Цвела магнолия

Алла Нечаева
 Это была игра в жмурки. Она играла сама с собой, всматриваясь в голубоватое сияние неведомого иллюзорного уюта, видя в том тоже нелепом пристанище без ясных очертаний, без определенных функций, таком же размытом, как и ее желания, спасение от себя.
 Утром, особенно в субботу, когда дорога с грозно несущимися машинами еще не вполне проснулась и не надо было подолгу стоять на переходе, шаги гулко впечатывались в новенький асфальт, разносясь далеким, эхом и замирали где-то там, высоко в горах, откуда спускалась она ближе к морю, к чужой, промежуточной жизни с какой-то разбрызганной временностью, неустойчивостью, условностью, в соответствии с которыми и существовали люди, поселившиеся для отдыха во внешней разобщенности и в попытке оседлать, пришпорить временность для надежности и постоянства; она шла на работу в санаторий, особенно не торопясь, с радостью гостьи в праздничном удивлении новизны.
 Ася приехала сюда из небольшого северного города. Диспансер, где работала она дерматологом и на полставки врачом в лаборатории, отправлял своих пациентов именно в этот санаторий.
 Ася, решив совместить отдых с заработком, попросилась на работу, позвонив главному.
 Главный врач предложил ставку в лаборатории — у них не было специалиста по микозам — в просторечье — грибам.
 Все в этом крае приветствовало жизнь, не особо обременяясь, боясь растерять от лишних переживаний въедливый дух цветущего покоя, замедляя минуты, отслеживающие избыточное это цветение; время дарило, длило, тянуло, путало вздохи отчаянной страсти и не требовало результатов; результатом была сама жизнь — загадочная и притягательная до опьянения.
 Курортное это местечко застыло посреди быстрой и злой дороги, с ужасным скрежетом на повороте мчащихся машин; визги наслаивались, обращаясь в один продолжительный вой, сирену, будящую эту страну наслаждений и забывчивости, где люди подвержены беспамятству на время, отпущенное по чьей-то случайности. С двух полюсов затаенное это место подпирали шумные курорты — Сочи и Адлер, неподалеку в роли местного центра покоилась Хоста, вдоль курортов неслась дорога в Абхазию и Грузию, разделяя пригожую и плодовитую землю у моря, утыканную санаториями в земном рае, на землю в горах — обслугу, в гордом парении над привольной прибрежной жизнью, презревшую и все-таки перенявшую беззаботный нрав отдыхающих. Эхо разноликих голосов нескончаемым потоком возносилось в горы, сроднив и перемешав всех почти блаженной безмятежностью.
 Летящая панорама прибрежных красот утопала в буйных зарослях кипарисов, сосен и пальм, простегивая влажные узоры тропинок цветущими кустами роз к многоэтажным корпусам, и терялась, поглощенная бесчисленными клумбами с неувядающими жадными цветами, всегда раскрытыми, втягивающими всеми мечтаниями своего благоуханного тела этот южный таинственный воздух: влажный и раскаленный.
 Ася, спустившись с горы, ныряла в просвет столетних безмятежных деревьев и с ходу натыкалась на цветущее дерево магнолии с мощным, уверенным стволом, оно выпирало из своего пространства, располагаясь по-хозяйски и принимая взоры входящих в распахнутые створки вольготно дышащих крон.
 Магнолия цвела огромными, как блюдце, белоснежными цветами с лепестками розы, многократно увеличенными, и дышала разбросанными и будто зависшими в пространстве нежными и мощными цветками, смыкая воедино в душисто-приторный букет все цветы дерева, так что ветви и листья уже не имели самостоятельной красоты — все склонилось перед слепящим ликом цветов в сотый раз подаренной юности.
 Почти безымянный гуляющий люд насыщал утоптанные стежки, торжествующей толпой или толпами, в которые вливались все новые курортники, влекомые рассеянной неизвестностью или поводырем — баянистом, и рассыпались, и каким-то шестым чувством сознавали неполноту в потерянном одиночестве, с облегчением снова отдавали себя в чужую власть, воссоединяясь и забываясь в бессмыслии толпы, в ее мнимой уверенности и свободе для каждого.
 Но никакие изощрения ума не могли состязаться с неосознанным, затверженным опытом и выискивали в толпе вдруг вспыхнувшее среди прочих родное лицо, оставленное в надоевшем доме, и мчались памятью к нему, отвергнув поспешно свободу, о которой грезили, сутки качаясь на верхней полке вагона, ощущая курортно расправлявшуюся грудь и сладострастно вдыхая спешащий навстречу восторг свободы.
 Каждый снова желал войти в привычный круг, нарастить панцирь привычек, имитирующий защиту и повязать себя теми же обязанностями, из которых только что выбрался.
 Пары образовывались, едва душа заглатывала привольную эту благодать, когда дотронувшись разутой стопой до мягкой и податливой земли, едва выйдя из загазованного автобуса, еще стоя с чемоданом и протягивая паспорт для регистрации, подглядев штампы не только о прописке, выходили тревожно-выжидательные каждый к своему корпусу, а то, если совсем везло, в один и даже, о, чудо! на одном этаже, где длинный общий для всех балкон с видом на море.
