Глюк. Танец теней

Алла Нечаева
А может, совсем и не близость техникума к нашему дому определила мою судьбу.
Скорее всего, это случилось в один из пригожих дней конца июля, когда я слонялся по незнакомому городу из любопытства, пытаясь отыскать нечто схожее с любимым Ленинградом, оставленным не по своей воле. В свои четырнадцать, которые ожидали меня через месяц, а я, естественно, спешил пережить их, еще сильнее тоски по оставленной привязанности томило заботливое стремление к неизведанному. И с этой точки зрения Рязань, принимающая меня как желанного сына, довольно успешно скрашивала постные дни разлуки. И если из отдаленной схожести с прекрасным музеем под свободным небом, каким являлся Ленинград, здесь я обнаружил только Кремль, золоченые купола которого переливались в солнечный день всем разноцветьем древности и подновленной молодости, то уж обилие старинных, купеческих улочек в кустистой, густой зелени мгновенно пленило мою несколько сентиментальную душу. Я уже знал за собой какое-то болезненное желание минорных мелодий. Не помню, но мне говорили, как я плакал в голос, если в ползунковом возрасте слышал жалостливые мотивы. Когда я подрос, то пытался следовать воинственному воспитанию с девизом: будь настоящим мужчиной, и, зная за собой явный недостаток этой болезненной слезливости от жалости за кого-то или чего-то, я сознательно избегал всего, что делало меня человечным.
Разве это не человечно – плакать или сопереживать?
Но во дворе и на школьных переменках ребята дрались, и выигравший был со щитом. И я учился драться и гонять в футбол. Но меня тянуло к тихим рассказам какой-нибудь благочестивой старушки на скамеечке в сквере, где я прогуливался с няней, и я, чтобы не быть уличенным в недозволенном, придумывал повод, чтобы подойти поближе. Включая «Спидолу», выискивал литературные передачи и музыку классическую. И все старался, соперничая с собственным запретом, выискивать минорные фрагменты. Под них жизнь обозначалась по-иному. Она приобретала то благообразие, тот высокий мотив, который, по-видимому, звучал и жил во мне. Но приступы тоски накатывались, и я, разметая их, глушил закипавшие слезы водой из-под крана: я пил и пил, пока не начинало тошнить, и напрочь забывалась недавняя слабость. Как-то, размышляя о причинах такой странности во мне, я решил, что во всем повинны родители, так поздно родившие меня. Но я любил их сильнее всего и не стал роптать, когда отец объявил, что выходит на пенсию, и что маме нужен воздух средней полосы. Тут же вспомнились дальние рязанские родственники, а еще уверенность, что я уже подготовлен к жизни – ведь я на отлично окончил семилетку и пять лет занимался с репетитором английским.
И вот мы окончательно перебрались в этот город, и у нас просторная двухкомнатная квартира в центре города. А я без устали изучаю окрестности. И город нравится мне все больше. И уже упомянутым июльским днем я в который раз обегаю центральную площадь, вспоминаю обещание отца взять меня в Ласково за грибами – мне нравится произносить новые названия, особенно вот это – ласково, и, повинуясь чему-то необъяснимому, направляюсь к книжному магазину. Не помню точно, я пошел на звуки мелодии, едва уловимые, или услышал их, когда вошел в магазин.
Мелодия слышалась, как сквозь вату, но я успел зацепить ее тоненькую блестку, она уходила в себя, едва удерживая во мне свое яркое жало.
Я оглянулся, чтобы понять, что слышу мелодию один. Но это уже не имело значения, ибо вся моя суть сделала охотничью стойку, отыскав во мне свой голос. Мне показалось, что мелодии, под которые тосковал я, – лишь отзвуки моей собственной, куда-то пропадающей.
Музыка звучала, сердце мое забилось отчаяннее, и чем тише становились ее последние пронзительные звуки, тем оно тоскливее сжималось. Я не мог понять, откуда проистекают эти звуки, и, поняв, что поиски мои тщетны и, боясь пропустить все еще льющуюся мелодию, просто остановился посреди толпы, обходившей меня, словно больного, и застыл, почти физически пробуя языком сладкие последние капли тающего нектара.
Один короткий музыкальный отрывок я запомнил, и последние, почти умирающие звуки флейты, не воспроизводимые мной, но понятые. И вот музыка ушла, и прямо передо мной, как в проявителе, прорисовалось прекрасное лицо незнакомой девочки, кажется, моей ровесницы, чем-то похожее на только что услышанную прерывающуюся мелодию. Глаза ее темно блестели, а розовые полураскрытые губы кого-то звали. Она смотрела мимо меня.
Весь под гипнозом только что пережитого, и мысленно удерживая перед собой чудесное лицо незнакомки, я невольно пошел за ней. Они с подружкой шли довольно скоро, и я совершенно растерял греющие меня звуки и весь сосредоточился на девчонках.
Я прошел мимо своей улицы, с удивлением задавая себе вопрос, зачем я иду? И куда? Но вопросы были бессмысленны против той силы, которая притягивала меня к этой стройной, темноволосой девочке, еще не знавшей о моем существовании.
И в здание техникума я вошел безропотно, полагая, что имею право на все, что касается ее.
На стене я прочитал объявления для поступающих, стараясь быть поближе к незнакомке, и единственное, что понял: обе они подают документы сюда и девочку звать Милка.
Дома я объявил, что буду поступать в техникум с таким звучным названием – «Политехнический». Родители удивились, но и не очень препятствовали. В качестве самого веского аргумента я назвал близость к дому. «Пешком минут десять», – бодро заявил я.

