Песочные часы - 3. Химоза

Евгения Гут
 "…далекие милые были!
 Тот образ во мне не угас.
 Мы все в эти годы любили,
 а значит,- любили и нас!"
       ( С.Есенин)


       Мой сон был необычным: ярким, цветным и очень достоверным. Как будто бы не сон – а явь. Такими могут быть пророческие сны. Мне самой он казался реальностью, хотя я видела себя со стороны, немного сверху, и даже отстраненно. Но знаю точно, что я видела себя.
       Связанная по рукам и ногам, я стояла на железнодорожных путях. Под ногами у меня были шпалы.
Видимо, ошибся стрелочник: не так стрелку перевел. На меня надвигались два состава.
       Сзади – товарняк с открытыми платформами. Он тянулся медленно. Мачтовый лес моего прошлого был хорошо увязан и закреплен на платформах. У каждого бревна было свое место. Я видела - это мой лес! И понимала – он вырублен…
       На просеке остались лишь могучие коренья, щепки, ветки и опилки. Я видела и просеку, хотя она была очень далеко. Откуда-то я знала, что просека опять зазеленеет. Протянет к засыхающим пенькам свои усы лесная земляника. Она зацепится за корни и зацветет белесыми цветами.
       Из желтых сердцевин цветка созреют ягоды, и будут краснобоки и пахучи. Я так люблю не до конца поспевшую на солнце землянику. Кисло-сладкая она и, если в банку собирать, то запахом дурманит ягода такая…
       Спереди на меня летел длинный грузовой состав с желтыми взрывоопасными цистернами. Чего там только не было: и жидкий хлор, и сжиженный пропан, метан и пропилен.
       Я связана, и мне не убежать и не уйти. Два поезда летят навстречу, они вот-вот столкнутся и меня раздавят. В песочных часах моей судьбы осталось несколько последних песчинок. А я желаю жить, и выжить в катастрофе, и чувствовать, дышать, возможно, и любить.
       Со связанными запястьями и лодыжками  начинаю подпрыгивать, как мячик. Я прыгаю по шпалам, и меня опьяняет химический запах шпал.  Подпрыгиваю всё выше и выше, перескакиваю через рельс и падаю в высокую траву.  Кубарем скатываюсь вниз по насыпи, ломая стебли Иван-чая. Дикие пчелы жужжат надо мной, а я лечу по откосу вниз к тихой заводи, обрамленной камышами.  Лежу на спине и смотрю вверх.
       Поезда должны вот-вот столкнуться.  Предчувствую крушение. Взрывов я не видала никогда, но дважды участвовала в ликвидации последствий. Мне страшно и душно. Время и Пространство исчезают, они сжимаются в одну точку. Остается только небо: высокое, яркое и безоблачное. Я жду взрыва! Но оба поезда останавливаются в метре друг от друга. Это мой метр! Моё жизненное пространство! Я начинаю новый отсчет времени и переворачиваю песочные часы!
 Я прыгала и падала совершенно зря – всё не так, как думала я. Вдруг вижу, что лежу, исцарапанная и в порезах, перед зарослями камыша на битом бутылочном стекле. Острым осколком я перерезаю веревку на запястьях.
Руки затекли от неподвижности, все в порезах, кровоточат, но они свободны! Я распутываю узел на щиколотках и карабкаюсь вверх. Справа – цистерны, слева – мачтовый лес! Я иду вдоль платформы и глажу ладошкой шершавые стволы. Они такие тёплые, и плачут так же, как и я. Только мои слёзы – это солоноватая вода. Их слёзы - густые капли смолы.
       В детстве мы собирали и жевали хвойную смолку – тогда еще не придумали "Орбит". Я пробую смолку на вкус – он совсем не изменился, как и раньше, - сначала чуть горчит. Вкус у смолы остался прежним!
       Тогда на стволы гигантских деревьев ставили воронки, в которые стекала смола. Я жалела деревья, мне казалось, что воронки их ранят.
       Как давно это было! Тропинка в сосновом лесу, узкая и не очень приметная, от конечной остановки трамвая до самого берега озера "Шарташ"

