Америка находится здесь

Захаров Сергей
       



Знают, и пальцами тычут в клеймо, не веря, что Юл – завязал.
       
Восемнадцать и половина: но отрицать не смогут и они, что Юл – в чистых ходит полгода.
       
Год за десять – на брюхе исползанный год.
       
Началось когда-то на осеннем балконе, на пятом началось этаже – где пахло пьяняще из ящика с малиновыми яблоками, игла уходящую настигала трубу, жидкость бурая перекачивалась в кровь, уносилась к мозгу, мгновенный вызывая приход – а потом хорошо, невыразимо хорошо было лежать на циновке, вдыхать пьянящий этот яблочный запах, курить и смотреть в тихое, звездами обильное небо.
       
А там раскачалось и понеслось к мутному краю, быстрее, страшнее и хуже, за собой бросая тряпичные трупы упавших.
       
Год за десять – а те, что живы пока, торчат, ломаются и опять же умирают, обняв унитазы, остатки свои, внутренности и кровь на желтый изблевав кафель.
       
Вот он, истерзанный год – а Юл, не изживший еще розовой детскости, неудобный левша Юл уже на изломе семнадцатого своего года признаваем был одним из лучших бойцов среди Западных – и взрослые, женатые парни, прошедшие ВДВ и Спецназ, на извечных межрайонных схватках съевшие не один десяток собак – не отказывались пожать ему руку.
       
Было так, а исползанный год свои привнес коррективы – и те из сволочей, что держались всегда и везде за чужими спинами, и в драках бескомпромиссных – район на район – ложились при первом же ударе на асфальт, закрывали руками недоношенные головы и резали заячьими криками воздух – как раз те из сволочей, встречая стеклянноглазого, тычущегося беспомощно в стены Юла, били его: злобно, с оглядкой и, ненужной бросив падалью, таяли меж однотипных домов.
       
Так было, но значения уже не имело – ведь не поэтому завязал ты, Юл?
       
Сейчас – вернулось ушедшее на круги, и те, из подтягивающих колени к животу, берегущих гнилые свои потроха, боятся поднять глаза и, Юла завидев, жмутся подавленно-хмуро к противным стенам. Только наказывать их Юл не собирается – в виноватых держа одного себя.
       
Восемнадцать и половина – полгода, как Юл соскочил, а таблетки в белом пузырьке тайной остаются даже для Сашки, еврейской подруги-девушки. Они, таблетки, успокаивают – изумрудной ватой забивают накатывающую пустоту – изредка, иногда.
       
Пусть водка, пусть компот из торгового центра – все, что угодно, но не кубиками смерть – так говорит и она, что спит сейчас мучительно и похмельно в бежевой спальне, со сбитыми коленями заголенных ног – мама, женщина-клетка, из какой выкатился когда-то крохотный Юл – лет так восемнадцать назад.
       
Стыд не выжжет глаза, и смерть попутчиков того года игрушечной была, несерьезной – такая смерть не рождает страх.
       
Так было и с Клапаном в его, Юла, подвале – сидел на боксерском, с крюка снятом мешке, покачивался и курил, роняя ежесекундно сигарету – а двадцать минут спустя, лежа на грязном мате, шевелил только кончиками пальцев, засыпал, проваливался, отдалялся, вытянулся-простонал недолго – и нет его, сколько не пытались расшевелить.
       
Тогда, ночью, они вытащили тело из подвала, усадили на лавку у соседнего дома, позвонили из автомата в скорую, чтобы приехала та и забрала его – как протухшую дрянь. Вот и все – без криков и насилия, без крови и борьбы – такая смерть не рождает страх.
       
Восемнадцать и половина – удивительней всего то, что выползанный на брюхе год пришелся на первый курс Университета, и курс этот он завершил даже неплохо – но знали, знали и там! Знали и знают, и теперь, наверняка, не верят, что Юл – завязал. Сашка – и та, может быть, не верит – ускользающая, гладкая и тугая, как хищник выдра, Сашка.
       
Стыд не выжжет глаза – но год тот, кроме злости и пустоты, принес простейшее и важное для жизни понимание: слабость – любая из слабостей – с механической наказывается непреложностью, карается стремительно и беспощадно. Понимание это, надежнейшей из стальных конструкций засевшее в мозгу, и стало причиной отказа – как видел это сам Юл.
       
Осознание хрупкости человека заставляет обратиться к вещам. За шесть бутылок водки знакомый слесарь с Судоремонтного сделал выдающийся нож-«охотник» – теперь, оставаясь один, он тащил из чехла тяжелый и хищный, с отливом серебристым клинок, и, приблизив к глазам, разглядывал зеркальное свое отображение.
       
Сам факт, что коррозионно-стойкое тела клинка долго еще останется неизменным после того, как сам он обратится в землю, возбуждал Юла чрезвычайно. Нож – с эбонитовой рукоятью, медными навершием и ограничителем, с глубокими долами хищного клинка идеальным был товарищем: при бритвенной своей остроте он не болтал, не лез в душу и, что совсем редко бывает среди людей – безусловной обладал надежностью.
       
Теперь, позади оставив тот год, Юл вообще больше внимания уделял вещам – и посылки с тряпьем и техникой, что слал из штата Нью-Йорк дядя, очень были кстати.
       
Понимание человеческой хрупкости и желание забить до отказа нарождавшуюся порой пустоту уводили к книгам.
       
На второй перейдя курс, он просиживал до закрытия в подвале Ленинки – специальную литературу на дом не выдавали – и, когда объявлен был конкурс на лучшую курсовую, написал – и написал так, что злополучной этой работе присудили уж было первое место, но – одумались вовремя, вспомнив, что такое это – Юл.
       
-Признайтесь, – старая Файззулина крашеной ползла черепахой, улыбалась скорбно золотым, – признайтесь, Дмитрий: наверняка вам кто-то помогал! Работа написана – причем по-английски! – языком взрослого, имеющего обширные познания человека, специалиста в области Английского Парламента. Я сама не написала бы лучше! И не поверю никогда, чтобы такой зрелый труд мог написать студент-второкурсник, тем более, такой… своеобразный студент, как вы. Назовем вещи своими именами – не просто наплевательски, но преступно относящийся к учебному процессу студент! Да и образ жизни – сами понимаете…
       
-Но, даже если и вы, – тут она приглушила голос, – мне-то ведь прекрасно известно, что у вас золотая голова, но согласитесь: принимая во внимание все, что мы о вас знаем, поощрять вас было бы просто непедагогично – ведь так, Дмитрий?
       
Разумеется, так – мог бы ответить он. Нельзя ни в коем случае поощрять вчерашнюю тварь, подонка, который за дозу отдал бы, не торгуясь, собственную, в игольных пробоинах, кожу.
       
Он и не думал кривить душой и Файззулину, неглупую и добрую, в общем-то, бабу понимал замечательно – но ссадина осталась. Ссадина осталась и обретенная вновь зубастость – та, что всегда была наготове – прорвалась, верно, во взгляде: очень уж внезапно-тревожно изменилось разрисованное лицо деканши. А он, взгляд упирая в пол, простился и ушел домой – начисто утратив всякое желание сидеть оставшихся две пары.
       
Обходя привычные в ноябре лужи, он сосредоточенно, в такт шагам, читал про себя Битловскую «I’m the Walrus» и, захлопнув едва входную дверь, пошел к себе, потащил с полки четвертый и пятый тома Чехова, из бутылочки выкатил две мелких таблетки, проглотил, не запивая, одну за другой, и прилег, сонного ожидая успокоения.
       
Пустяки, самые настоящие пустяки – любой, имеющий пару хотя бы извилин, мог бы написать не хуже. Трубами-венами заструилось оранжевое тепло, и думалось – свободно и легко, как и должно думаться в лишенном трагедий городе.
       
Да и где тут трагедия – ненавидели и презирали за дело, правильно ненавидели и презирали правильно: таким, лицо утратившим особям, жить – ни к чему. Для тварей таких, породу человечью низводящих в прах, жизнь – дорогая непростительно роскошь.
       
Но память работает, как отлаженный механизм швейцарских часов, и обиды дня вчерашнего Юл забывать не намерен. Тех, кто не осыпался шелухой, узнав о новой болезни, наберется человек пять-шесть, остальных же – он знать не желает. Пусть живут в свое удовольствие и делают, что хотят – в его, Юла, мире места им попросту нет.
       
Есть ссадина, выпячивается-ноет голым мясом, но полгода - не срок, и год – не возраст. Уйдет тысяча дней, затянется все, зарастет, новой и прочной, не в пример прежней, затянется кожей.
       
Но право на память и злость мы оставим себе – руку запустив под подушку, нащупывает Юл заклепки чехла, тянет до половины клинок и так, пальцами пробуя прохладную сталь – засыпает.


* * *
       

...Негры пылали.
       
Недавно еще ходившие в животной гибкости и красоте – корчились в слабеющем вое и умирали, зловонным исходя дымком, по себе оставляя горстку легчайшего пепла. Вот они – иссиня-черные, грациозные и ногами несравненные самки, с корзинами на изящных головах, и хищные звери-самцы, застывшие в угрожающих позах, в угольных руках сжимающие смертоносные копья – умирает на полу свободная Африка, и в рычании львином – обреченность и страх…
       
Он, Юл, и проснулся-то от дымной горелости, наизволок таща себя из огненного сна – и нашелся полностью в бежевой, затемненной всегда спальне, там, где пахло обычно женским голодом, вином и несчастьем – теперь же залитое им только что покрывало с прожженной в самом центре дырой еще кое-где дымилось, и он, подивившись совпадению , поднял его с пола и выбросил на балкон.
       
Бронзовое, с изумительно вышитыми неграми покрывало это, присланное дядей, было одной из любимейших матерью вещей – Юл смотрел, как лежит она, разметавшись, с края свесив белую, полную, с жилками зеленоватыми руку – из этой вот, с детства милой руки и выпала горящая сигарета. Пошарив за спинкой кровати, он нашел початую едва бутылку – две пустых лежали, откатившись, у платяного шкафа.
       
Какая была она в тот год? Всякая, сказал бы Юл: хорошая, мерзкая, прекрасная и плохая – но своя. Ни в один из чернейших мигов не отвернула она лицо – и потому жалеть ее он и не думал.
       
Маячит, ухмыляется из-за угла – сорок один, сорок два, сорок три, жди, я скоро приду – одиночество и близкая старость. А отец ушел к девочке-машинистке, у отца с ней вторая молодость, девочка отзывчивая, незамысловатая и юная до неприличия – как с такой повоюешь, чем победишь!?
       