х х х

Первого сентября нам сказали, что мы едем в колхоз и не только поможем государству, но и в тесном общении быстрее и лучше узнаем друг друга.

х х х

Я страстно желал в колхоз. Я уже не наслаждался беззаботностью, где бы она ни настигала меня. В лесу, куда мы довольно часто выбирались с отцом, шаря по мшистым кочковатым дернам Мещеры в поисках подберезовиков и опят, я мысленно представлял рядом или впереди себя и никогда сзади Милку. Рассказывая ей только что полученные знания, еще совсем свежие, никак мной не осмысленные, я невольно закреплял их, переспрашивая у отца конкретные детали, чем весьма его ободрял. Я видел ее развевающиеся, ставшие нимбом над смуглым лбом волосы и обдувал их, придавая стандартную форму, все-таки я тяготел к порядку. Она оглядывалась и смеялась мне, и я застывал, потрясенный видением, дурашливо глядя в никуда, в просвет иллюзий.
Я слонялся по улицам в единственном желании увидеть ее, и она показывала мне смеющиеся ямочки округлых щек, выглядывая из толпы сверстников. Я разговаривал с ней дома, незаметно вовлекаясь в отцовские кухонные заботы, – стоя с заверткой для банок в ожидании консервирования я так дотошно расспрашивал отца последовательность солки и варки, так пристально наблюдал за его мелькающими перед моим носом руками, явственно представляя рядом собой Милку, что, в конце концов, вызывал несоответствием расспросов и взглядом, устремленным отсюда, его беспокойство. «Ты, случаем, не заболел?» – прервав свои дела, как-то спросил отец. «Почему? – возвратился из ниоткуда я. – Я пытаюсь понять».

х х х

Нас увозили все дальше от Рязани. Уже привыкший к лесам, как только исчезал город, теперь я совершенно не узнавал рязанской земли: скудной, представлявшей собой покорно спящие поля и узкую, как нарисованную дальнюю полоску золотистого леса.