 Ася еще не успевала рассеять ночных грез, оставляя бабку и соседей-курортников в сладких дебрях сна, попадала во влажное кавказское утро, всегда со спокойным, умиротворенным туманным воздухом, с каплями поспевающего дождя, и будила молодым шагом окрестность, тоже запоздало дремавшую, хотя шел десятый час, и если не считать пронзительного визга машин на повороте, то можно было представить, что людей здесь нет. А потом она спускалась еще ниже, к морю, и уже чувствовалось оно воздухом особым, пропитавшим густоту бесконечных аллей и скверов, а дальше возникала магнолия, как елка, в роскоши и озарении лопушистых своих цветов, и наконец она попадала в непрерывно блуждающую толпу, как будто никогда не расходившихся празднично одетых людей, смущенная обнаженными и расточительными взглядами, не принимавших в расчет ничего, кроме припасенной к этому сроку жажды любви.
***
 К ее приходу лаборанты, упершись глазом в микроскопы, привычно отслеживали в живых и мертвых клетках враждебные, при которых люди делались изгоями, не пользуясь морем, вонючими и целебными грязями Мацесты, не спешили на зажигательные ночные танцы и жаркие прогулки в горы, отстранялись от сладких и терпких кавказских вин и горящих, ждущих ответа глаз противоположного пола — жизнь текла мимо них. И тогда взор их возносился в горы — в поисках истока их недомоганий, бед. В поисках. И только пораженные грибками не теряли жизнелюбия.
 Народ любил именно эти дармовые процедуры, или так ей казалось, потому что стеклышки с просушенной, разукрашенные в розовато-голубую мозаику, кровью мелькали в увеличенном глазу микроскопа и мгновенно смывались беспощадной водой, возвращаясь в естественный вид прозрачных скрипучих стекол; капля из спичечного коробка, едва прикоснувшись к стеклу, тоже скоро исчезала, и все эти баночки из-под майонеза и спичечные коробки к ее приходу теряли местную власть, перебиваясь запахами эфира, фуксина и спирта, и только нарядные отдыхающие терпеливо высиживали в прохладе вестибюля, поджидая ее, в предвосхищении скорого утоления свербящего зуда между пальцами во влажных складках беловатого налета, который счищала она осторожным скальпелем и размазывала аккуратно вдоль стекла, затаившись, стараясь не вдохнуть этот не самый благовонный аромат тела.
 Стол ее был напротив двери и помногу раз в день она встречалась с местным дерматологом, он любил приводить пациентов сам. На врачебные конференции она не ходила: пользуясь временностью и проработав две недели, вообще попросила полставки, поняв, что при бесконечных дождях не сумеет ни позагорать, ни поплавать, тогда зачем было ехать сюда из своего севера, в отпуск, ведь не из-за работы?
 Но главный все понял по-своему и, сдвинув национальные гневные брови, топнул ногой, обвиняя ее в измене, предлагая постоянную работу с жильем на горе, назидательно поучая в оскорбленном самолюбии: «Не плюй в колодец...», чем озадачил и развеселил, и потому общалась она только с санаторным дерматологом и теперь, отрабатывая трехчасовые полставки, радостно вскидывала глаза на входящего доктора.
 Тогда запахи, мешавшие ей, мгновенно исчезали, и скучные минуты блужданий по спрятавшимся ниточкам грибов превращались в бесконечное пространство ее внимательных передвижений в восхитительной свободе кратковременного и внезапного одиночества.
***
 По паутиньим дорожкам затейливо-изящной веточки гриба, вдруг блеснувшей и выявившей себя, она перебиралась во внешний мир и теперь поднималась на крутую, высокую гору в дом, снятый на месяц, останавливаясь не раз, чтобы перевести дух.
 Здесь, на порядочной высоте и в такой дали от моря, что ниоткуда не долетал его бездомный и безбрежный дух, в убогом беспорядке застыли дома. Иные подпирали друг друга в присмотре общего, выжженного солнцем двора, другие, одинокие, разомлели от зноя черными деревянными стенами, в проеме иных дверей живыми идолами созерцали мир старики, из других возникали старухи, обходя свои владения, и как глашатаи оповещали сонное царство, что жизнь не прервалась, выкрикивая одна другую. И пока она выискивала зависимость своего кошелька и немощных ачуг, по ее меркам, день едва смыкался с потемками, вышаривая их в будущей ночи, а тут стремительно потемнело, все попряталось, замкнув двери, и воровато застыло, пряча нетронутые и этим днем тайны, заваливая тьмой и освещая другую жизнь в зажженных окнах домов; и она отправилась в продажные шорохи распахнутой двери.