В бездонную льет глубину, забывая, что тоска женская – не беззубый щенок, ее, тоску, не утопишь в мутной воде – жаркой, ядовитой воде. Но, хорошая или плохая, она не отвернула лицо – и потому, приподняв, он две изрядных влепил оплеухи – мотнулась, как у неживой, голова, она замычала, пробуя встать, и смотрела перед собой слезящимися глазами… Юла она не узнавала.
       
Он ждал, пока установится в неверном взгляде сомнительное понимание, и, ударив полегче еще раз, в самое выдавил ухо – оттого, что хотелось кричать, а кричать он не любил, зажатые волей слова протискивались меж зубов с нешуточным шипением:

- Ты что, сволочь, делаешь? Ты сожжешь когда-нибудь дом, себя и меня сожжешь – ты понимаешь, что сгоришь когда-нибудь к чертовой матери?!
       
Она только мычала; мутная струйка слюны повисла, в клейкую вытягиваясь нить, на подбородке. Юл отпустил – тут же, свернувшись в калач, пряча в подушку оплывшее лицо, она засопела снова. Взяв компот за липкое горло, прихватив от греха зажигалку и пару коробков спичечных, устроенных здесь же, на тумбочке, он вышел, дверь оставляя открытой.

Часы вишневые ударили торжественно и хрипло; женщина из дома напротив вышла, ногами белея, на балкон. Изо дня в день, в кратком, махровом своем халатике появлялась она ровно в шесть вечерних часов и курила, повертывая из стороны в сторону пышно-светлую голову.
       
И Юл, видя здесь элемент непонятной, но не менее оттого захватывающей игры, являлся к шести тоже – так стояли они, втягивая и отпуская воздух осенний и дым, разделенные полутора десятками метров, курили и переглядывались без видимого интереса, не имеющие ничего общего и связанные в то же время неведомым чем-то, сладковато-тревожным.
       
В том было для Юла особое удовольствие: не зная ничего о мнимой этой блондинке, он мог лепить из нее что угодно, от неуловимого агента западных спецслужб до подруги-любовницы именитого городского бандита:как полагал он, женщина вполне могла быть тем или другим.
       
Теперь, в тусклом ноябре, она затягивалась глубоко и быстро, бросив окурок, наблюдала, как разлетаются на асфальте оранжевые брызги и, повернувшись, шевельнув вкусно ягодицами – уходила за плотные шторы, Юла оставляя фантазировать, сколько ему вздумается.
       
Сейчас Юлу – не до фантазий. Он смотрит, как скрывается в квартире аппетитный, туго обтянутый тканью зад, и с раздражением непонятным думает:
       
- Тварь! Шлюха копеечная какая-нибудь! – он не знает о крашеной ровным счетом ничего.


* * *

-...плюнь – и забудь! Ты думаешь, со мной такого не случалось? Сто раз, если хочешь знать, было! Обидно, конечно – так, кажется взяла бы да поубивала всех на фиг! Только все равно ведь ничего не изменишь – ты не расстраивайся, Юл – забудь!
       
Политехническая Сашка чертит, карандаш зажав в цепких коготках – тугая и гладкая, как хищник выдра, созданная в минуту иудейского озарения Сашка.
       
Сашка – тоже своя. Бывшая до, оставшаяся после – что пришлось ей пережить в тот год, знает только она сама - да еще, пожалуй, Юл. Он вспоминать не может без внутренней дрожи, как третировал девушку совсем еще недавно – он, что и в лучшем из состояний бывает совсем не подарком.
       
Сашка – своя, но трудно бывает верить, и Юл, поглядывая на черную, над ватманом нависшую прядь, спрашивает:
 
- Саш, ты скажи, пожалуйста, честно – почему не плюнула тогда, не послала меня куда подальше? Я ведь совсем было пропал, в бешеное, больное превратился животное, кроме дозы, кроме «вмазаться, сняться, вмазаться», ничего мне не нужно было – ты почему терпела, Саш?
       
Высунув красный, тугой кончик языка, она вписывает аккуратно буквы, оторвавшись на секунду, тянет:
 
- Ну... почему… Ты перспективный, Юл, что же мне, взять вот так и отказаться? Профессию получишь престижную, дядя у тебя в Штатах, к себе зовет – такие женихи на дороге не валяются! Нет уж думаю - за свое надо бороться! Вот я и боролось, как могла, и терпела весь этот беспредел! А уж с тобой-то я как-нибудь управлюсь – можешь не сомневаться! Но теперь-то все, по-моему, позади – чего ж ты голову ломаешь?
       
Юл, не слушая, бормочет:
 
- Штаты, профессия, дядя… Сволочь ты, Сашка, после этого! Обыкновенная еврейская сволочь!
       
Он вскакивает, чтобы уйти – но взметывается тут же и Сашка, выбросив яростно карандаш.
 
- Еврейская сволочь – да?! Ты вспомни лучше, как деньги последние у меня отнимал на проклятую эту наркоту, как цепочку мою золотую и сережки свистнул, да и мамин перстень пропал - все удивлялась она и растяпой себя ругала – а я мучилась, из последних держалась сил, чтобы не рассказать все как есть! И как ходила я постоянно с синяками, и как пропадал ты где-то по нескольку дней а я, дура, больницы обзванивала и морги, в областную бегала с сумками, сутками у кровати просиживала! Я с тобой, как с младенцем возилась, только что грудью не кормила – а теперь, значит, еврейская сволочь!? А все потому, что угораздило влюбиться в идиота – когда, между прочим, дяди никакого не было и в помине! Да ты поймешь разве? Ты отличить даже не в состоянии – шучу я или серьезно! Все, хватит! Убирайся со своим дядей вместе и не приходи больше – все!
       
Она умеет сердиться, израилева дочь, и грудь ее, – вздрагивает негодующе в такт. Успокоенный Юл, отвергая начисто возможность вербального мира, поступает единственно верным способом – и пару минут спустя она, растрепанная и полураздетая, бежит проверить входную дверь и, вернувшись, ускользает полуженским телом на диван. Так уж у них принято – чем сильнее раздоры словесные, тем неистовей физическая, вслед за ними приходящая близость.
       
Время постельное – суматошное, жаркое, всхлипывающее и мокрое – изматывает почище любого спарринга. Вздрагивает, замирая постепенно, горячая глубина, теперь лежать нужно, возвращая на место потолок.
       
Сашка уходит в ванную, а Юл подбирает раскиданную на коротко стриженом ковре одежду, тянет джинсы на влажное еще тело, смотрит в напротив висящее зеркало – там, в зазеркалье, квадратноплечий и бледный, с длинными руками парень взглядывает без особой радости в ответ.
       
Сашка, вернувшись – блеск недавний надежно погашен – садится за ватман: ей корячиться, в лучшем случае, до полуночи.
       
Можно бы и уйти – но варенье из вишен выходит у Сашкиной мамы потрясающе. Горстка из косточек растет на вечерней газете, Сашка, не отрываясь, сокрушается чуть севшим от недавних страстей голоском:
 
- Это мучение просто – вот где они у меня сидят! Сейчас отключаю, любимый, телефон и вперед - пока в обморок не свалюсь! Сегодня, Юл, без меня как-нибудь перебьешься. Только смотри, будь хорошим мальчиком, не заставляй меня волноваться – хорошо?
 
- Лягу спать раньше, - говорит он. – Выпью чего-нибудь для сна и – в койку. А все-таки обидно – правда, Саш?
 
- Что обидно? – она не понимает.
 
- Да так… Саш, а ты не боишься, что опять я – сорвусь? – она-таки отрывается, готовая снова рассердиться.
 
- Сорвешься – последним дураком и скотиной будешь! – говорит убежденно она. – Ведь не выберешься уже – это точно! Только не верю я, что ты такой идиот!
 
- Да нет, не сорвусь, - он верит в произносимое, - только, Сашка, накатывает иногда – так фигово становится! Все у меня не так, как у нормальных людей! Мои вот однокурсники – все как один знают, чего хотят, все у них распланировано и предрешено до самой гробовой доски – отчего у меня этого нет? Если б знала ты, как я им завидую! Что я за урод такой, Сашка? Почему неинтересно мне трепаться о карьере и деньгах – как будто есть в этом что-то преступное! Почему мне вообще неинтересно с ними разговаривать, Сашка? Они же лучше, в миллион раз лучше меня – я сам прекрасно понимаю! Я, Сашка, как щенок в темной комнате: тычусь в стены мокрым носом, обнаружить пытаюсь какую-то дверь – а если нет ее, этой самой двери? Вот скажи – ты знаешь, как будешь жить через десять, пятнадцать, двадцать лет? Ты вообще знаешь, зачем живешь?
 
- Еще бы не знать! – она, по привычке, уводит агатовые глаза к потолку. – Получим дипломы, поженимся, работу найдем тебе и мне поприличнее, ребеночка со временем родим, а то и двух, наслаждаться будем тем, что живем – молодые и красивые… Вся жизнь у нас в кармане – неужели не представляешь ты, что такое жизнь!? А состояние твое я очень даже понимаю – у самой тысячу раз бывало! Это пройдет, пройдет обязательно, и будет все у нас – лучше всех! Ты, Юл, успокойся, плюнь, забудь! Поцелуй меня, обними аккуратно – и вали отсюда, мне чертить не перечертить!
       
Она подставляет знакомые губы – гладкая, ускользающая, тугая, как хищник выдра. Бывают миги, когда Юлу хочется съесть эти губы – но теперь они пахнут резиной.


* * *


 -Люди-и-и-и! Убива-а-ают! Карау-у-ул! – она всегда так кричит, на первом этаже живущая Бондаренко - осторожно, негромко и сдержанно, не надеясь ничуть, что крик ее образумит мужа.
       
Тот, промасленный и огромный, детской души и свирепого нрава человек, терпит хрупкую, въедливую супругу-медсестру месяцами, гнется, пока не иссякнет всякий лимит – а там, проглотив для храбрости литр водки, восстанавливает утраченную справедливость, зная наперед, что завтра пластаться будет перед женой виноватым гадом.
       
Но это – завтра, а сейчас, таская бабу за долги косы, покрывая нелепые ее выкрики яростно-матерным ревом, пьет машинист Бондаренко недолгое счастье.
     
Бормоча смешное это, в старых фильмах подслушанное «караул», Юл поднимается к себе. Дымного запаха почти не слыхать и та, в бежевой комнате, спит, тихонько похрапывая. Юл захлопывает балконную дверь и укрывает ее еще одним одеялом – пусть спит по возможности дольше.
       
...На этикетке – красавица южная в сногсшибательной шляпе.
       
Человек, какого Юл называл другом, уехал, оставив адрес, к маме своей, в Ташкент – Юл простить себе не мог, что листок этот затерялся в ящиках стола и выброшен был позднее вместе с мусором.
       