х х х

Район, куда нас везли, назывался Захаровским.
Неизвестность, как правило, удлиняет время. Потом, уже изучив дорогу, она показалась не такой заунывной. Вспыхивавшие разговоры скоро затихали, ибо мы еще были по отдельности, не вместе, и в поля не смотрелось, и амуниция, в которой ехали, не располагала к умиротворению. Хотелось чего-то осмысленного, конкретного. Милка находилась где-то в середине машины, пялиться было наглостью, а я не мог отвести от нее глаз, все остальное не представляло ни малейшего интереса.
Наконец, уже ближе к обеду и к вспыхнувшему почти летнему солнцу, мы остановились у какого-то деревянного дома на широкой улице, в глубоких колеях. Оказалось, это правление колхоза, а нам ехать дальше в деревню с жутким названием Кресты, сельсовет же звался Пупкинским. Мы умирали от хохота, кто-то начал икать, и снова вспыхнул гомерически хохот, с которым мы и въехали в деревню из единственной улицы.
Какое-то местное начальство – в одинаковых кепочках и высоких резиновых сапогах, в нелепо смотрящихся галстуках из-под ватника, встретило нам, приветствовало и, разделив мальчишек и девочек, повело на постой.
Дом для девчонок оказался ближе. Он был маленький, тщедушный, и когда все двенадцать девчонок по одной стали исчезать в нем, я страстно желал, чтобы Милка, последняя в их ряду, не поместилась.
Я оглянулся, удостоверившись, что им Милку поглотил этот уже желанный для меня теремок, а мальчишки обогнали меня, все торопились узнать новое для себя место. Наш дом был добротный, с высоким крыльцом, ладной крышей и даже крашеный.
Мы распределили углы, потом набили сеном матрасы, и получилось, что лучшие места у меня и Юрки Мартынова. Парня взрослого, каких у нас в группе было немного, после десятилетки. А он не прошел по конкурсу в московский менделеевский и вот решил пересидеть зиму, как он выражался, здесь. Юрка привез гитару, что вызывало некое почтение ко всему имеющемуся у него. Между нами лег Вовка Колокольцев, одессит, с неимоверно смешным говором, так что если чья-то компания покатывалась со смеху, значит, там был Вовка.
Мы довольно быстро обустроились и единогласно решили идти к девчонкам. Знакомиться ближе. Так сказал Юрка.
Я с замиранием сердца вслушивался в ребячьи разговоры, боясь пропустить что-нибудь о Милке. И немного успокоился, когда кто-то из ребят сказал про нее: зазнайка. Вот и хорошо, подумал я. Приставать не будут.
И все-таки не совсем уверенный в искренности некоторых, я поспешил известить о своей симпатии тут же, вечером, первым подсев к Милке. Мы теперь уже полным составом, то есть всей группой, уместились в их избе, и когда стали рассаживаться, я, сдвигая чужие коленки и локти, пробрался и сел рядом с Милкой. Чтобы все видели, что она занята мной.
Девчонок чуть ли не половина было взрослых, после школы. Они вели себя свободнее и смелее. В глаза смотрели без смущения и знали, как подать закуску и вместе с Юркой выяснили, где достать самогон.
Налили стакан и пустили по кругу. Я впервые хлебнул потрясшее меня зелье. Оно было исключительной крепости. Крепость свела мне челюсти, и я долго не мог закрыть рот, как будто приветствовал публику. «Милка! – наконец ожгло меня. – Не пей», – твердо сказал я, отбирая у нее стакан. Но он уже был пуст.
Я еще или уже плохо ориентировался, время вдруг замедлило ход, и я сидел оглушенный, и только мысль о Милке помогла мне чуть-чуть сосредоточиться, и возле меня, как из сна, куда я провалился, вновь возник налитый стакан. Я по инерции потянулся к нему. «Хватит», – неожиданно для меня сказала Милка, и рукой его накрыла. Я был потрясен. Я от счастья мог бы рухнуть тут же, под лавку, но удержался. Я схватил ее за руку от благодарности, от всего, что передумал и перечувствовал за месяц любви… «Я… я…», но она руку отдернула, возвращая меня к столу, закуске и прочей чепухе.
Мы еще сидели по местам какое-то время – все оно сосредоточилось на Милке, которую я мог осязать какой-то частью себя: я изредка дергал коленкой в ее сторону или подталкивал локтем. Я пытался производить плавные движения. Но не мог. Милка встала первой, я понял – из-за моих подергиваний, и все начали подниматься и потянулись на улицу.