 Двое уезжали, и старая бабка перестилала широченную кровать — единственную мебель в комнате с окном во всю стену. Любовники, как водится для этих глухих и заброшенных мест, сидели захмелевшие на кухне, плотно придвинутые друг к другу в сиамской неразделенности, глядя глазами, далекими отсюда; и долгая нега оставленных ночей, на той самой кровати, где предстояло ей спать, еще дремала в них, примиряя с отъездом. Как бы подытоживая общие мысли провожатых, коих набралась приличная
компания, бабка сказала: «Ну уж всласть отдохнули-то»,— понятливо и добродушно улыбаясь.
 Ася могла не беспокоиться о предстоящем ночлеге и уселась в полутемной кухоньке, в тесноте деревянных скамеек, стиснутая незнакомыми дачниками, провожавшими этих двоих; Ася еще помнила их чемоданы, вынесенные из комнаты, уже готовые к путешествию, а дальше все туманно дымилось, качаясь, как в вагоне, и вызывая тонкий, дребезжащий звон бутылки, и в мерцании тусклого света прощального вечера дружные и бессвязные пожелания молодым, и комнатку, куда ощупью добралась она уже во тьме — бабка, похоже, экономила на всем — и повалилась на широченную и такую расшатанную и скрипучую кровать, что мгновенно оценила бабкину осведомленность о сладких ночах квартирантов.
 В первую непробудную и совершенную чернотой ночь она смутно различала за окном табуньи сытые топоты, сочтя хмельным беспамятством, и опознала свои страхи наутро в сонмище кошек, в ленивом беспорядке облепивших бабкину кухню, и перила крыльца, точно звериное лежбище. Их была тьма. Все одинаково серые, огромные, с мощным пронзительным взглядом, которым они смотрели иногда не из страха или любопытства, из корысти. Они любили вкусно поесть.
 Вообще, все жались к кухне — дощатому сараю с подслеповатым оконцем,— где постоянно что-то шипело и булькало на газе, а из десятилитрового чайника всегда с кипятком бабка заваривала душицу для свахи, и, видимо, не в силах удерживать возбуждающее недоумение, пожаловалась Асе: «Не успеет приехать, тут же на танцульки. Ни тебе дочечки, ни тебе внучечки. Все об себе, сердешной, пекется. Не нагулялася ищщо, старая кошелка».
***
 Духота пронзала воздух, и он в испарине оседал, впитываясь во все шевелящееся, заставляя замирать от сковавшей цепенеющей влаги, она обволакивала цветы и деревья с раздувающимися от духоты листьями, дышащими глубоко и проникновенно, и в этом самосозерцании жары и влаги жила величественная обособленность, отстраненность — каждый расширял свои владения, разрастаясь час от часу, чтобы, одурев от натужного жаркого дыхания, впасть в прострацию покоя и неги. Присутствовала тишина. Ничто не колыхалось, не волновалось, все реализовывалось в самодостаточность, все радовалось себе, все ощущало красоту и неповторимость.
 И среди этого заторможенного, застывшего в духоте и вслушивании в собственные переживания кавказского великолепия, каждый отстаивал права на отвоеванную территорию.
 Опасно мелькали лощеной кожей пугливые змеи, стращая тревогой и вызывая оторопь. Зато вечерами в непроглядном мраке проплывали светлячки, беззаботно и отважно попыхивая мерцающим ветом.
 Через день в этом жизненном закутке, на горе, крутили кино, прямо под звездами, натянув белое полотно посреди лужка, и хриплым неясным звуком, и дрожащими кадра- ми на сморщенном полотне возвращали привычку, поддерживая почти ослепших и глухих стариков в мнимой иллюзии прогресса.
***
 Ася все-таки познакомилась с хозяйкиной свахой, та заглянула в ее альков — отделенный от остальной жизни фанерной дверкой, легко качавшейся от любого движения и норовившей обнародовать ее кроватную личность — Ася поднимала лицо навстречу любому, заранее настраиваясь на удачу.
 Пенсионного возраста, с затейливо уложенными в пышный пучок волосами, с набегавшими волной отдельными ярко-красными прядями, уводящими взгляд от чуть примятого, потускневшего, все еще красивого лица, державшего неостывшие страсти,— они выявлялись в манере говорить внятно, убедительно и в движениях спорых и уверенных — сваха возникла перед Асей.
— Милочка! Что же вы скрываетесь? Нашему скромному обществу так не хватает вашей молодой улыбки!
 Пойманная проходной лестью, Ася проворно поднялась и отправилась на бабкину половину в гости.
 Ее визави уже сидела перед столом со старинной плюшевой скатертью в позе независимой женщины, длинно затягиваясь сигаретой, назойливо демонстрируя удивительные руки — белые, холеные, с нанизанными на все пальцы серебряными колечками.
— В подкидного сбросимся? — скорее для приличия спросила сваха, раздавая карты.
 Входила и выходила бабка, заискивающе и подобострастно поднося свахе то бокал душицы, то тарелку клубники, победно уничтожавшей запах сигарет.
— Я уже кое-что узнала про вас,— сказала сваха, глядя мимо Аси, но подмечая все интонации на ее заспанном лице.