Уж лучше бы голову вышвырнуть в мусоропровод – только теперь начинает понимать Юл, что за редкость это: когда другому существу человеческому веришь не меньше, чем себе.
       
Он, друг, прощаясь, отворачивал узкое лицо: Юл отказывался верить, что один из отчаяннейших хулиганов Западного, твердо решивший жизнь дальнейшую связать с криминалом, может ТАК это воспринимать – сам Юл выдавливать слезы давно не умел.
       
Тогда они пили такое же точно вино. Топорщилась молочная грудь сеньориты, голуби, переваливаясь на голых мясных лапах, клевали с перрона всякую дрянь – им, голубям, было самым основательным образом наплевать. Да и Юл не видел особой трагедии – но как же не хватает друга сейчас!
       
Так это всегда случается: все стоящее, что бывает в жизни, выбрасываешь, не задумываясь, в мусорное ведро – и льешь потом крокодильи слезы! Только без толку это – лить, и одно остается: греться у слабеющего неумолимо костра воспоминаний. Да надолго ли хватит его, костра?
       
Человек, какого он называл другом, не стал бы переспрашивать десять раз – а теперь Юл, посматривая на зеленый огонь, яблочную пьет муть, сыплет из скрытой бутылочки – в поисках изумрудной ваты. Тот, друг, не стал бы спрашивать – в душах друг друга ориентируясь с закрытыми глазами, вполне можно обходиться без слов. Сейчас же – почему должен Юл безоговорочно верить той же Сашке?
       
Глупо думать, что дядя из штата Нью-Йорк, торгующий подержанными автомобилями, приглашавший Юла не единожды к себе, не принимается устремленной Сашкой в расчет – еще как принимается!
       
Так, положим, и должно быть – но врать-то зачем? Зачем вот это – «будь хорошим мальчиком, Юл»? Он и сам в состоянии разобраться, каким ему быть. Сам он в состоянии решить: оставаться ему сегодня дома или фонари считать в городских лабиринтах. И Сашка, будь она в тысячу раз лучше Юла – никакой ему не указ: она ведь лучше прочих знает, знает и сомневается, Сашка!
       
Сеньорита опустошенная катится под диван, в мягкую пыль, в мрак и запустение катится сеньорита. Стрелки тусклого циферблата сообщают – три часа до времени ноль. Чуть-чуть толкни его в бок – просыпается близкий самый, зубастый и знающий объект обороны: такой Юл не шьется в каменный мешок, не тычется слепо в стены.
       
Дождь – последний ноябрьский – сыплет из кармана рваного небо, девушка в круглосуточном – под глазом левым у нее гематома, или, говоря проще, фонарь – смотрит купюру на свет, тянет устало из ящика водку.
       
Юл на другую переходит сторону, сворачивает в полутемный скверик – здесь, на обескрашенных скамьях, в худшую из погод кто-то да есть – из тех, что глазами жадными ведут всякого, кто заветный лелеет пузырь.
       
Юл идет, всматриваясь в утерянные лица, в глазах бывших выискивая след человека. Здесь, «на сквере», любая из бывших женщин – теперь их нельзя назвать так – сделает все, что ты захочешь – если в состоянии только будешь захотеть.
       
Ему случалось приходить сюда и раньше. Выбрав кого-то с остатками лица, он угощал его водкой, слушая обычный в таких случаях жалобный треп – странно и хорошо было видеть, что несчастный водочный пузырь может родить столько благодарности. Он и сам не знал, зачем ему нужно это – а теперь стоял у дальней скамьи, вглядываясь недоуменно и пристально в лицо очкастой и худенькой, в длинном пальто девушки.


* * *


-Лен, ты, что ли? – говорит, наконец, он.
-Ага, - соглашается тускло девушка. – Есть сигарета? Сто лет тебя не видела.
       Девушку эту Юл помнит замечательно – с тех еще, до болезни, времен, когда сам он появлялся на всех без исключения дискотеках. Тогда же начала приезжать откуда-то из Центра и она – лишенная начисто груди, веснушчатая и кривая, глядящая независимо сквозь дешевенькие очки. Девочка эта, помнится Юлу, невероятно была начитанной, он любил побеседовать с ней о книгах. Другие же, выявив мгновенно еще одно нужное качество, тащили эту самую Лену в парк и там, особо не церемонясь, любили под вековыми соснами, случалось, что и по очереди.
       Неестественное сочетание это – страсти к настоящей литературе и бля...ого совершенно поведения – долгое время не давало Юлу покоя, и они с Сашкой часто гадали, в чем тут причина.
       А Лена приезжая, успевшая дать всем, не исключая, верно, сопливых самых пацанов, поглядывала все так же отстраненно сквозь пару круглых стекол и жизнью явно была довольна – невзирая на то, что девчонки местные не раз и не два грозились выцарапать ей глаза – и угрозу эту пытались периодически претворить в действительность.
       Да что ей угрозы! И девочка, взращенная на лучших образцах мировой классики, поглядывала, как прежде, на глупых этих сосок с высоты обретенного знания – и несломляемость эта Юлу была по душе. После было не до нее, потерялась любовью обильная Лена, чтобы найтись – здесь, где быть ей никак не положено.
       Юл, присев, тащит из кармана кожаного водку.
 -Будешь?
 -Давай, только пошли под крышу, в подъезд какой-нибудь – я и так вся мокрая! – встав, она оказывается на голову ниже. – Тут про тебя чего только не болтали!
       Они идут неровным тротуаром. Юл сердится.
-Болтали… Мало ли чего болтают! У меня – все в порядке. В полном порядке! А ты как здесь, с этими оказалась?
       Глотнув, сморщив неимоверно веснушчатое личико – в подъезде холодно и шумно, ящики почтовые раскиданы на полу – она становится разговорчивей.
-Представляешь, дрянь какая? – она называет одного из знакомых Юла. – На каждую сучку лезет, подцепил где-то трепак, а теперь, оказывается, я во всем виновата! Прикинь! Я два месяца, ни с кем, кроме него, не лазила – как можно быть таким уродом! Сегодня настучал мне по роже, выбросил из ДК, еще раз, говорит, здесь увижу – вообще изуродую! А твари эти смеются – хоть бы один заступился! Теперь вот сижу и на остановку даже боюсь идти – мало ли что они могут сделать!
       Злая готовность Юла, та, что всегда под рукой – уходит глубже. Ему, Юлу, совсем не хочется воевать, и причиной тому – девочка невидная, в бежевом пальто.
 - Это ерунда! – говорит он. – Ты-то ведь точно знаешь – что не от тебя? Ну и черт с ним – мало пацанов, что ли, в городе? Да и вообще – дался тебе этот Западный! В Центре, что ли, дискотек не хватает?
 - А пошли они все – достали! – Заметно повеселевшая, она машет цыплячьей ручкой, тянет из скользкого горлышка.
       С ней легко разговаривать – не нужно подбирать слова. Можно бы и о курсовой – да не сейчас только, когда у нее и своих проблем – выше крыши. Вспомнив кое-что, Юл тихонько смеется.
 - Ты чего?
 - Да так… Знаешь, я когда совсем еще пацаненком был, придумал одну штуку, и название такое учудил – Теория Полной Откровенности. Ты не смейся только – честное слово, не вру! В детстве обман очень остро чувствуешь. Вот слышишь, бывает, как взрослые между собой разговаривают, не понимаешь совсем, о чем разговоры эти, а все равно определяешь безошибочно: вот это – правда, а здесь – самая настоящая ложь. Не знаю, откуда бралось это, но и сейчас уверен – что не мог тогда ошибаться.
       Так вот, мне казалось тогда, что все проблемы и трудности как раз и происходят оттого, что люди с бесконечным каким-то упорством пытаются скрыть друг от друга правду. Пытаются и не понимают, что делают только хуже – другим и себе! Тогда и появилась она – Теория Полной Откровенности.
       По этой теории, всего и был какой-то пустяк нужен: собрать всех людей на Земле в одном месте и убедить их в том, что говорить нужно одну лишь правду – какой бы она не была. Тут главное, чтобы все – все как один приняли это безоговорочно, увидели, как глупо это – себя и других запутывать в вязкой паутине! А там, до полного счастья – один шаг! Такие мы в детстве: спасать рвемся мир, а сейчас – и себя-то, как следует, не умеем!
- В детстве все острее чувствуешь, - соглашается она. – Если радуешься, так уж действительно радуешься, а обижаешься – так на весь мир! Заберешься подальше куда-нибудь, запрячешься, чтобы не мешали – и ревешь себе в полное удовольствие! И обман сразу угадываешь,оттого, наверное, что сам как следует врать еще не научился. А теперь – совсем не так, теперь этого нет. Привыкаешь ко всему, что ли…
       Бежит-утекает время, завершается двенадцатый день ноября и дождь – последний в году – не трется спиною о мокрый асфальт.
       Веснушчатая, ненасытная позабыла уже недавнюю обиду – и косится на Юла раздетыми глазами. Хорошая, понимающая, умная – но сука природная, неисправимая сучонка, и быть ей в постоянных клиентах кожвендиспансера, думает Юл.
 - Пошли, Лена, я провожу тебя до автобуса, - говорит, руку протягивая, он.