х х х

И я вышел. Первое, что увидел – летящие на меня звезды. Их обилие, их теснение, их приближающийся свет поразили меня до потрясения. И я подумал, что мой городской дом не на земле даже, а на чем-то искусственном. А земля – вот она, у меня под ногами. Чувство огромного простора вселилось в меня, и я вдруг показался себе маленьким, одиноким и глубоко несчастным, и я нырнул в согретую спиртным дыханием кучу ребят. И тут снова разливали это гнусное пойло. Я вывернулся и поискал глазами Милку, и увидел, как она под руку с Юркой Мартыновым направляется в густоту мрака, откуда слышалось конское ржанье.
Я приосанился и поспешил за ними.
Кажется, у меня заплетались ноги, как и язык, и, кажется, я звал кого-то, наверно, тоже их, но я опоздал. Издали я смутно различил Милкин силуэт верхом на коне, и ее отчаянный и запоздалый вопль, и мощный конский галоп, так что подо мной качнулась земля – они с Милкой промчались как рванувший гром. Я бросился следом. Я протрезвел, понимая, что моя помощь может пригодиться, потому что в ушах звенел ее потрясенный вопль и вскрик – или мне все вокруг уже виднелось сплошным землетрясением. Но я не смел останавливаться, чтобы в чем-то удостовериться. Я бежал и, наконец, увидел Милку. Конь сбросил ее, но она осталась жива, плакала, и тут я услышал, как тихо кругом.
– Локоть, – сдерживая боль, сказала она. А сзади нас уже вырос, точно привидение, наш классный.
– Тут наверняка есть какая-нибудь знахарка, – без удивления сказал он. К нам уже подбегали остальные.

х х х

Бабка в слепой избе, куда мы по чьему-то наущению ввалились всей гурьбой, нас вытолкала, остались мы с Юркой. Сначала она смазала локоть керосином, потом зажгла керосиновую лампу – света в деревне не имелось, а потом ловко вправила локоть, дернув со всей силы и выбив из Милки последний ужасающий крик.
Мы были готовы к новым чудачествам. Вечер еще только начинался. «Айда к реке», – предложил кто-то. У Юрки оказался фонарик, и у кого-то из девчонок, да наш классный тоже замигал светоносной дорожкой по черной земле и, шаря в ночи пугливыми фонариками, мы уже стояли у безмолвной реки, вода которой странно вздрагивала от прикосновения света, и мы совсем разбудили ее. Валька Глинкин стал декламировать стихи. «Есенин», – с чувством произнес Юрка. «Ты бы спел», – кто-то подсказал ему, и откуда-то взялась гитара, которую я не заметил; я был поглощен Милкой и остальную лирику слышал сквозь свои мечтания, отголосками.
Юрка пел как настоящий артист. Я отродясь не слышал, что так может петь простой пацан. И слова, в которые я, наконец, вслушался, тоже удивили. И был еще один тонкий момент в импровизированном спектакле песни. Стихи Есенина врывались какой-то ранней взрослостью, прямо рвали душу, которая и так была ранена.