— И не понимаю, как можно такой молодой, интересной даме жить в одиночку. Ну и что ж, что где-то семья. Я тоже замужем. Вы не представляете, как стремительна жизнь. Как безжалостна к человеку. И вообще непонятно, зачем вы здесь. Чтобы работать? Ну убедите меня, может я из ума выжила, или что-нибудь не понимаю?
 И она в упор посмотрела на Асю в ожидании комплимента, и перед Асей в немой разговорчивости возникло предыдущее утро и длинный санаторный коридор с фигурой доктора, двигавшегося к ней. И ее удивление, граничащее с радостью узнавания: ей показалась давно знакомой его крепкая спортивная походка, сбивающая внутренний ритм врачебного халата; тени их халатов скрестились, объединяя общими правилами игры, и почти обручили их — ибо она не являлась чужой, и он, довольный, похлопывал по руке свернутым журналом и улыбался открыто: «Вот посмотрите, тут моя статья». И его протянутые руки удерживали Асины с журналом, и тепло их быстро охватило ее и его оценивающий и радостный взгляд — все это промелькнуло и зависло в немоте несказанных слов, уже бродивших рядом и около и уже обнявших их, придвинувшихся друг к другу.
— И то,— вклинилась бабка,— все сидит с нами старьём. Чего, ей работы-то, не успеешь глаза протереть, а она вертается. У нас тут сосед, одинокай, жийка сбигла с курортником. Все ему оставила, ковров — ступить негде, не дом — сакля. Он уж приглядел тебя. Говорил-не говорил. Какая тебе нужда. Сказала — приглядел, значит так и есть. А чего боисся-то? Я покараулю, покуда ты разбересся с ним. Буду под окнами, они у его круглый день нараспашку. А я вроде, как кошек, гоняю, этих дармоедок окаянных.
— Нет,— покачала головой сваха. — Сегодня как раз танцы. Я все-таки советую. — И она посмотрела на Асю испытующе и снисходительно и к ее непонятливости, и к возрасту, траченному так неразумно.
 По ночам одолевали кошки, взрывая сонное царство с бесцеремонностью молодого эгоизма, уверенного, что весь мир потворствует их забавам. Ночь дробилась канонадными взрывами их звериного бега, совершаемого над ее окном, где на козырьке из плотных реек, вызревал виноград. Вначале слышался их отдаленный топот, мчащихся с бешеной скоростью, в какое-то мгновенье вихрем сносимый от ее ушей, и вдруг возникающий по избитому маршруту, как будто они проверяли прочность державшую их землю.
Дребезжали и жалобно взвизгивали стекла, содрогался старый, наскоро сколоченный домик, и устало вздыхал, припоминая собственную молодость и резвые утехи давно утраченных ночей, лишь изредка нарушаемых временными жильцами, дом вздыхал, подаваясь навстречу любовным состязаниям, и трепетал, замирая, и еще долго, жалобно звенели окна, недовольные нарушенным покоем.
 Днем разгульные кошки устраивали ритуальный церемониал свадебного обряда. Брачными чертогами служил воспаленный жарой уютный дворик, свободный от посторонних движений работающего, либо дремлющего люда плывущий в печной духоте раскаленного солнца, ничем не затененный.
 Ася не была ими замечена, скорее в ней они не чувствовали врага, поглощенные древнейшим инстинктом умножения рода. Кошки священнодействовали в магическом обряде. И бабкины, числом не менее семи, и соседские, всех к двум десяткам, они, рассыпанные в циркулярном полукружье и на равном расстоянии, обсеяли двор, оторочив серым шерстяным кустарником, и застыли надолго, не отягощенные ожиданием, в соблюдении очередности.
 Вершину кошачьего полукружья венчала кошачья королева, которая принимала жениха, молчаливо и надменно повернув голову в никуда, в безразличие, в небытие, в достойном приоритете собственного выбора, в согласном безмолвии природы, в затишье сопереживающих женихов, ждущих заботливо и терпеливо своей очереди, видимо зная, что сладкая участь мужа обещана всем.
***
 Эта непреходящая влага и неубывающая жара, набирающие силу день ото дня, тайно пронзали поры всех живущих, заставляя уединяться днем нетерпеливых сомнениями и разогретых телом.
 Маленькая улочка на этом взгорье (единственная) упиралась перед обрывом в присевший дом с навсегда занавешенными окнами, и туда среди бела дня спешили любовники -их так и звали — любовники, немолодых, похожих на пару гончих, которые жили здесь подолгу и не одно лето. Их провожали нейтральными взглядами, недоверчивыми к собственным раздумьям, отвыкшие удивляться, зная соседские дела, куда как откровеннее и непонятнее сконфуженностью кровных связей, бабка во все посвятила Асю,
ибо люди обставляли свои интересы в других интерьерах, и она боялась, что не увидев, Ася что-то не поймет.
 И тогда Ася видела только что вымытое крылечко соседей, исходившее паром, с лавочкой впритык, с разместившейся большой семьей, гомонящей разновозрастными голосами, и среди прочих отца — сухого, еще крепкого старика, картинно затягивающегося папиросой,— и дочь, красивую, крупную блондинку — медсестру, как шепнула бабка.