       
* * *

       Разумеется, делать этого не следовало – как раз поэтому, может быть, он и прыгнул в автобус, за мгновение перед тем, как лязгнули разболтанные двери и водитель стал выворачивать на проезжую часть.
       Так повелось со времен отцов: Западный смертельно враждовал с Центром и появление там Юла, да еще в вечернее время, да еще с их девушкой можно было расценивать как самоубийство. И знакомые, что покуривали в стеклянном павильоне остановки и с Юлом поздоровались хмуро (видели, с кем пришел) – понимали ситуацию не хуже его самого.
       Сквозь заднее стекло он видел, как заметались темные фигуры, закричали, засвистели, замахали в злом азарте руками, после швырнул кто-то камень – стекло, мгновенно, сверху донизу покрывшись мельчайшими трещинками, посыпалось в салон. Водитель, не глуша мотор, выскочил на подножку и матерился яростно и бессильно – его не слушали.
 - Юл, вылазь к чертовой матери! Тебе голову там оторвут! – знакомые волновались. – На хрена тебе эта сука сдалась! Не будь придурком – вылазь, Юл!
       Юл, подойдя – из черной, с краями неровными дыры тянуло нешуточно холодом – аккуратно выдавливал осколки наружу, в ответ на выкрики их улыбнулся и мотнул отрицательно головой.
 Псих! Натуральный псих! – слышал он. – Опять, наверно, на иглу подсел.
       Знакомые, матерясь, потянулись к стеклянному кубу. Водитель, не переставая гундосить, рванул из Богом проклятых этих окраин; седая кондукторша, ненавистно глядя, сунула билеты и сдачу.
       Он и сам не знал, зачем нужно это: трястись в разбитом, продуваемом насквозь автобусе, провожать чужую, постороннюю девушку, живущую там, где ему и днем-то ходить небезопасно – но объяснению не подлежащее чувство, заставившее его вскочить на подножку, поющее изумрудно и легко – убеждало в окончательной и полной неуязвимости.
       Теперь, конечно, эта дуреха в явно великоватом ей пальто восторженно пялила на него близорукие глаза, в уверенности нерушимой, что Юл геройствует исключительно ради нее. Не хотелось обманывать ее и, Юл, смущаясь, сказал:
 - Ты не подумай, Лен, что я с какими-нибудь намерениями,.. – и сам удивился, как глупо
прозвучало это.
 - А я и не думаю, - сказала просто она, и дальше они молчали, держась за руки, и думали, каждый о своем.
       Автобус долго тащил ревматическое свое тело городскими улицами, полз натужно на длины непомерной мост через железнодорожные пути – и вытянул, наконец, на тысячью огней освещенный Проспект. Теперь она впервые забеспокоилась.
 - Ты вот что... Ты не выходи со мной – езжай прямо до Вокзала, а там пересядешь. Мне от остановки два шага всего – я за «Березкой» сразу живу. Так что спасибо, и давай до Вокзала – договорились?
 - Не договорились, - круглосуточная «Березка» была тем как раз местом, где дежурили они в любое, темное, в особенности, время суток: охота на одиноких, гуляющих на ночь глядя мужиков, летящих безумно на зеленые огни магазина и в себя приходящих где-нибудь в проходном дворе, с выпотрошенными карманами и разбитой головой – считалась делом прибыльным и безопасным.
       Теперь же все было не так и Юла нисколько не касалось. Греющий в себе заведомую неуязвимость, он вел Лену мимо знакомой витрины, подогретой бледно-малахитовым светом – кожей, всей требухой своей ощущая изумление их, замешательство, нежелание собственным верить глазам.
       На этот – пусть и преходящий – шок он и рассчитывал, и потому не удивился даже, когда они расступились, давая ему с Леной пройти. Растерянную и напряженную хватая тишину, на привязи держа рвущиеся бежать ноги, вел он ее через неприятельский этот подиум, кусок асфальта в десять зеленых метров.
       И двумя минутами позже, выйдя из ее подъезда и обнаружив, что человек восемь-девять, пряча сигареты в вазелиновых кулаках, движутся, охватывая полукругом двор, в его сторону – он вполне был готов к этому. И, тело свое ощущая до кончиков пальцев, как послушную, к действию готовую боевую пружину – Юл ожидал, пока они приступят вплотную.
       Такими уж были они, эти недоумки – не имели ни малейшего понятия, как следует двигаться и бить, жрали протеин, накачивали в подвалах приличные мускулы – и не могли понять, как удается Юлу укладывать их в быстрые секунды, не могли уразуметь никак, что год бокса дал бы им куда больше, чем три года самопального этого культуризма.
       Он ждал, пока все они не сгрудились перед ним в кучу, ждал, пока самый нетерпеливый, растолкав остальных, не выпрыгнул, занеся кулак, подвывая в восторге близкой расправы – а там, не давая себе труда даже ударить его, отступил мягко в сторону – враг сунул медленной рукой в пустоту – и рванул что есть силы через двор.
       Драться было нельзя – в темноте трудно бить наверняка, да и слишком много их было – здоровых, крепких, кровь близкую чуявших пацанов. Щадить его не собирались – он и не ждал этого.
       Вынырнув на Победу – к Вокзалу прямиком ведущую улицу – он кинул, не останавливаясь, глазами назад. Двое держались метрах в десяти-пятнадцати от него, остальные отстали, вытягиваясь неровной цепью.
       Быстрее, быстрее и дальше – аптека, исполком, магазин модной одежды – он выбегал уже к Привокзальной и видел, как подъехавший только что, с подсвеченными двумя единицами, автобус выпускает необильных пассажиров – положительно, сегодня был его, Юла, день!
       Просто обязан был Юл успеть – только что тронулся желтый вагон, когда он, подбежав, заколотил во влажный бок кулаками. Задняя дверь разъехалась, он прыгнул, зацепив поручень, внутрь – и слышал, как кто-то, тянущий запаленно воздух, схвативший и выпустивший его куртку – вскочил за ним. Защелкнулись тут же двери, автобус, дрожа всем своим корпусом, набрал ход.
       Так стояли какое-то время оба: салон совершенно был пуст, и кондукторша, выставив широкую, обтянутую туго синей форменной болоньей спину, болтала, размахивая руками, с водителем – развернувшийся мгновенно Юл и за ним вскочивший парень.
       В азарте он, парень, и не заметил, верно, что далеко опередил остальных – или, может быть, полагал, что сумеет вытащить Юла из автобуса. Так или иначе, парень этот – стриженый ежиком, тугощекий, с зелеными, в золотых ободках, глазами, с розовой, очень крепкой на вид шеей – самым серьезным образом растерялся.
       Ну конечно, как же еще: он ведь из тех был, что не ходят никогда в одиночку, что дерутся только толпой, он и мысли свои примитивные увязать в цепь самостоятельно не способен – Юл накручивал, разжигал в себе злость, разглядывал жестко в упор гладкокожего, с нерастерянным чем-то детским в лице, парня – ровесника своего, или чуть постарше.
       Растерялся, сука – а пять минут назад он или точно такой же расталкивал, поскуливая от предвкушения и восторга, товарищей и, окажись Юл менее проворным – молотил бы его сейчас ногами по чему ни попадя!
       А теперь растерялся – стоит, покачиваясь, у двери, поручень прячет в красный, вазелином накачанный кулак. Знает, верно, кто такой Юл, соображать, видно, пытается – как это с достоинством отступить, раз уж сунуться угораздило в проклятый этот одиннадцатый номер!
       Такие вот – в исползанный год – стеклянного, слепого пинали Юла, на ребрах выстукивали барабанную дробь – уверенные, что он и помнить не будет на завтрашний день. Помнит. И этого – бьется-плещется тревога в крыжовенных глазах – будьте уверены, не выпустит!
       Кондукторша гладкоспинная продолжала трепаться – да и чем могла бы она помешать, кондукторша? Пацан и не сказал ничего – стать пробовал в жалкое подобие стойки – и рухнул, провалился вниз, ударенный сперва правой, а потом левой, безжалостной и безотказной Юловой рукой.
       Побежала изо рта и носа черно-вишневая кровь, он сплюнул в грязную ладонь, и там, в вязком кровяном сгустке – увидал Юл раскрошенный зуб. Глянув на руку себе, он видел, что с костяшки мизинца содрана кожа и ранка подплывает уже ярко-красным.
       Будет, сука, помнить! Но жалость, какую он ненавидел и носил в себе с детства – схватила цепко за горло и держала горячими пальцами. Переступив, он пошел и сел в середине салона, а когда обернулся, остановки две или три спустя – враг недавний уже исчез.
       Позже, выходя, он видел подсохшую, растертую ногами кровь – а первый, самый острый приступ жалости уже миновал, не было ее – жалости.
       Дождь – был. Последний дождь последнего года.


* * *


       Он и не ждал, и испугался даже – когда маленькая и смуглая, яростная, как хищник выдра, бросилась она из желтого сумрака, из слабенького этого, обман зрения рождающего света, съеденного не мытым тысячу лет, засиженным и пыльным плафоном.
       Ярость эта, доставшаяся непонятно как дочери тишайших, образованных и в высшей степени незаметных врачей-евреев – ярость всесжигающая и иступленная, никаких компромиссов не желающая знать ярость поначалу даже ошарашила Юла.
       Да и не ждал он, что, вместо того, чтобы корпеть, как и полагается, над чертежами, Сашка решит позвонить ему перед сном, то ли проверяя, то ли с намерением простым пожелать спокойной, по возможности, ночи – позвонить, чтобы не застать, разумеется, дома, а после накручивать каждые пять минут ненавистный этот номер, и бросить, наконец, всякие чертежи, и бродить в безмаршрутных поисках, и ждать за темным стеклом, ощущая, как с канувшей каждой секундой прибывают, спасительные и ждущие разрядки обида и злость.
       Скорее злость, чем обида – потому что за тот, исползанный Юлом год она имела возможность убедиться в бесполезности всяких, самых даже что ни на есть заслуженных обид – и, напротив, признать злость, или, если быть точным, ярость куда более действенным средством.
       Да и усилий никаких для возникновения ее не требовалось – нужно было просто сидеть и ждать, провожая минуты по наручным, с будильник размером, часам. Она и ждала, и бросилась, завидев едва влажные от дождя его волосы – сверху ей хорошо видна была белая, просвечивающая на макушке кожа – с таким бросилась азартом, что Юл не сразу удержать смог, да и не просто было это – удержать: ртутно-живую, ускользающую, неуловимую, кусать и грызть готовую еврейскую дочь.
       И все же удалось ему, наконец, спеленать ее, нейтрализовать тугие и смуглые, с коготками фиолетовыми руки и так, прижав к себе выгибающееся тело, ждать, пока не схлынет яростный этот заряд.
       Минутой позже Юл отпустил – в ожидании словесной уже атаки – но она, дыша сдавленно и тяжело, исхлестав его теменью жесткой глаз, застучала по лестнице вниз, ни единого не высказав слова, не дав ему попытки самой малой оправдаться.
       Да и не стал бы он каяться – не видя за собой особой какой-то вины, не зная непростительного, им свершенного преступления – а то, горевшее покойно-ровно чувство полной своей неуязвимости беспомпезно, незаметно и буднично как-то ушло.
       И, вступив в горелую тишину квартиры, разувшись и повесив куртку на рога, к себе идя поющими половицами – он ощутил уход этот в полной мере.
       К матери он заглядывать не стал – из-за двери слыша ровное теперь похрапывание – проглотил из белой бутылочки, прилег, и так – в приступивших легкости и онемении, роняя то и дело ползущую мыслей нить, ощупывая пальцами прохладные грани клинка, полированную поглаживая рукоятку – уснул известным и неживым, лишенным начисто сновидений сном – провалился будто в глухую черную яму.


