, кажется, на серединах всех жизней. И пусть она продолжается...
Любимый мой красавчик Тимоня со своей женой-подругой Ольгой. Он оказался удачливым. Замечу – почти каждый, в силу благодарного харак¬тера, находит множество счастливых встреч в своей жизни.
Тимоня окончил радиоинститут и, недолго поплутав в поисках применения знаний, неплохо пристроил их в освоении только что хлы¬нувших в страну компьютеров. Сначала, как водится, выучился набирать тексты и даже перевел с английского «Волшебника изумрудного города», пытался, как и все, броситься в торговлю, но благополучно застрял в разработке компьютерных программ, которые ему стали заказывать из родного института. Денег он, разумеется, не нагреб, по выражению его любимой жены, но достаточную зарплату он все-таки приносил, так что пожировав недолго в зимней роскоши южных фруктов, нарядившись в турецкие дубленки и норковые шапки, оба затосковали по отсутствующим детям, коих у них не предвиделось. И как-то в один из затяжных зимних вечеров, после премьерного спектакля, где у Ольги была главная роль, под удивительный мотив португальского вина, они и договорились приобрести себе дитя. Лучше девочку, – сказала Ольга. Тимоня не спорил. Он вообще спорить не любил, а любил Ольгу и потому никогда ей не перечил. Они получили нужные документы и пошли в Дом ребенка. Оля хотела африканку, чтоб похожа была на Тимоню, а он – беленькую в Ольгу. Про африканцев они знали наверняка, что такие имеются. Но получилось, как часто случается, не совсем по их сценарию.
Они попали как раз после дневного сна, детишки еще не разгулялись и многие их удивленные мордочки уставились на вошедших. И ни с кем не сговариваясь, вдруг черный мальчик рванул к Тимоне, повис на его коленях, и беленькая, очень схожая с Олей, девочка тоже семенила к растерянной Ольге, смешно раскачиваясь на ходу, ибо нетвердо ступала.
Так и появились в их семье двое названных детей. Теперь они уже учатся в школе, а Тимоня старается всеми силами расширить их жилплощадь. Как вы помните, они поселились в Ольгиной однокомнатной.
Живут они прекрасно, да и отчего же не жить, когда в доме избыток любви и главная любовь – в Тимоне, который всем за все благодарен.
Маманя его, а моя необыкновенная подружка Инка, ничуть не изменилась. Живут они вместе с одноклассником Толиком в Москве, в его небольшой квартирке, где она в местном Доме культуры ведет театральный кружок и счастлива. Квартиру в Воркуте ни на что приличное выменять не могла, и долгие годы они держали ее как «дачу!», наезжая в отпуска, и, кажется, недавно наметилась продажа. В школьные каникулы к ним приезжают Тимонины дети, Инка их очень балует и, по-моему, заразила театром. Во всяком случае, они уже второй год ходят в наш Дворец творчества, в драмкружок. Изредка приезжает Инка, хотя все ее любови теперь с ней рядом, в столице. Я имею в виду сестру Владу. Муж ее ушел в отставку после службы в Москве, там и квартиру получил, а сынок их, барчук Юр¬к,а окончил знаменитый МГИМО и теперь где-то за границей, кажется, в Брюсселе.
Влада, в отличие от Инки, с удовольствием занимается домашним хозяйством, немного пополнела, но ей даже идет, на нее все также оглядываются, даже женщины. Совершенно роскошная! Инка рассказывала, что ее приглашали на телевидение, но она отказалась. «Лет бы двадцать назад», – будто бы сказала она. Я верю.
Бабушка их умерла, дом оставила Тимоне, каждое лето они хоть на недельку туда уезжают. Для Тимони – это родина. Его там любят все! Он – типа бла¬женного. Задаром дрова колет – кто ни попросит, и изгородь починит, и сено накосит, насушит и в стог совьет. За стаканчик молока. Олька только головой качает. И парня их – негритенка, тоже приучает помогать всем. Прямо тимуровец. Да! Про Ольгу-то... Она ушла из театра, преподает в Институте культуры.
Кто там еще... Наталья. Которая родила якобы от Тимони сына. Она благополучно вышла замуж за соседа Тимони по общежитию, и, кажется, они вполне уютно устроились в Москве. Первое время она все еще терроризировала Тимоню, привозила своего рыженького сынка к Тимоне в гости, но потом даже от алиментов отказалась. Может, она и в самом деле его любила, иначе чего ей так липнуть? Чего с Тимони взять? Ненашенский оптимизм?
Маруська так и проживает со своим Леонидом. Оба работают анестезиологами. Постоянно крутятся у Влады, и парень их окончил московский институт.
Совсем забыла. Влада с Инкой так и не перестали обожать театры. В расплодившихся московских театрах – они завсегдатаи. И еще Влада ездит на спектакли к Инкиным школьникам, в Дом культуры.