 Все жили, как в первый раз после грехопадения, без обнаружения какого-либо опыта. Существовал ли он вообще и в каком облике и как ощущался и кто мог воспользоваться этим пресловутым опытом, тогда как сам живущий мог лишь с досадой оглянуться на итог дел своих.
***
 Бабкины квартиранты, все время меняющиеся, обрели для Аси конкретные лица двух барышень, представ как-то перед ужином в тусклой вечереющей кухоньке, осветив ее рыжим сестринским цветом роскошных волос.
 Их сомнительная пригожесть с лихвой возмещалась неукротимой энергией, с которой они выслеживали солнце в неосторожной его забывчивости. Обе страдали кожными заболеваниями, проявляя сноровку и какое-то сакральное чутье, они предугадывали его слепящие лучи в обложных тучах и бежали с ними наперегонки и, бывало, побеждали кажущуюся медлительность облаков. Они устраивались возле ивовых кустиков в жемчужной оправе капель только что пролитого дождя среди безлюдного берега с мокро блестевшей галькой и замирали, ловя лисьими цепкими головами, как локатором, завороженное солнце.
 По вечерам, если не было кино или наметившихся санаторных танцев, они разговаривали для Асиного благодарного внимания, терпеливо выжидая свой черед, декламировали стихи революционного поэта, сменив подвижную мимику на жестокую обличительную маску, как бы вторя пафосу стиха, но задиристость и бесшабашность юности управляла их скрытыми желаниями и закончив программный стих, преобразившись в одержимых молодостью Афродит и не скрывая обморочного счастья, они оголяли припрятанные для иных глаз, поделенные солнцем укромные части тела, чистые от псориатических блях.
 Тайное чудо отполированной солнцем и морем кожи, требовало поклонников, раскрывая барышням тугие створки теснимых желаний. Мысли, разгоряченные новыми возможностями, отметали любые запреты, требуя возмездия за бессонные зимние ночи, когда сквозь их черноту проворные пальцы безошибочно нажимали на клавиши вздувшихся корост собственной кожи, разоблаченной от семи одежд, проигрывая печальные мелодии обворованных радостей их юных тел.
 И теперь по вечерам, все еще распаленные дневным солнцем, они бегали на танцы в санаторий, конкурируя с бесстрашной бабкиной свахой, и подолгу шептались ночами в преддверии новых проблем.
***
 Неожиданно пропал дерматолог. Ася сидела лицом к двери и понимала сомнительность своего должностного взгляда на входящего, помня радость от его визитов, подмечая привычку, уже закрепленную вспышками восторга, с каким летел от двери его взгляд, сбрасывая рутинную застопоренность, затхлость обставленной жизни, где разместился он, как и она, в своем гнезде и чувствовалось его молодое желание отвернуться, выглядывая мысленной ощупью пристанище для оживления стертых дней, для праздника. Он смотрел на Асю глазами холостяка. Взгляды лаборантов перехватили их — рискованные и как бы невзначай — после его ухода, обрисовали впечатляющую картину его семейного счастья.
 И неожиданно исчез, пропал из виду, освободив ее для собственной персоны, которая теперь сосредоточилась на его отсутствии.
 Почему-то ей не было покоя, к которому она стремилась всей душой, скорее бессознательно, ибо не чувствовала точной заданности грезившегося счастья, которое означало покой: гармонию, удерживающуюся этим сладким и бесценным покоем, как согласием всех колебаний живого организма, равновесием для беспокойной и ревнивой души, многоглазой, многоухой и со множеством горячих сердец.
 Почему разум, а с ним и душа, отторгали чужие знания, так и не сделавшиеся своими, хотя, казалось бы, вот они — источники человеческого познания от философских трактатов до популярных брошюр любого значения и направленности, вот они — призывно выпирают нравоучительными цитатами с приветственных плакатов, учат, учат и учат со страниц податливых журналов в вестибюлях лечебного корпуса и жилых корпусах санатория. Она вдруг останавливалась, пораженная сорняковой информацией, не несшей ничего, не то, чтобы свежего, но и желаемого, насущного, от чьего-то щедрого сердца. Все повторялось без достойного осмысления, умножалось жирно, смачно, подменяя качество количеством. Нет, чего-то люди явно испугались, пряча в паранджу невежества, бродившую и желаемую любовь, ту, которая милосердствует и спасает. И потому никем и ничем не спасенные люди поглощали с аппетитом обжоры груды информации, вторя, не осмысливая, с неукротимостью попугаев.
 Да и было ли что осмысливать?