* * *

Знают, и верить не спешат, что нет его больше – клейма.
За ворот схваченный дребезжащей рукой, выдернутый резко из мертвого сна – не сразу и сообразил Юл, что его разбудило.
Но – грохнуло и покатилось еще раз, еще раз задребезжало – как дребезжит упавшая на пол сковородная крышка – и запах, не сравнимый ни с чем, голодную слюну извергающий запах жареного с луком мяса утвердился в комнате.
       Пошарив шлепанцы и не найдя, он побрел босиком в кухню. Истрепанная недельным запоем, глядящая виновато, но трезво – пока трезво, уточнил бы Юл – мать и в самом деле жарила мясо и, Юла оглядев, робко улыбнулась.
       По блеску влажному глаз, по приподнятости краткосрочной настроения безошибочно определил он, что – схожено только что в круглосуточный «Символ», схожено и принесено, и выпито не менее полстакана – теперь, доживая вторую неделю отпуска, мать могла себе это позволить.
       Она многое могла себе позволить – теперь, когда ушел к девочке-машинистке отец, к девочке незамысловатой, отзывчивой и юной неукротимо – ну как с такой повоюешь, чем победишь?
       А вечером – сегодня, может быть, вечером – друг мамин явится, пронырливо-рыжий, сиропом сахарным смазанный друг.
       Утвердится в бежевой спальне, пить будет, багровея залысиной, здороваться полезет, потную выставив руку. Я надеюсь, все обойдется без каких-либо инсинуаций – скажет друг, имея в виду Юла, и Юл, отворачивая лицо, курить уйдет на балкон.
       И позже, ночью, в хрущевской квартире с повышенной звукопроницаемостью стен – голову нужно будет прятать под подушку, не слыхать чтобы, как два пьяных, не самых молодых человека возятся жалко в койке, в попытках безнадежных реанимировать утраченную веру.
       Нельзя слышать этого – тогда плакать хочется, орать, ругаться с балкона матом – так, чтобы весь этот сучий дом посыпался в ужасе из кроватей, в простынях путаясь, ударяясь жестоко о жесткий пол, ночные опрокидывая горшки и в собственных скользя экскрементах; чтобы собаки, прикорнувшие у мусорных контейнеров, отчаянным вторили хороводом!
       Нельзя слышать этого – но и жить не годится одной в бежевой, завешенной всегда комнате, где запах – дыма табачного, вчерашнего вина, одинокой, напуганной близкой старостью женщины.
       Не годится там жить одной – и потому терпеть нужно, потную пожимать руку и стараться не слышать того, что лезет настойчиво в уши.
       Слетала краткая сонность, и груз непрожитого, длинного безнадежно дня давить принялся все ощутимее.
       Вспомнилось недобро вчерашнее: злополучная курсовая, поездка ненужная с чужой, в общем-то, девушкой, и то, что говорила она, прощаясь в подъезде.
       Хочешь, пойдем ко мне, сказала она, должна же я как-то отблагодарить тебя; пойдем, я с бабушкой живу, а она глухая, как стенка, хоть из пушки над ухом стреляй – ничегошеньки не услышит и не будет знать!
       Пойдем-пойдем, сказала она, у меня в самом деле все нормально и не надо бояться, что простудишься, и ночевать даже можешь остаться у меня, только уйти завтра надо будет пораньше, часов около шести.
       У меня и вино есть, сказала она, сейчас выпьем и здорово покувыркаемся, а подружка твоя, как там ее зовут, черненькая такая, кажется, Сашка, и не узнает ничего, знать будем лишь ты да я.
       Так говорила она, еще упрятанная в чересчур длинное, тяжелое чересчур пальто, худенькая и ненасытная, пьяными блестящая глазами, и он, Юл, слушая откровенный ее лепет, начал уж было колебаться – но скинул, стряхнул с себя наваждение, пробормотал прощальное что-то и, не глядя и не оглядываясь, пошел навстречу шакалам из подъезда, радуясь мимолетно, что устоял, и Сашка совершенно может быть спокойна, она гордиться даже должна, такого верного имея друга – а что получилось в итоге?
       Скандал вышел, и тем более неприятный, что Сашка и кричать-то не кричала. А означать это может только одно: весь крик, и обиды все, и нервотрепка в объеме пугающем – в ближайшем ожидают будущем.
       Но все бы еще ничего, решаемо все и терпимо, пока в лоб не ударит это, безжалостное и неодолимое: знают, все как один, знают и не поверят ни за какие деньги, что Юл – завязал!
       Если бы помогло это – пылью дорожной стал бы стелиться Юл, псом дворовым бегать на задних лапах, пеплом раз за разом посыпать голову – только бы придушить в глазах их засевшее недоверие, заставить забыть о годе утраты лица, вычеркнуть к чертовой матери этот год из совокупной их памяти – как будто и не было его вовсе.
       Не стал бы. Он, Юл – не стал бы.
       Нет слабости, идущей во благо – и с пониманием этим верить нужно и жить.
       Только трудно это – верить, когда движешься в суженном до предела мире, когда вопрос, какой рано или поздно задает себе любой из думать пытающихся людей: зачем я живу? – звучать начинает несколько иначе: а стоит ли это делать вообще?
       Так ночью бывает, в темноте, когда слабость, живущая извечно в каждом из людей, изначальная людская одинокость слышна особенно сильно, и противопоставить ей нечего. Нечего - потому что связь неразрывная, жизненно важная связь с миром и людьми – чувство шумное и дневное, тысячеголосое и вскормленное светом. Только где ж его, этот свет, взять?
       Позже, одевшись и оглядывая рассеянно комнату, он подумал недолго и – произведя деланный на заказ знакомым токарем нож, уложил его аккуратно в сумку.
       Имея при себе товарища молчаливого и надежного, острейшего и в душу не лезущего товарища, он ощущал в себе куда большую уверенность – и с уверенностью этой, с сумкой отяжелевшей на плече – захлопнул входную дверь.


* * *



       Бондаренко курил на крыльце, сжал руку Юлову промасленной своей пятерней, вздохнул и не сказал ничего. Да и что скажешь, если завершен уже праздник души, и самое неприятное осталось – расплата? Знает, сказал бы Юл, знает и не верит, конечно же – но раздавлен сейчас похмельной виной, до того раздавлен, что даже в его, Юла, глаза заглядывает виновато и ищуще. Пройдет – не в первый раз и не в двадцатый, и еще не двадцать повторится раз – ежась, кутаясь глубже в куртку, вышагнул Юл в уличное пространство.
       Взвыл тоненько воздух меж стоящих тесно домов, хрупкий, холодный, злой – разбей и порежешься – воздух. Без четверти восемь – в это как раз время встречались они с Сашкой на остановке и ехали в Университет. Там она убегала в третий корпус, а Юл путь держал к пятому, отстроенному совсем недавно – громадиной стекло-железобетонной нависало здание над проспектом.
       Он прождал до восьми и втиснулся в семерку – один. Такая она, Сашка: наверняка вышла и уехала раньше – лишь бы не встречаться с ним. Будет скрываться теперь, не подходить к телефону, и дверь открывать не станет, пока не сочтет, что урок достаточный им усвоен и пора прекращать – сценарий, Юлу замечательно знакомый.
       

       Протиснувшись к сомнительной прозрачности окну, нос вплюснув в холодную гладкость, он закрыл на секунду глаза – и увидел вдруг с особой, пронзительной ясностью, что окончательно невозможно это: ехать в Университетский городок, шагать в толпе спешащих и бодрых, с одухотворенными бессмертием лицами, студентов – шагать изгоем, неся на себе несмываемое.
       Там, у мутного стекла, увиделось Юлу болезненно ярко то, что плавало давно у самого края сознания: бежать нужно, куда угодно бежать, рвать к чертовой матери когти – в армию, в Америку, на край земной и за край – лишь бы подальше от города и людей, которые – знают.
       То, что мелькало ранее лишь обрывками, законченную не принимая форму, предстало сейчас простым – и единственно верным решением, выходом, какой избавит наконец от ползущей больным удавом, меченой клеймом нестираемым – нежизни.
       В армию – он пойдет и отслужит, как полагается, отдаст должок Родине – ну и что, и нормально! Отец, в бытность свою отцом, любил повторять: каждый нормальный мужик должен отслужить в армии – вот сын его и отслужит.
       Отслужит и рванет - в Америку, к дяде.
       Так вот: взять и оборвать, махом единым обрубить концы – он улыбнулся даже от очевидности и простоты, какую несла в себе разгадка – и так, улыбаясь, кожаным надавливая плечом, выжал себя из троллейбуса – Университет не был теперь нужен. Он пошел, толкнул кого-то, извинился, не глядя, и стал, в куртке нашаривая сигареты.
-Уехать, к чертовой матери послать все – и уехать, - повторил негромко вслух он, как привык озвучивать всякую поразившую его мысль – и двинулся, не пряча улыбку, дальше.
       В отрешенности этой, ошеломленный открывшейся внезапно свободой, шагал Юл довольно долго, прежде чем стал замечать, где находится.
       Потянулись слева торговые ряды Центрального, размеров устрашающих, рынка. Торговки, каких обгонял он, везли на тележках клетчатые баулы и, занимая места, перекрикивались матерно хрипло-веселыми голосами.
       Жизнью обиженный человек – оборванный, утонченно вежливый и пьяный – полюбопытствовал закурить, Юл вытянул, не глядя, три или четыре сигареты, сунул, не слушая благодарности, в грязную руку – становясь свободным, он не хотел прятать радость в себе.
       Странно только, думалось ему, что полгода понадобилось, чтобы отыскать эту самую дверь, полгода и месяцем больше – но теперь, уверенный в панацее ухода, он не изменит решения. Восемнадцать лет – не тот совсем возраст, когда бояться нужно перемен.
       Восемнадцать лет – в двадцать он вернется из армии, а там, осмотревшись, рванет куда подальше, хотя бы и за бугор, к дяде в Америку, зарабатывать начнет и выстраивать толком жизнь свою – нормальную жизнь!
       Потом, быть может, и окончит подходящий какой-нибудь ВУЗ, с его-то мозгами проблемы здесь никакой – а блат пусть остается тупоголовым. А он, Юл – уходит, уезжает, улетает, исчезает, неизвестно еще куда, скорее всего, что к дяде в Америку, и жизнь там будет – настоящей!
       Свободной и настоящей, и не придется никому и ничего объяснять, и клейма всякие оставлены будут в этом, когда-то любимом, а теперь пытающем его городе. Мать, правда, остается и Сашка – но сами пусть думают, как в таком случае поступать. Времени для размышлений будет достаточно: полтора года армейских – малый разве срок? Так или иначе, пусть думают и определяются, а сам Юл уже решил – окончательно и бесповоротно.
       Он шагал вдоль рыночной ограды, придерживая сумку рукой, чувствуя среди ненужных теперь конспектов солидную тяжесть клинка – у одного из боковых входов прикупил у бровастой старухи контрабандных сигарет, чуть дальше, у лотошницы – две порции клубничного мороженого, и продолжал идти.
       Всего лишь половина девятого, в Университете началась первая пара, преподаватель философии с замашками пассивного педика толкует, жеманничая и строя глазки, о кантовской «вещи в себе» - но к Юлу теперь все это не имеет малого даже отношения. Можно бы и домой, только сейчас это Юлу – никак не с руки. Да и как мог бы он усидеть в четырех стенах с этим новым, неизведанным ранее и сильнейшим ощущением свободы безграничной и обретенности пути!
       Нужно, обязательно нужно было ему с кем-то поделиться, здесь и сейчас – и потому, перейдя дорогу, он потянул на себя разболтанную, заскрипевшую недобро дверь пивнухи – «Рвачки».