х х х

С этого вечера мы с Милкой сдружились, молча, негласно приняли друг друга. И все как будто согласились. А чем мы не пара?! Я – Мишка Муратов, она – Милка Мурашова. И даже внешне были похожи. И еще чем-то самым главным, что выделило нас друг в друге, и чему нет названия.
Как она ни хорохорилась, но по части сбора картошки она уступала всем, особенно девчонкам из районов, которые выросли на таких полях. Милка была городская. Она ходила в танцевальный кружок и могла водить хороводы, повести кокетливым плечом, привстать красиво на носочки. А вот поля, убегающие за горизонт и заваленные грязной картошкой, ее убивали. Я это понял в первый же день. И, убрав свою грядку, приводил к ней дружков – а их у меня была теперь вся группа – и на радость Милки все устраивалось как нельзя лучше.
Настоящая жизнь началась вечером, после работы, когда мы кое-что ели, а потом с особым рвением приводили себя в порядок: мылись во дворе, вытряхивали и чистили телогрейки и обувь.
Часам к девяти, в непроглядной тьме, светя фонариками, мы направлялись к девчонкам.
В доме у них вкусно пахло ржаным хлебом, с запахом деревни. Есть такой стойкий для человека запах, который, раз вдохнув, безошибочно определишь, если придется. Запах избы, пропитанный здоровыми человеческими телами, закаленными морозами и дождями, обожающими упаренные щи прямо с раскаленной печи, да картошечку в мундире, да молоко топленое с янтарной пенкой. Вся эта вековая немудреность, облаченная в ватники и резиновые сапоги, как бы присела, начиная со ступенек крыльца, на каждый угол избы, зорко следя за нежелательными пришельцами. И девчоночьи городские наряды выглядели здесь нелепыми заплатками, не из той оперы и как-то само собой, девчонки освоились в темной рабочей одежде, телогрейках и платках, как будто сбылась их давняя мечта – воскресить сгинувших в истории прабабок.
И все-таки имелась и отличительная деталь, не городская даже, а как бы впускавшая в старые деревенские обычаи цивилизованный штрих – мы натирали парусиновые тапочки зубным порошком, по которым легко отслеживался наш путь.
Сверкая белоснежной обувью, совсем не сезонной, по черным, слегка замерзшим тропинкам, вечером мы отправлялись в клуб на танцы. Соседняя деревня, куда спешили мы, на время стирая из памяти дневную угрюмость каторжного труда, как раз и являлась пиком грезившихся эстетических наслаждений. Мы ни коем случае не обозначали все словами, но в каждом, как потребность в жаркой бане, жила и эта настойчивая жажда в яркости света, вечернего, придуманного людьми для блаженства ощущений. Там играл баянист, пусть и не всегда трезвый, игра ему удавалась, а нрав его безотказный пленял еще сильнее, и даже грозно-пьяные деревенские парни умиротворялись мелодией вальса.
И эти долгие пять километров, которые утомляли нас по утрам, в обед и обратно на лошадиной бричке, разваленной телеге, сгребавшей нас, точно ларь горох, и наши шебуршания, напоминавшие шелест ссыпанного продукта, когда лежа ничком, я предавался вольным счастливым мыслям, зная, что рядом со мной все то же самое переживает моя Милка, все равно казались такими скорыми, как вечерний наш променад, гуськом, втихомолку, при полной луне и черноте ярких холодных звезд. Мы преодолевали довольно скоро это предощущение праздника, чтобы ввалиться в него самым громким хороводом изо всех окрестных деревень, где остановились не только техникумовские, но и институтские, на всех был только один клуб, рядом с правлением колхоза.
Именно там и прошлась в грациозном танце наша Милка Мурашова, первый и последний раз, потрясшая местную публику и едва унесшая ноги от решительных кавалеров с папиросами в развязных зубах. Я способствовал нашему искрометному бегу.
Но для нас с Милкой эти вечерние хождения завершались оврагом где-то на середине пути к клубу. Странно, но днем, едучи в телеге и вспоминая прошедший вечер, я никак не мог определить в какой стороне наш таинственный, спасительный овраг. Наш покровитель и Милкин поклонник. Мы вместе с оврагом, еще полным травы и мягких, почти летних склонов, внимали ее нежному пению, сладостному и печальному. Именно в тот момент, когда я, весь затрепетав, услышал ту самую мелодию, в который и увидел ее в июле, именно в тот раз я навсегда был полонен ею, приняв и сердцем, и разумом. Она неспешно выводила этот цепляющий сердце мотив, точно пела по нотам. «Что это?» – когда она окончила, спросил я. «Глюк. Танец теней. Ты слышал эту музыку?» И я рассказал ей все. Она сама нашла мою руку и сжала ее теплом уютной ладони.

х х х

Мне очень многого хотелось в ту осень. Ну, во-первых, чтобы она не кончалась. Так бы и прожил всю жизнь под звездным деревенским небом, убирая обильную им сытную картошку, удобряя берег реки, умываясь в ней же, во всем помогая Милке, весь в ожидании вечера, чтобы подержать ее за руку, впитать душистый плен волос и услышать голос, который пел только мне.
Иногда и мне удавалось порадовать ее. Примечая все, что касается ее жизни, я стал одаривать ее немудреными, но беспроигрышными подарками. Я делился толстыми вязаными носками, заботливая моя мать положила их несколько пар. Я их грел на печке, прятал за пазуху и несся к ее дому, чтобы надеть теплыми. Милка была мерзлячка.
Она, конечно, отмахивалась, но я становился непреклонным. «Так надо, – твердо говорил я, вспоминая мамины интонации. – Надевай». Она слушалась, смущенно натягивала носки, повертывала стройной стопой туда-сюда и, довольная, взглядывала на меня. Скоро она носила мою суконную жилетку и утепленные резиновые сапоги.
Еще были ранние утра. Когда подходила наша очередь идти на ферму, к утренней дойке с огромными, обливными ведрами.
Мы договаривались заранее. И я поджидал ее, успевал дойти до их избы, над которой уже вился печной дымок и слышались редкие и потому бесцеремонные звуки, среди пока еще сонного царства наехавших студентов. Кое-кто из ребят или девчонок выскакивали из дома, зябко ежились и бежали к реке и также торопливо возвращались, не до конца растеряв ночное тепло.
Выходила Милка с припухшими со сна веками. Молчаливая, хорошенькая. И мы шли: я с двумя ведрами и Милка, на глазах отходившая от ночи: шаг ее наливался уверенностью и озорством, и, наконец, звучал родной ее голос. Ту часть дороги, открывающей бескрайние одинокие поля, Милка заполоняла пением. Она знала уйму песен. Бывало, я заказывал ей. И она охотно выполняла. Ей нравилось, как я слушаю.