 И в инстинктивную мощь гормонов, толкающих в объятья мужчин и женщин, она тоже не верила. Было нечто избирательное во взаимных влечениях, пары подбирались при бесстрастном взгляде, несовместимые, и тогда их влекомость, их магнетическая цепкость — тел ли, душ, разума — поражала, заставляя подозревать промысел свыше. Было грустно от неверия во всевозможные учения, так мало открывавшие в человеке человека. Вспоминались индусские медитации с мычанием невнятного звука «ОМ», тягучее дление которого заменяло собой все остальное в человеке: ведь не из чистого пространства высекались в человеке мысли, не сам же он рождал их, выуживая в темных провалах собственного нутра, или хитроумный мозг соблазнял наслаждением грезившегося покоя и посылал эти странные ухищрения, и тогда буддийские монахи, которые отнюдь не принадлежат невежеству, высекали из чрева это протяжное «ОМ», приведя себя в равновесие с чем? С природой, миром, отвергнув все достижение цивилизации, вероятно, в испытании наслаждений — сильнейшем из желаний, и если разум тут ни при чем, потому что, убаюканный всем остальным в человеке, он дремал, то чем руководствовался человек, или если все-таки разум руководил странным процессом этого заклинательного шаманства — что же такое разум, а с ним и человек? Тогда, возможно, всему виной воспитание, устанавливаемое кем-то, лишенным душевной маеты, вместившим все желания в условное понятие «надо». Подразумевается — кому-то. Надо кому-то, но не конкретному родившемуся Человеку с его неохватными возможностями, заложенными свыше. Было бесконечно много историй жизни, как историй болезни, с зарождения до завершения, но очень мало об истории души. Была ли у души своя история? Или она давалась
неизменной и правила балом жизни, спрямляя ее запутанные ходы, и что являлось первичным, что внушаемым: душа или сознание, разум? И как надо было вслушиваться в людей, чтобы прослышать их души и отозваться своей, и зазвенеть в унисон, и обрести желанное равновесие, и как было обрести сияющую полноту цветения безмятежной природы и уподобиться величественному цветку магнолии, не замечая ни слезных капель росы, ни воркующего клекота каждодневного дождя...
 Так, не прерывая дневных размышлений, она очутилась на тропинке, уводящей и от санатория, и от дома, в блуждающих среди кипарисов гирлянд цветущих роз. Желания ее были не оформлены, почти ленивы, с затаенной, припрятанной внутри целью, она поняла, что идет в Хосту, где жил ее дерматолог. Она шла, чтобы покончить с этим наваждением, смутившим и подсказавшим маршрут в образовавшейся паузе, в пустоте отторжения, поглощенная наитием. Тропинка виляла, и одна вела к кафе, миниатюрному, открытому, с полосатым навесом от дождя.
— Гиви! — выкрикивала, как ворона, толстая, заросшая волосами грузинка, как в стременах поднимаясь над массивным кассовым аппаратом. — Гиви! Ты что такое сочиняешь! У нас кончилось филе, у нас не было лобио...
— Не надо, слушай, учить меня! — небрежно вскидывая свободную от поварёшки руку, кричал Гиви, не поворачивая головы. — Сам знаю, что кушать гостям!
 Кассирша раздраженно смотрела на Асю. Покопавшись в мелочи и пробив нужную сумму, Ася направилась к великолепному Гиви в белом набекрень колпаке на синеющих от знойной черноты волнистых волосах, и на нее уставились многоопытные с поволокой блестящие глаза, чуть
лупоглазые в крутящихся голубизной белках.
— Какой красивый девушка и так скромно кушать! —
он добродушно и задумчиво взглядывал, отпуская скудную трапезу, и она поплыла от него, странно переменив походку, вытанцовывая, как на подиуме.
 Поразмыслив, она выбрала отдаленный столик и отвернулась от повара и раздатчика Гиви, тем более, что вид отсюда был куда живописней, чем казенные стойки и алюминиевые раздаточные столы.
 Веранда возвышалась над простором, за которым вечнозеленые готические кроны кипарисов слипались, повенчанные дождем, и лежали в акварельной нежности завершенного полотна. Невидимый художник специально не проработал детали, сместив акценты, и все вдруг легко и неслышно задышало перед ее взором, убаюкивая и вовлекая в летящую канитель дня.
— Девушка! — перед ней стоял Гиви с ароматным подносом грузинских, жарко дымящихся блюд, от которых слюна, почуяв добычу, вожделенно и предательски заставляла сглатывать и приоткрывать уста, словно рыба, лишенная воды.
- Нет, нет,— отодвигала она в искреннем испуге воздух вместе с подносом и самим Гиви, предполагая расплату.
— Дэвушка! На Кавказе мужчину уважают! — и не глядя на оторопевшую Асю, Гиви радостно и решительно заставлял стол, довершая триумфальной бутылкой красного вина, испещренной грузинскими виньетками, и взмахнул салфеткой, как бы распределяя над жареным и печеным мясом скопившийся дух жгучего перца, от которого хотелось чихать.
 Гиви налил вина и, подняв стакан, завел долгий мотив важного и пышного родного монолога, под который Ася и решила ретироваться, не вкусив плода, предполагая сценарий, к которому была равнодушна.
 Гиви разгневался и выкрикивал в спину что-то обидное грузинское, потом сменил возгласы на причитания и вскоре его перекрыл басовитый голос кассирши.