* * *

       Пивнуха эта известна была дешевизной, качеством мерзким разбавляемого безбожно пива а также тем, что обретались здесь самые бывшие люди: проститутки, вышедшие в тираж, раздолбанные тяжким трудом на ниве пьянства и совокупления клячи, вечно увешанные свежими фонарями, страшные, как смертный грех, но не утратившие еще привычки к кокетству; кормящиеся от щедрот базарных бомжи; мелкое жулье, какое приносило добытое трудами рук своих чужое добришко императорствующей за стойкой Андреевне. Всем известно было, что та, помимо прямого своего занятия, активно ведает скупкой краденого.
       Он, Юл, и прежде не раз бывал здесь, чтобы побеседовать за кружкой пива с кем-то из бывших. Эти хотя бы не строили из себя Бог весть что, без всякого стеснения признавали грязь свою и вещи называли им присущими именами.
       А что до ругани и драк, закипающих то и дело в прокуренном и затхлом этом вертепе, что до ****ей, клянчивших у всех без разбора на опохмелку, предлагавших взамен страшные свои прелести, избиваемых в итоге и вышвыриваемых за истертый порог – так Юлу было не привыкать.
       Поутру кое-как вымытый, пол уже затоптан был основательно чьими-то следами, но народу внутри было всего ничего: мужик деревенский в распахнутом кожухе тянул глоточками мелкими из поллитровой банки, облизывая в перерывах пальцы, какие макал в блюдце с крупной серой солью, девица крупно-рыхлая, мучимая наверняка жестоким похмельем, сующая необъятной Андреевне темно-синий, с пуговицами золотыми пиджак – та мяла ткань равнодушными пальцами, разглядывала одежку на вытянутых руках, склоняла тяжелую голову то к правому, то к левому плечу – и, возвращая, мотнула отрицательно-резко головой.
-Да ты посмотри, посмотри, ткань какая, да за три пузыря всего – это ж даром почти, Андреевна! – но трясло, колотило девицу все сильней, не было в ней убедительности и напора, а хозяйка отпускала уже пиво Юлу. Тот пошел за угловой столик и оттуда уже наблюдал, как упрашивает девица, лебезит, переступает в нетерпении с ноги на ногу, и уходит, за пиджак получив жалких две поллитровки.
       Выпив, Юл взял еще и ждал, когда появится хоть кто-то подходящий, с кем поделиться можно будет тем новым, волнующим, спасительным и манящим, что открылось ему только что – и, наконец, дождался.
       Не колеблясь, определил Юл, что этот – самый подходящий по всем параметрам собеседник – когда вошел он, едва протиснув в узкую половину плотное тело.
       Не молодой и не старый, хорошо погулявший, похоже, накануне – войдя, он беседовал о чем-то с Андреевной, будто просил о чем или пытался взять в долг, но та хмура была и отвечала односложно «нет, нет», и вошедший, вздохнув, полез в карман короткой кожаной куртки, измятые потянул купюры и долго складывал их одна к одной. Андреевна, не глядя, смахнула мелочь в кассу и нацедила ему два бокала. И тогда этот, плотный, с занятыми руками, обернулся, выискивая свободный столик, и – как хотел того Юл – двинулся к нему в угол.
-Не возражаешь? – на вид ему было лет тридцать пять, и особенно запомнилось Юлу: широкое и почти плоское, как выщербленная местами от долгого употребления плаха, лицо, пылающее густо-вишневым.
-Да нет, устраивайся.
       Незнакомец махом единым втянул одну и, грохнув банку на исшарпанный пластик, тут же влил половину второй – и тогда только протяжно и долго, с облегчением явным, вздохнул.
-Нет, кидать надо, ну его на хрен, иначе так и загнуться недолго! Ну, давай, что ли – Игорь! – он протянул широкую, так же, как и лицо, кровью налитую руку; Юл назвал себя.
       Они закурили, допили, что оставалось в банках, и новый знакомец Юлов поглядывал теперь с надеждой на молодого – так бывало всегда, и при других обстоятельствах Юл мог бы и послать такого просителя подальше. Но теперь этот Игорь, мужик, судя по всему, многоопытный и повидавший, как раз подходящ был для того, чтобы побеседовать неспешно «за жизнь», рассказать о том светло-новом, что совсем еще недолго принадлежало ему, Юлу.
       Юл сходил и принес еще пива, как должное принимая все эти «ну ты, братан, меня просто спасаешь» и т. д. Он и сам чувствовал что начинает пьянеть (вот оно, выпитое накануне), а Игорь взбодренный рассказывал, что, в общем-то, и ожидал услышать от него Юл: он вернулся недавно из зоны, в третий уже раз, что на работу – невпротык, кому он, ООР, на хрен, нужен, и жить приходится на пенсию матери-старушки, ну, и крутиться, понятно, как-нибудь (здесь он изобразил нечто вроде улыбки – на густовишневой плахе одним выщербом сделалось больше). Так, щиплем помаленьку торгашей, говорил он, но видно было, что в криминальном мире он ничего весомого из себя не представляет, если только все россказни его о зоне – вообще правда.
       Да ведь не это, в конце концов, главное – Юлу нужен был собеседник, и он, дав деньги и выждав, пока сам уже Игорь сходит и принесет пива, рассказывать принялся о своем.
       Тот слушал внимательно и заключил, наконец:
-И правильно! Пошли ты их всех на х…! Не верят тебе, вертят жопами – ну и хрен на них! Так и у меня, братишка: куда с этой справкой не сунься, как на зверя дикого, как на волка, смотрят! Да что рассказывать – сам понимаешь. Да всех я их, бл.. ей, на х… вертел! Вот ты думаешь, Андреевна, корова эта – мало я, что ли, ей шмоток сдавал, да что шмоток, я и рыжье ей спуливал, по дешевке, по-человечески, а попробовал сегодня пузырей пару в долг взять – нет! Ты, братишка, правильно решил: пока молодой, рви отсюда, помотайся по свету, а на всех их – вот такой забей болт! Тут же не люди, тут твари конченые – одна на одной! Давай, брат, повторим.
       У стойки Андреевна, не поднимая глаз, тихо ему сказала:
-Ты чего, парень, с Игорьком связался? Ты думаешь, с кем связываешься? Он же всю жизнь из тюрем да психушек не вылезает, он же бешеный, на всю голову больной, пристукнет кого, и никакой ему ответственности. Уходи от него, парень, беги подальше, если не хочешь беды. Ты слушай меня – я давно его знаю.
       Взяв бокалы, он пошел, лавируя – народу теперь ощутимо прибавилось. Пусть катится Андреевна с бесплатными своими советами подальше! Он, Юл, как-нибудь разберется – но и сам уже замечал, как сильней и сильней кроются глаза знакомого беловатой полупрозрачной пленкой, все свирепеют в беге зрачки – но нечего раньше времени опасаться. Да и не привык он – опасаться, а вот договорить, досказать, дотянуть как-нибудь время до Сашкиного возвращения из Университета было просто необходимо.
       Потому он и обрадовался даже, когда новый знакомец предложил взять пузырь-другой вина да пойти к нему в гости – это здесь, сказал он, рядом совсем, в двух шагах от базара.