Да и то верно – хорошего артиста на любой сцене разглядишь. А у Инки есть звезды. После ее театра несколько человек поступили в театральные училища.
Ричард приезжал лет пять назад! Инка наотрез отказалась его видеть. Тимоня поехал Москву, к Владе, там они и увиделись. Когда стояли рядом – сущие красавцы, Влада прослезилась.
Этот Ричард сильно горевал, что не смог увидеть Инку, его, конечно, обманули, сочинив ей какую-то неотложную командировку за границу. Ну и потом, он женатый, с тремя взрослыми детьми, зачем ему Инка? Молодость вспомнить? Тимоню он сразу признал – смешно было бы отнекиваться – одно лицо, и все печалился, печалился, что прожил без них жизнь – без Инки и Тимони. Он, правда, не сказал – где бы они жили все эти годы. Не в его революционной Африке? А как бы он оставил родину, этот пламенный патриот по жизни?!
Тимоне подарил машину. Тимоня намучился с ней поначалу. То водить не умеет, то гараж нужен. Ну, обошлось, теперь пешком редко куда ходит.
Немного обо мне. Покатавшись по России, мы окончательно осели в Рязани. Да и как иначе? Везде, где бы я ни жила, мечтой уносилась сюда. И потом – отец. Он как бы завещал мне его любимый город: «Я хочу, чтобы ты жила в Рязани».
Так что вопрос о жительстве был снят. Муж благополучно прибился к захолустной мастерской, где такие же энтузиасты, как он, за смешные деньги чинят пенсионерам вышедшие из строя приемники, магнитофоны и прочие атрибуты незабвенной жизни.
Моя дочь окончила театральный институт и выбрала телевидение, где она во многих лицах.
Характер ее мы изредка обсуждаем с ее мужем Олежкой, ибо оба имеем одно пристрастие, имя которому Иринка.

В зимней квартире

Вот они, две реальности – одна, где я ступаю. Я меряю шагами квартиру на руках с маленькой Лизой – удивительным чудом, которое преподнесла нашей семье снисходительная судьба – нам, так долго ее ждавшей. Я держу ее накормленную и сыто разморенную просто оттого, что мне так хочется. Без всякой видимой необходимости. Как пойманное счастье.
Лиза – совершенство природы, ее радостный всплеск. У нее крепкое пожатие, хотя ей всего пять месяцев, и рука ее надежная, с длинными грациозными пальчиками, цепляет мой палец и крепко держит даже во сне. Личико ее постоянно озарено улыбкой. Ей хочется прислуживать. Встать пред ней с почтительно вытянутой физиономией в ожидании команды. Но у нее свои заботы, и она ищет общения со взрослыми в двух случаях – когда голодна и когда хочет, но не может уснуть. И тут уж я, полная трепета, начинаю гладить ее по голове, по тугим шелковым щечкам, потом прижимаю ладонью сонливые и уже блуждающие в поисках сна глазки, и она засыпает.
В эту зиму я совершенно случайно увидела кусочек замерзшего города со своего четвертого этажа. В ночных огнях долгой зимы, в сумерках, в основном заснеженных и как бы остановившихся. Давно я не гляделась в долгие зимние дни города. Наверно, со времен юности, и, с удивлением, обнаружила таинственно мерцающие ранними огнями убегающие вдаль многоэтажки и залитый электрическим светом газетный киоск на перекрестке. И пока я невольно (на лоджии спит Лиза, а я караулю, ибо в открытые окна вносится мороз к двадцати градусам – градусник за окном равнодушно фиксирует январский пульс зимы) и безлико вдыхаю колючий ветер, что-то неведомое происходит со мной, и я вдруг исчезаю из данной реальности и вплываю в иную, как в сон. И я стою, перетаптываюсь озябшими ногами в домашней обуви, натягиваю капюшон куртки, а сама в отчем доме моего детства, благо он от меня сегодняшней в двухстах метрах, сразу за блестящим ночным газетным киоском. И я лечу туда мыслью, памятью, любовью. К своим стенам, согретым любовью к нам с сестрой наших отца и матери. Мне хорошо. Я мысленно восстанавливаю улицу моего детства, теперь это другая улица и дома нашего нет в помине, но во мне все целостно, и никакими силами не разрушить, не стереть то, что ушло в меня навеки и уйдет тоже со мной. А потому улица моя теперешняя тоже зимняя. Я вижу все сразу: и дом с подступившим со всех сторон снегом и с расчищенной дорожкой от крылечка до калитки и через палисадник на общую уличную тропку, и дом, изнутри прогретый печкой, горячий, убранный матерью, с чистыми полами, застеленными домоткаными упругими и теплыми дорожками.
А где же я-то? Где-то сверху, может, и смотрю на все именно с теперешнего четвертого этажа. Узнаю я себя? Да как-то так, силуэтно, одновременно в разных возрастах.