 Видимо, случайность и непредсказуемость с выходкой Гиви счастливо разогнали ее неудовольствия исходящего дня, вторглись и разрушили сложившееся постоянство здешней ее жизни, снова замкнув в гнезде мира, который исторгал, фосфоресцировал блуждающий в ней собственный свет, и лишь в краткие передышки, в его ослабления она оказывалась лицом к лицу с миром внешним, который мгновенно вел к скорым переменам, и она берегла себя от этих внезапностей, не желая перемен и не умея противостоять неизбежности. Зачем понадобился ей этот усатый доктор, она не знала. Она вертела в руках его журнал, служивший проводником и искусителем, и понимала, что уподобляется вампиру в желании любовного напитка — воздуха, обогащенного кислородом.
 Любовь прорастала теплым дождем, погружая день во мрак, и грезила призраками влюбленного образа, и отметала выстроенные сознанием порицания, пытавшиеся прорваться сморщенными, скомканными иллюстрациями безликих дней.
 Она вышагивала по горбатым улицам Хосты с обычными пятиэтажками, утыканными архитектурными излишествами самодельных балконов, в цветастом обрамлении реек, панелей и тряпичных занавесок, за которыми колыхалась жизнь дикарей-курортников, оседлавших крохотные балконы, сотворивших из них неприхотливый русский быт.
 Ее путь был не определен и равнозначен неоформившимся желаниям в молчаливом блуждании времени, места и любви, то пламенеющей, в мерещившемся профиле, то заменяясь кротостью, смирением, все еще пестуя и лелея ничем не примечательного доктора, сцепленная с ним единственной силой — взглядом, совершенным по наитию, по наущению, по знаку. Знак щелкнул, перевернув иной стороной света, и она увидела глаза, и они вошли в нее, но зачем?
 Прекрасно, в сущности, не очень страдая, впадать в воображаемые сцены сбивчивых и проникновенных молчаний, в тишине которых происходят красноречивые, сокрытые, магические переговоры тайны с тайной, или управлять судьбой, владея заговорным жезлом, и по собственному наущению облюбовывать объекты почитания, или ощущать себя археологом, извлекая затерянную связь все еще живого дыхания, замеревшего на срок.
 В конце концов, влекомая неиссякаемым источником притяжения, она очутилась лицом к лицу с морем. Здесь оно, в серой мантии дождя, грозно вздымалось навстречу просторному и почти пустому берегу, свирепея от безвестности, сжигаемое жаждой поклонения.
И она успокоилась, как будто волны, неожиданно смыв намалеванный ею карнавальный фасад одного из балконов, обнажили незатейливость и скуку докторского бытия в подробностях невынесенного мусора, запыленных окон, неисправного телевизора и надоевших пререканий с женой, повторной волной обратив в туман ее видения.
***
 В циничных поисках удаления излишков злобы, выплескивающейся бездарно, наугад, все шесть Асиных лаборанток вдруг разглядели объект, дававший им на мгновение передышку от своей агрессии и возвышающий их в якобы праведном гневе.
 Этим мгновеньем стал Асин негодующий вопль, сотрясший стены комнаты. И торжествующая улыбка лаборанток от измучившей их ненависти, когда на утро следующего дня она в полном согласии с собой вошла в комнату, мимолетно уловив отчетливый запах человеческого дерьма, а потом и обнаружив в жирном слое на огромном, с ладонь, стекле, на предмет анализа на своем микроскопе.
***
 Они увиделись с дерматологом вскоре на садовых дорожках санатория. Все тот же журнал услужливо и охотно расправил захватанные корешки и страницы, над которыми они в наивном признании склонили головы, он впускал их под свод познаний, отысканных доктором в тибетских манускриптах и помещенных с одной лишь надобностью сделаться понятым и необходимым, чтобы влюбить в себя всех, кто прикоснется к фразам, полным мистики и откровения, немного уставший, немного одинокий, обреченно
совершающий жизненный подвиг — не добравшись до истока, сотворяя истину из прижиганий, шелушений, замазываний выученных болячек потоком проходящего люда, не утруждающегося во взаимном внимании.
 Курортники бродили бесцельным скопищем и попарно, обтекая их и заключая в ненасытные жернова предложенной веселости. Вкрадчивый и будто беспричинный, дождик задумывал игру, облизывая полуголые тела, подбирался к выемкам и ложбинкам, щекотал и заставлял досадливо морщиться, чтобы скорее раскрыть зонты, так что поочередно, как китайские фонарики мерно задвигались в потемках дня разноцветные зонтики, соперничая с яркостью живых цветов.
В конце концов, придвинутые друг к другу, они почти соединились, перекликаясь дыханием и сплетенными пальцами.
 Усы у него были мягкие, шелковые, уста доверчивые, чуткие. Медовые. Ася благодарно прикрыла глаза, запасаясь нашедшим ее поцелуем, на случай нужды в чьем-то пристальном, поощрительном, почти родительском внимании, когда случится утрата вдохновения и будничный мир сделается чужим, неодушевленным.