* * *


       В гастрономе на последние из Юловых денег они взяли сигарет, бутылку водки и две вина – Юл уверен был, что с перебором, но возражать не стал. Жил Игорь и в самом деле недалеко от вокзала, они добрались туда в пять минут.
       Они взошли на четвертый этаж, знакомец завозился с ключами, а Юлу в глаза бросилась дверь соседняя, в глубоких, частых рубцах - такие бывают от ударов топором. Он слышал, как за дверью этой скрипнули осторожно половицы, после посмотрел кто-то в глазок и так же, скрипя аккуратно, отошел. Игорь слышал тоже и, долбанув несколько раз в изрубленную дверь кулаком, проорал:
-Ходи-ходи, сука, шнырь, тварь подлая – недолго тебе осталось ходить!
-Такая сука старая, такая тварь здесь живет – я точно ее когда-нибудь зарежу! – пояснил он уже в прихожей.
       По прежнему образу жизни Юлу сотни раз бывать приходилось в таких вот упоительно голых домах, где вынесено-продано все, что возможно продать, и потому он рад был, что табуреток в квартире знакомца все же две, и не придется кому-то стоять.
-Ты слышь, Юл, - говорил, отыскивая рюмахи, Игорь, - я щас один живу, как развелся, а мамаша с сеструхой – на Котовского. Она, кстати, скоро придти должна – сеструха. Молодая еще девка, симпатичная, щас посидим вместе, вмажем, познакомитесь, а там сами смотрите – не маленькие.
       Что удивило Юла: при нищете исключительной хозяйского жилья у газовой плиты, один на одном, устроены были три ящика с говяжьей тушенкой. Игорь, Юлов поймав взгляд, скривил пылающее свое лицо, одним рубцом-выщербом делая больше:
-Так вот, братан, так, малой – крутимся помаленьку, как можем.
       Сестра не шла; они выпили водки. Нужно было открыть тушенку; Игорь – зрачки его кружили безостановочно, руки сильно дрожали – зашарил в ящиках, отыскать пытаясь нож, выворачивал их один за одним и сваливал на пол – не было, не было искомого предмета, и в других комнатах не нашлось – тогда Юл, вспомнив, в сумку полез и потащил наружу: тяжелый и хищный, с длинным клинком и глубокими долами, отточенный им накануне до бритвенной остроты «охотник». Зрачки незнакомца пристыли, а пленка беловатая сделалась гуще.
-Что ж ты, брат, молчал! Такой ножище в сумке, а нам банку открыть нечем.
       Он, взявшись за эбонитовую рукоять, любовно и долго изучал нож, вскрыл в три движения банку, клинок обтер засаленным полотенцем – и продолжал разглядывать.
-Хорошая вещь, - сказал он. – в руке сидит удобно и форма как надо выведена – хорошая вещь!
       Он взмахнул ножом несколько раз, крест-накрест, после снова взялся разглядывать и долго еще, верно, продолжал бы – но позвонили в дверь коротким и двумя долгими звонками. Игорь, насторожившийся было – расслабился.
-Сеструха. Ну, еще давай вмажем, и пойду открывать.
       Игорь изрядно был пьян, плотная фигура его плохо вписывалась в тесный квадрат коридора – да и сам Юл ощущал то слабящее, воли и мыслей лишающее тепло, из-за какого в бывшем его кругу алкоголь и называли презрительно – «бычий кайф». Ладно – бычий или не бычий – а знакомец новый определенно с придурью! Только не с кем сейчас поговорить, не с кем поделиться, да и идти сейчас некуда: дома мать с сахарно-рыжим ухажером пьют из граненых стаканов, в мятых потеют простынях – так что здесь придется побыть, подождать, пока не закончатся три Сашкиных пары.
       А там он сходу ее огорошит: ухожу, уезжаю, исчезаю, в армию, а потом в Америку, к дяде, или куда угодно – лишь бы относились ко мне по-человечески, лишь бы не таскать за собой пепельный и шершавый хвост вины. Сразу, без предисловий и скажет – пусть думает и решает, как поступить, а сам он – уже решил.
…Сеструха, грязноволосая и робкая, лет двадцати семи, протянула, знакомясь руку – и отвела стыдливо глаза. Чокнувшись, вытянув глотками мелкими водку, она принялась перекладывать банки с тушенкой в принесенную с собой хозяйскую сумку. Когда же брат заперся в туалете, она, кивнув на клинок Юла, тихо-тревожной скороговоркой остерегла:
-Вы это сейчас уберите быстренько, спрячьте – чтобы брат не видел. Уберите, уберите скорее – ему нельзя видеть!
       Здесь было непонятное что-то, как и в том, что во всей квартире не было ни единого ножа – а Юлу подогретому все это казалось смешным, не стоящим внимания. Он так и пытался объяснить ей – маленькой, замотанной, испуганной этой девушке – но та, не слушая, взяла нож, вернула в ножны и спрятала в Юлову сумку.
-И не нужно больше доставать, не нужно больше ему показывать – хорошо?
       Она пробыла совсем недолго и ушла, забрав с собою тяжелую, закрытую сверху старыми газетами сумку. Знакомец, покачиваясь на кривой табуретке, пепел растряхивая на щелястый пол, бормотал полувнятно о своем.
-Вот пришла, сеструха, как говорится, единокровная – тушенки взять. Им же с мамашей жрать нечего – вот и пришла. Боится, сучка, дрожит – а идет. В доме ножа ни одного нет, топор тоже забрали – она ж, сеструха, и снесла. Боится, утворю что-нибудь – как в прошлый раз. Да я тебе в натуре скажу: она ж, сеструха, спит и видит, чтоб навечно меня в психушку загнать, а хату, значит, себе! Понимаешь? И соседка, сука, так и ждет, так и караулит за дверью: чуть что – сразу ментам звонить! Падла! Ну, я ее тут поприжал – щас вздохнуть без разрешения моего боится. Ножи унесли из дому, психом полным меня считают – а сами кто!? Эта сука крашеная, что за дверью караулит – нормальная? Хрен ты угадала – я покажу щас, как ментов вызывать!
       Он, поднявшись, расшатливо-быстро идет тесным коридором и, на лестничной оказавшись площадке, принимается долбить в соседскую дверь кулаком: грохот стоит на все пять этажей.
-Ну ты, крыса! Открывай, на хрен, халупу свою – щас я тебя раком ставить буду! Открывай, б…дь, или вынесу к е…ной матери двери!

       Юлу не нужен шум, и приезд наряда – ни к чему тоже. Он идет следом и где уговорами, где силой, едва не порвав застиранную тельняшку знакомца, оттаскивает того от соседской двери.
       Там, за дверью, осмелев, повизгивая и хрипя, возражают; Юл уводит Игоря в кухню и наливает еще. Теперь и сам он пьян – лицо знакомца, выщербленная от долгого употребления плаха, делается то дальше, то ближе, глаза, сплошь затянутые бело-бешеной пеленой – неразличимы. В горле знакомца хрипит и клокочет, он рвется снова в коридор, но Юл держит крепко – и удивляется даже, получив удар куда-то в область виска.
       Не было такого уговора. Юл не терпит, когда его бьют. Выпустив знакомца, на шаг отступив, он ударяет несильно правой и после, с разворотом корпуса, жестко всаживает левой, ударной рукой. Невзирая на пьяность свою, он попадает хорошо – и знакомец, как положено, оказывается на грязном полу.
       Встать пытается, неверными елозит руками, снова падает – и тут же, в миг краткий начинает храпеть. И, сам, Юл, оказывается, устал – не надо было столько пить. Можно вздремнуть часок – время пока позволяет. На кровать хозяина он прилечь не решается – черт знает, что можно там подцепить! Здесь же, в кухне он садится на табурет и, голову на скрещенные устроив руки, засыпает.


* * *


       Лазят. Роются, шарят, ищут. Голову подняв и открыв глаза, он видит сидящего на корточках Игоря. Руки того шуруют в сумке спортивной Юла и, прежде чем успевает он помешать, Игорь нашел уже – и отскакивает, через плечо глянув, в руках имея Юлов зачехленный нож. Теперь его, Юла, очередь злиться.
-Послушай, - говорит он. – Я видел, как тебе хреново было утром, я сам знаю, что это такое – разве я тебе не помог? Разве сделал я что-то не так? Мы же пили с тобой вместе – что ж ты, как крыса последняя себя ведешь? Ты положи просто на место, что взял – и не ройся в чужих вещах! Положи – и я забуду, что видел.
       Знакомец тащит наружу клинок, густо-вишневая плаха его пылает.
-Он тебе ни к чему, - хрипло говорит знакомец, - а мне для работы нужен. Должен же я как-то крутиться. Забирай сумку свою и двигай отсюда – и радуйся, что целым уходишь.
       Водочная бутылка пуста, одна винная не почата и другая – полна наполовину.
       Теперь, когда так хорошо все устраивается в жизни, Юл хотел бы решить вопрос мирным путем.
-Послушай, Игорь, - говорит он. – Не надо заниматься ерундой! Верни нож. Давай выпьем еще, покурим, и я пойду – договорились?
       Пленка бешеная, белая на глазах знакомца густеет. Знакомец дышит прерывисто и тяжело, затягивает в грудь воздух и давится им; разбрызгивая слюну, он орет.
 - Хрен тебе, а не нож! Я сказал, что забираю его себе – мне понравился этот нож! Он нужен мне для работы – я забираю его себе! Давай, баран, делай отсюда ноги – или я на тебе первом его попробую!
       В таких ситуациях нельзя бояться. Злость свою притаив до поры, Юл наливает в стакан, пьет, не упуская из зрачков ощетиненную клинком фигуру – и закуривает. Не то сейчас время – чтобы бояться.
       Это его нож. Он, Юл, сам ходил на ремонтный, заказывал и расплачивался, как было договорено, водкой. Юл привыкнуть уже успел к нему – как привыкают к другу. И псих, что стоит сейчас в кухонном проеме, обернув к Юлу выщербленную, пылающую плаху лица и держит клинок, выцеливая угрозисто острием – глубоко ошибается, если думает, что Юл смирится и так вот, покорно и молча, уйдет.
       В квартире знакомца нет даже часов, что так гулко выстукивают в важные секунды. В квартире – тушенка в ящиках у газовой плиты, настороженность, за криком упавшая тишина, дыхание напряженно-ждущее двух людей – Юл не научен еще бояться.
       Жаль, что он так много выпил и вряд ли сможет теперь двигаться с нужной быстротой.
       Утром, совсем недавно – как хорошо было, и свободе новообретенной не хватало места в нем одном, непременно нужно было отдать и поделиться, а теперь – вот такие получаются дела.
       В зеленом стекле задавив окурок, Юл подымается.
-Все, Игорь: гони нож – и разбежимся. Так нормальные пацаны не поступают.
       Он придвигается потихоньку к Игорю, сантиметр, еще сантиметр, и еще, и еще. Ближе делается хищное жало и выщербленная, сгорающая в алкогольном огне плаха. Чуть-чуть бы еще, а там – схватить, кисть вывернуть, отобрать и – бежать из сумасшедшего дома. Теперь-то Юл ясно видит, что новый знакомец его – психически нездоров, и потому старается не делать лишних движений, глядит неотрывно в затянутые белой пленкой зрачки, и движет плавно руку, схватит вот-вот за опасную кисть, но: хлопает гулко внизу подъездная дверь, ревет дико сумасшедший и, ножом орудуя, как мечом, на Юла устремляется и рубит по чему не попадя.
       Теперь и Юл не сдерживает себя – позаботиться стоит о жизни. Боли не ощущая от порезов, уклоняясь инстинктивно от выпадов, он бьет, вмолачивает кулаки в щербатую плаху. Из ран на голове набегает в глаза кровь, и руки изрезаны тоже – но это мелочи, царапины, пустяки. Он достает-таки психа и попадает раз и другой в нужное место: нож валится с тяжелым стуком на пол, а он, Юл, пинает ногами тело того, кто готов был убить его только что. Он бьет в это плотное мясо, бьет и не может остановиться, злость его не находит выхода – только что его хотели лишить жизни!
       Знакомец – лицо его перемазано кровью, правый глаз обратился в щель – ползет к табурету, укладывает на него голову и рвет майке горло.
-Ну что, сука – победил? Победил, сука?! Так давай – режь! Доводи до конца! Режь – или Я тебя зарежу!
       Юл – поднятый с пола нож держа в левой руке – приближает себя к откинутой, мускулистой, взбухшей венами шее. Шея притягивает как магнит. Как навязчивая идея в раздвоенном мозгу. Знакомец застыл-окостенел – только тело его бьет мелкой дрожью.
-Ну давай, падла, скорей – чего тянешь?
       Юл приставляет к шее тяжелый, отточенный, как бритва клинок, рукоять чуть скользит от собственной, из порезов, крови. Медленно, твердой рукой Юл приставляет к шее клинок.
       Все до мельчайших подробностей воспринимает он сейчас: запах давно немытого тела, чешуйки грязи на покорной, вздрагивающей мелко шее, родинку чуть повыше того места, где прижато лезвие, дыхание загнанное того, кто только что чуть не лишил его жизни…
       Эта тварь припадочная только что хотела тебя зарезать. Смотри вон, капает там и здесь, волосы на голове намокли и слиплись – но тебе повезло больше. Так сделай с ним то, что он пытался сделать с тобой. Тебя, а не кого-то другого могли только что убить!
       Юл нажимает сильнее – и сильнее же дрожит припадочный, подвывает и поскуливает, а Юл, зубы сжав, давит нечистую плоть, перебрав пальцами, обхватывает рукоять удобнее: дернуть сейчас резко на себя – и сам он себя не осудит. Он глядит на грязную кожу, на передавленную лезвием вену, он давит еще – и, выпустив с шумом воздух, разом вспотев, отбрасывает нож и отступает. Ноги совсем его не держат.
       Он идет кое-как к окну, дышит в открытую форточку, пьет уличный воздух и не может никак напиться – он только что чуть не убил. Самого его теперь колотит, из-за шума заоконного он ничего не слышит, а когда улавливает все же шорох – поздно уже, безнадежно поздно. Собственный его клинок точен и скор, и все что успевает Юл – поднять, защищаясь, руку.
       Человек с ножом Юла, два раза ударив – клинок на треть выкрашен – отступив на два шага, наблюдает.
Странно – Юл совсем не чувствует боли. Абсолютно не чувствует боли. Только стоять все тяжелее, и непонятно, что за бойкий такой ручеек в левом бежит рукаве, и бок левый – в теплом и липком. Но боли ведь – нет! Нет ее – боли. Все, значит, в полном порядке. Только стоять – нет совсем сил, Юл опускается на колени – и ложится на пол.
       Теперь хорошо, теперь удобно – нужно только позвать того, которого он чуть не убил: пусть принесет одеяло. Холодно. Он вздремнет, пожалуй, часок, а потом пойдет встречать Сашку – им ведь серьезный предстоит разговор. Разговор. Армия, Америка, дядя.
       Да, надо позвать того, которого он чуть не зарезал. Юл пытается, но, странное дело, у него не выходит даже шепота. Значит, нужно открыть глаза и позвать глазами – но и веки отказываются подчиняться. Ну и черт с ними – с веками.
       Ему, Юлу, и так хорошо. Тепло, хорошо, тихо, нет часов, стук каких так назойлив бывает порой. Нет часов, и только ходит кто-то вперед назад, поскрипывает мерно половицами… Кто бы это мог быть? Ходит и ходит, и бормочет тихонько себе под нос. Вообще-то Юл не утратил еще способности соображать. Ручеек теплый, какой все еще истекает, тело делая легким, почти прозрачным, сухим – это жизнь в вишневых каплях, его уходящая жизнь.
       Теперь, когда даже век поднять невозможно, трудно сказать – жив он или уже умер. Но ведь слышны шаги и скрип половиц, и бормотание, пусть неразборчивое… А потом и внятную, громче сказанную фразу ухватывает Юл: «мне трупы в квартире не нужны». Как в дешевом импортном фильме. В плохом импортном фильме… Будь такая возможность – он бы улыбнулся. Правильно сказано – кому нужны в квартире трупы? Кому нравится держать трупы в квартире? Сам Юл – разве стал бы?
       Трупы… Хватит обманывать себя. Он убит – это ясно. Он убит, и лишь малейшие, остаточные частицы жизни еще не замерли в нем – иначе откуда бы ему знать, что, ухватив за ноги, его волокут, перетаскивают через порог (ему совсем не больно) и, оставив снаружи, закрывают, замком щелкнув, дверь.
       Если бы мог он приоткрыть веки, то увидал бы: лампу мертвую, матовым закрытую колпаком, не блистающий потолок – но открыть невозможно, и Юл, все легче становясь и прозрачнее, все призрачнее и невесомее, понимает: так вот же она – смерть.
       Не старуха черная с зазубренной с зазубренной косой – а свет, легкий, теплый и ровный свет... свет...
       