Вижу и другие дома, моих друзей и подружек-соседей, и они распахнуты для меня без утайки во всех подробностях незамысловатых жизненных сю¬жетов. И от этой открытости мне спокойно и безмятежно, а еще – летящая моя мысль высокая, ибо уводит от мирских забот, она – чистый дух.
Я легко возвращаюсь в действительность, потому что в ванне замочены Лизины пеленки, а на кухне варится обед, и я снова слышу свою поступь, и все звуки возвращаются ко мне, обретая давящую плоть. Я останавливаюсь на полном бегу и понимаю, что тут, в данности, меня подстерегают каждый момент ошибки, и мне от этого неприятно, и мое настроение в полной зависимости от того «приятно» или «неприятно», и именно зависимость от обдумывания каждого шага тяготит меня. Мне уютней, надежнее, если я вся «в духе», устремлена чаще всего назад, в прошлое, ибо впереди и мысль, и желание – на ощупь, зыбко и тревожно. Так что же означает мой «дух»? Разве это не реальность? Разве осмысленнее эти мои шаги по небольшой квартирке взад-вперед по каким-то надобностям, чем полное осмысленности блуждание памяти, ее фиксированные мгновения, и всегда там, где была я счастлива?
В проблесках счастья я не противилась кружащейся передо мной жизни, ее запахов, к примеру. Разве теперь, сию минуту, я помню вчерашний запах принесенной снежной пурги? Может, это оттого, что все уже испытано мной в те далекие дни, и мне не нужно больше реагировать ни на что, и потому вспоминать эту данность я буду только в связи с маленькой Лизой, ибо она – первая моя внучка?!
И единственное утешение моей напитавшейся душе – утешение и оправдание – забота моя о крошечной девочке, дочке моей дочки, на удивление хорошенькой, синеглазенькой и очень смешливой. В четыре месяца она смущалась оттого, что ее верно передразнивали.
«Куинн-куинн-куинн», – тянула она слезливо и запальчиво, не желая облачаться в тугие зимние одежды – пуховую шапку и глухой, весь в длинных замках, комбинезон. И я передразнивала, просто от безвыходности придумать что-либо поумнее. И Лиза смущенно замолкала, слыша знакомую свою интонацию из чужих уст. Так и отвыкла от своего «куинна», прослушав его в моем исполнении.
Прошли долгие первые месяцы после ее рождения. Я приехала на подмогу к дочери в Подмосковье, и теперь мой жесткий лежак, очень схожий с плацкартой вагона, находился как раз напротив внушительной кроватки для Лизы, где она совсем крошечная спала, окруженная разноцветными подушками, непременно подползая каким-то образом к самым прутьям кровати и среди приглушенного ночного полумрака, в свете ночника – напоминала цыганенка: во всем цветастом, с темными от ночи волосами и размалеванным зеленкой ртом. Спать я не могла. Мне казалось – провались я в сон, и кто-то недоглядит за ней, беспомощной до слез. Она давала о себе знать вскриками, сопеньем, кряхтеньем, и когда именно так протекала ее жизнь – было спокойнее, чем полное ее затишье в глубоком сне. Я вставала, вскакивала и Иринка, и Олег не спал, переживал, мы склонялись над ней, чтобы высмотреть ее, прослушать дыхание. Наклонялись, не видя вздохов, ждали, и наконец она вздыхала, и мы отправлялись по койкам, чтобы снова прислушиваться к истокам не только тревоги, но и радости.
Иной раз, ибо бессонные ночи длились и длились, я теряла контроль, и сон настигал меня, я проваливалась куда-то, не чуя времени, без памяти и также стремительно возвращалась в явь, с неподдельным ужасом ловя больным от бессонницы взором младенческий лик, спрятанный ночью, и уже осознанно, в виде блаженства, позволяла себе немного расслабиться, не заснуть, но пребывать на границе безмятежья, полусна, время от времени сквозь каторжную усталость заставляя себя поднимать тяжелые веки, чтобы увидеть ее , а потом снова едва дремать. И надо сном, колыбелью, в полупрозрачном воздухе, сотканном Лизиными дуновениями, все качалось передо мной ее улыбающееся круглое личико – как символ самой жизни, ее непостижимого смысла.
Так где же настоящая моя жизнь? – спрашиваю я себя, как делали это до меня такие же наивные и будут спрашивать после, – и что же реальнее – моя вытянутая рука, на которую смотрю я, радуясь свежему цвету кожи, или память о ней, даже теперь, стоит мне закрыть глаза и вспомнить все, что охота вспоминать. И какая из жизней мне милей? И где истоки всех искушений: от слепых желаний до мистических прозрений...
Хочется разгрести эти загадки, как разгребают осеннюю листву, разворошив палкой, и вонзиться в самую суть, где лежит она, не тронутая ни вет¬рами, ни солнцем.