х х х

К великому сожалению, мы выкопали всю безмерную картошку. В середине октября начались занятия.
В городе все выглядело другим. Девчонки нарядились, обнажая достаток и вкус. Милка любила васильковый свитер с черной юбкой. И пока еще косы. Мы сели вместе. Но и только. На переменках она шепталась с девчонками, с ними же торопилась домой или на репетицию, где она и пела, и танцевала.
На нее заглядывались старшекурсники, и это, по-видимому, не тяготило ее. Изредка я уговаривал ее погулять вместе. И она не отказывала, но я чувствовал, что она обременяется мной, что совсем иные интересы волнуют ее. Но пока еще она не полностью меня отвергала.
Как-то ей потребовались новые туфли. И вот мы снова в паре, дружно отправляемся в обувной. Мы вошли в битком набитый народом магазин. Я, желая угодить и не оплошать со вкусом, усадил ее на стул, сам же, расталкивая неповоротливую толпу, протискивался к продавщице, требуя то одну, то другую модель. Я сам, отклоняя ее руки, надевал ей туфли и просил постоять и потопать, чтобы насмотреться на это чудо.
Я надоел продавцам, отогнал народ от прилавка и, боясь утомить Милку, наконец-то выбрал то, что надо. Милка осталась довольна. Но все это не имело той задушевной магии, когда я был для нее всем необходимым, заменяя домашних и завлекая собой – неузнанным.
А теперь я существовал для нее как привычный предмет жизни, которым не всегда пользуются. Оказывается, один я ничего не мог. Оказывается, вся радость и весь свет, пульсирующий и рассыпающийся, как угасшие молнии, все шло от нее. И вот я один и не в силах ничем расцветить наше общение.
Минуты унижения и злости доставались мне на уроках молодого физика, не перестававшего задевать Милку, обливая и меня ядом насмешек. Но я все еще цеплялся за остатки ее привязанности, мои мечты удерживались желанием дотронуться до нее как бы невзначай или взять за руку.
Но кончилось и это. Как-то на перемене, когда все вышли в коридор, Милка посмотрела на меня взглядом разъяренной львицы.
– Я прошу тебя, – по слогам произнесла она. – Я прошу не шпионить за мной, не преследовать и не подкарауливать на остановках. Я не желаю быть от тебя в зависимости.
И жестоко добавила: «Не смотри на меня и не прикасайся ко мне».
Вместе мы просидели до конца года. Я помогал ей по математике. Перед сном я прикрывал глаза и вспоминал колхоз, Милкины белые тапочки, которые натирал я зубным порошком, ее легкие шаги, ее песни и ее маленькие тайны: она мечтала играть на флейте и бить чечетку. И я живо представлял ее при всех занятиях.
Я бы не отважился повторить за Пушкиным: «…и дай вам Бог любимой быть другим». Нет, конечно. Я не нашел в себе такой щедрости, я был уверен, что никто не способен ее полюбить, как я. Мне даже казалось, что во мне жила вся любовь, предназначенная для нее другими. Я отбирал ее у всех – у кого по капле, у кого – внушительный довесок, все это взрастив в себе, и потому она умещалась в моем сердце огромной Вселенной, не смея разрушаться.