***
 Почти перед отъездом бабка все-таки уговорила Асю сходить к соседу. Он ждал их. Накануне вечером долго жужжал пылесос, так что ковры радостно сияли, и Ася с удовольствием скинула туфли, утопая по щиколотку в пушистом ворсе. И кроме сиятельного блеска вычищенных ковров, сладких черешен и орлиного гордого профиля осе тина, запомнила его скорбный взгляд навсегда уязвленного обидой, от которого ей захотелось немедленно скрыться, чтобы не умножать его печали обманной приязнью.
***
 Ася осталась одна, задержавшись на минуту взглядом, вбирая с высокого обрыва увиденный в последний раз этот островок беспечности, покоя и младенческой прилаженности, уюта и удобств, нечастых в обыденности. Еще звучал голос бабки, только что расставшейся с ней, и вчерашний их разговор.
— Уезжаешь? Скоро все разъедутся. Одна остануся. Плохо одной. Зимы сырые, в доме не согреисся никак. Вот и сижу, о тепле тоскую. Приезжай на тот год-то. Да безо всякой работы. Будешь, как энти девки шелудивые, за солнцем бегать. А я тебе зал выделю, а не энту клятуху. С кем хошь приезжай. Хушь с родным мужиком, лишь бы в радость. Наговорилася я с тобой всласть. Ты, вишь, и слушать умеешь, и вглядчивая. Не как сваха —все о себе да о себе. На тот год она не приедить. Две зимы на дорогу собирает да на рестораны. И сноха вся в нее. А видишь, сын любить. Пришел из армии да как полоумный сделалси: «Мама,— кричит,— женщина мне нужна!» «Батюшки, где я женщину ему достану? — говорю,— в санаторию сходи, можа, кого и приглядишь». «Там все чужие». Да потом повинился, кралю завел на севере. Вот по ней и бесился дюжа. А плохо тут в зиму-то. Никак не согреюся. Тепла жду, только и гляжу за солнцем.
— А как дохтур-то твой? — спохватилась она,— ай, нашелся? Либо лихоманка скрутила?
— Нашелся,— сказала Ася. Они помолчали. «Ну, пойдем, я провожу тебя до спуска».
 И обе стояли и смотрели в густоту разжиревшей июньской зелени.
— Я уж до моря не спускалась лет, почитай, десять. Ото всего наше море лечить, а от старости да смерти никто не поможет, лекарства нету. Так что, девка, ни о чем не беспокойси. Об нас есть кому думать. Обо всех, так что живи и радуйся, что живешь.
— А вы, Марь Васильевна, радуетесь?
— А что,— почти обиделась бабка. — Я вона, перетерплю свои хвори, дождуся марта, когда всё оживает и выползает, и я как всё.
 И почти рассердясь на кого-то, добавила: «Еще день не кончен, а уж о другом забота. И все думается, он лучше будить. Видала! Я еще, не отогрелась как-то следует, видишь, ноги-то больные, сапоги суконные не скинула, а уж о следующем годе загадываю, которого дождусь ли, нет, кто знаить. Вот тебе и говорю: живи и радуйся. — И помолчав, сказала: «Вот сваха, та радуется. И поди ж ты, годов ей, почти как мне, а все бегаить, все ищеть чего-то. Так, ай нет?»
 В мозаичном переливе незатухающего дождя волнами перекатывались полутона оставленного рая и, перемешавшись с дождливым небом, рассеивались, размывая безбрежный этот полог, и точно отплывали со всеми невзрачными облупившимися строениями и с толпами отдыхающих, их зонтики передвигались с задумчивой сосредоточенностью. Ася понимала тайный сговор их хозяев, и сама она словно вплывала в людское море огромной рыбиной, различая свой силуэт и узоры оранжевого платья и золотистый перламутр туфелек. И круговорот событий вдруг притормозил безоглядное течение, как бы позируя ей.
 Ненасытный дождик совершал свое будничное волшебство, решительно подбирая под распущенные оградительные зонты все новые пары, скрепляя, клеймя, давая свободу от нерешительности. Окропленное святой небесной влагой, все усиленно размножалось, заселяя и оживляя необъятные просторы, ничуть не заботясь о последствиях своего недолгого существования, не испытывая нужды в пользе и необходимости пребывания, гонимые условностями и поощряемые инстинктом.
 Каждый жил, как жилось. Обремененные мощью и здоровьем, были не стреножены состраданием, едва поспевали напитывать желания и иные, в беспрерывных сетованиях на нехватку всего, пока не возникал перед всеми всемогущий Хронос — с отмеренным для каждого пределом.
 И в этот момент люди начинали оторопело припоминать что-то в провалах прошлого и замирали, притормозив шаг, но следующие за ними в поспешной жажде войти в этот мир, толкали их, уже сплошь покрывая свободные места, заполняя собой земное пространство, а за ними их потомки и потомки потомков, отодвигая всматривающегося все дальше от заветного истока, путая зрение, которое становилось неверным, двоилось, и наконец, угасало, так и не отыскав источника, воды которого никогда не иссякают.
 

 

 

 

 

 



 

 

 

 

-