...Свет! В зрачки жалящий... Зачем его так много? И кто ковыряется в возвращенном ему теле? Лазит туда и назад, инородными тычет предметами. Надо встать и уйти – здесь непонятное происходит. Здесь происходит страшное. Нужно встать и уйти – ему позарез нужно в Америку. Вот именно – позарез. Его зарезали, а теперь не дают уйти. Держат и не дают уйти. Выговаривает кто-то сдержанно-нервно:
 - Держите, я же сказал, как следует! Какой тут наркоз! Давайте еще.
       Он видит большую, красным полную банку, та плывет к нему сама по себе, нужно встать и уйти, ведь видеть-то он может, значит надо попробовать – встать и уйти...

 

...свет приглушенно-ласкающий, и – почти тишина. Только дышат рядом тяжело и редко, да тренькает меленько слева. Надо посмотреть. Голову приподнять нельзя, но повернуть, от подушки не отрывая – кое-как получается.
       Женщина в белом халате, спиной к нему, оплывающая жиром с сиденья, помешивает в фаянсовой чашке. Надо спросить.
 - Все нормально? – она не слышит, или делает вид, что не слышит, но потом оборачивается.
 - С тобой – все нормально, - говорит бесцветно она. – Что с таким сделается? Что с хулиганьем сделается? Вас танком не задавишь! А нормальные детки, как мой сыночек – ТАМ почему-то нужнее!
       Женщина его ненавидит. Юл еще голову доворачивает и смотрит: точно! Женщина люто его ненавидит – потому что ей совсем плохо. Ей хуже, много хуже, чем Юлу. Это она должна лежать на его месте – подсоединенная к трубкам и проводам. Ей очень, очень плохо. Что-то произошло у нее, мучительно-нехорошее – и женщина его ненавидит.
- Таким никого не жаль, - говорит она. – Ни матери, ни девушки – никого. На все плевать. А сынок мой – как меня любил! И не то что не пил – не курил даже! А теперь – ТАМ.
       Женщина, распустив губы, трясется от слез.
- Никого не жаль! Лежи тихо, не дай Бог, выдернешь что! Я сейчас позову их.
       Она уходит и возвращается – с матерью и Сашкой.


* * *


       Теперь он в общей палате. Здесь не в пример лучше: не надо слушать, как дышит, редко и тяжело, умирающая старуха. Старуха вот-вот умрет – а он, Юл, остается жить.
       К нему постоянно приходят – даже удивительно, сколько людей перебывало за день у него. Мать рассказала ему, как все было. Так не бывает в реальной жизни – хотя, если вдуматься, почему бы и нет?
       В том самом подъезде, где лежал он, раскрашивая грязный бетон, занемогла восьмидесятитрехлетняя бабушка. Дочь ее вызвала скорую, и один из медбратьев обратил внимание на капли, летящие весело сквозь пролет.
       Вот и все. Еще пять-семь минут – и спасать было бы некого. Все бы вытекло к чертовой матери. Выяснять группу подрастраченной крови тоже времени не нашлось – и потому вливали кровезаменитель, в надежде, что приживется. И прижился – в восемнадцать лет приживается все.
       В этот день к нему постоянно приходят – самые разные люди.
       Приходит дознаватель – молодой, жизнерадостный и шустроглазый, стриженый неухоженным ежиком.
 - Ну и везет тебе, пацан! – он искренне удивлен. – Такое раз в тысячу лет бывает! Слушай, я тут заявление уже составил, тебе только подписать.
- Какое заявление? – Юл не понимает.
- Ну, ты даешь! Он же тебя на тот свет чуть не отправил! - удивляется, в свой черед, дознаватель. – Я все составил – только подпиши.
 - Не буду я ничего подписывать – говорит медленно Юл. – Он-то здесь причем? Это я – я сам виноват. А он псих обыкновенный – что с него взять? Это я – он тут не при делах, - Юл знает, что так оно и есть.
- Ну, смотри сам, - дознаватель не особенно настаивает. – Мы его все равно закроем. Тушенку помнишь? Ворованная – тушенка-то. Из гастронома на прошлой неделе взяли. Вот смотрю на тебя и понять не могу. Нормальный же пацан – и дернул тебя черт с ним связаться! Ладно, давай – выздоравливай! Я еще загляну.
       Бегают весь день ребята из группы, мать вообще невозможно отправить домой – заплаканную, непривычно трезвую мать. Жалкую, с губами дрожащими, мать. Заметно постаревшую мать. Мать.
       И Сашка здесь – его Сашка. Ускользающая, гладкая и тугая, как хищник выдра, Сашка. С кругами горестными и улыбкой непонятной Сашка. Которая не знает еще: он решил.
       Сашка сидит на краю кровати, смотрит агатовыми глазами – привыкает к новому Юлу.
 - Представляешь, меня могло бы не быть сейчас – не быть вообще, - говорит, собственным удивляясь словам, Юл. Все происходит не с ним.
 - Конечно, могло бы! – соглашается она. – Потому что тебе – плевать. Тебе на всех плевать. На мать. На меня. И на себя – тоже.
 - Знаешь, я слышал это раньше, не помню только где: лучший способ о себе напомнить – это умереть, загнуться, сдохнуть к чертовой матери. Так вот, Сашка – это не шутка. Так и есть.
 - Я тебе так сдохну – мало не покажется! Все, я пошла. Завтра буду. А ты – засыпай. Тебе побольше сейчас есть и спать нужно.
       Обращается как со стеклянным, чмокает неэротично в щетину подбородка - и уходит, закрывая тихонько дверь.
       Юлу действительно хочется спать. Он слаб еще – спасительно слаб. Все серьезные разговоры – потом. Ведь ничего не изменилось – решение его остается в силе. Армия, Америка, дядя. Все уже решено. Решено?
       Только додумать кое-что нужно. Что-то открылось ему, неизвестное ранее – нужно додумать и осознать. Интересно, что и мыслится теперь по другому. Раньше мысли сумбурными были, путаными, обрывочно-неясными – толпились, набегали одна на другую, рыскали, как псы на поводке – не то, что сейчас. Сейчас они коротки и конкретны, как точно рассчитанные удары с ближней дистанции. Так ему, Юлу, гораздо больше нравится.
       
       Жизнь. Смерть. Большие, важные слова. Ключевые слова. Ключевые понятия. Ключевые явления. Жизнь и смерть. А между ними – несколько жалких минут, и кровезаменитель в стеклянной банке. В таких точно банках продают томатный сок. В трехлитровых банках с накленными криво этикетками. И цвет – один к одному. Но, возможно, ему показалось. Привиделось в неустойчивом межграничье. Да ведь не в этом дело. Он почти вытек на грязный бетон – ну и что? Ни тоски, ни жалости, ни страха – все это блеф. Выдумка чистейшей воды. Ничего нет. Страха нет. Страх - это стены тюрьмы, какие возводишь собственными руками. Возводишь и страдаешь всю жизнь от невозможности выйти за пределы. А тюрьмы - нет. И старухи с зазубренной косой – нет тоже. Есть пять или семь минут, и стеклянная, с заменителем, банка.
       И что-то еще. Должно быть что-то еще. Обязательно должно быть что-то еще. Не может его - не быть. Оно где-то рядом. Всегда было рядом. Нужно лишь домыслить – и осознать. Только позже, позже – потом. Сейчас он устал. Ему хочется спать.