       Лето между девятым и десятым классами многое изменило в нас. Провели мы его все по-разному.
       Люську отправили под Полтаву нагуливать здоровье перед последним классом. Вадик отдыхал в Днепропетровске. Ольга с мамой уехали в Киев гулять по Крещатику и не признаваться никому, что они мать и дочь.
По Ольгиным письмам, они выдавали себя за двух сестер.
       Все отдыхали у родственников на Украине.
Тогда ещё не увязывался со словом Украина предлог "в".
 "На Украине" – звучало напевно и романтично. Именно Украина была здравницей для уральцев, которым так не хватало солнца и тепла, фруктов и овощей, и еще много чего.
       Никуда не уехали тем летом Сашка Самойлов, Саня Стариков, Вовка и я.
       У меня наклевывался роман с Самойловым, мы строили друг другу глазки.
 Он всегда, при игре в "Картошку" подкидывал мне свечку – давал поймать мяч, если я сидела в кругу. "Вышибалы" – это другая игра, но и в ней Самойлов помогал мне, подкидывал запаски и никогда не вышибал в полную силу. Стариков почему-то называл его христопродавцем и Иудушкой, хотя они и были самыми закадычными друзьями. Мы целыми вечерами играли в бадминтон и "Картошку", в "Вышибалы" и "Колечко- колечко, выйди на крылечко". Смеркалось часам к двенадцати, и все трое вместе дружно провожали меня до моего подъезда, не забывая обломать на прощанье пахучий букет черемухи или сирени. Как пышно цвела тогда сирень!
Какими воздушными кружевами были грозди черёмухи. Как заманчиво звучали под гитару слова:
" Пейте-пойте в юности!
Бейте жизнь без промаха!
Всё равно, любимая,
Отцветет черёмуха"!

       В середине июня я начала примерять на себя красную косынку пролетарской девушки. В четвёртом цехе фабрики "Уралобувь" на участке заделки дефектов я либо оттирала бензином натекший снаружи клей, либо на станке штамповала вдавленные в подошву размеры детских башмачков от 22 и до 36.
 За два с половиной месяца, проведенные возле конвейера гиганта обувной индустрии, я поняла многое. Например, что придуманный хитроумными американцами монстр потогонной системы может три недели гонять пустую ленту. Неопытные работники, вроде меня, думали, что заваривать чай и весь день курить на складских ящиках – это и есть тяжелый фабричный труд.
       Весь свой план фабрика выдавала на 116% за одну только последнюю неделю. Закройщики выходили из продолжительного запоя прямо в цех. Начинали работать пошив и сборка, клеевой участок просто захлебывался клеем.
       Конвейер был уставлен башмаками в два, а иногда,- и в три ряда. Транспортёрная лента переставала ползти медленно, как змея в пустыне. Она бесстрашно неслась вперед, подобно взбесившемуся носорогу, разбивая встречным ветром трехъярусное нагромождение обуви, сбрасывая с себя на пол или внутрь механизма неустойчивые пары.
       В тихом и полупустом прежде цехе крутилось вдоль конвейера много людей, из динамика лилась, перекрывая все производственные шумы, бодрящая ритмичная музыка, даже запрещенный рок-н-ролл звучал на протяжении всей второй половины смены громко и убедительно, не давая никому снизить темп работы.
       Наш участок заделки дефектов изводил многие литры бензина на оттирание клеевых подтёков на отдельных башмачках и отрывание двух случайно спаровавшихся, но не парных изделий.
       Обувь всех размеров шла вперемешку, набирать номера на станке нужно было даже не для пары, а для каждого башмака в отдельности, вычитывая этот номер на тряпичном ярлыке, вклеенном в туфлю.
       У всех на участке образовывались завалы, все друг другу помогали, отрываясь от своих дел, но именно за такую самоотверженную работу в конце месяца работникам полагалась премия.
       Я с удовольствием работала на фабрике и постепенно пропитывалась пролетарским энтузиазмом. Мне нравилось, отпахав тяжелую последнюю неделю, опять сидеть на ящиках с болгарской сигаретой "Стюардесса" в зубах и, щурясь от непривычно яркого июльского солнца, воображать себя не второразрядницей участка заделки дефектов, а стюардессой в том самом самолете, который был схематично изображен на сигаретной пачке.
       Мысленно я была элегантной стюардессой или телевизионной журналисткой, которая с диктофоном и блокнотом легко пересекает государственные границы и географические параллели с меридианами. Я представляла себя в знойном Сайгоне и заснеженном Амстердаме, среди экзотических Канарских пальм и голубых льдов Гренландии.
       При этом я продолжала сидеть на ящике перед чёрным выходом из цеха и выпускать клубы дыма в переполненный вредным смогом уральский воздух.
       С мальчишками я встречалась только по вечерам, и то, при условии, что на фабрике работала в первую – утреннюю смену, или третью – ночную. С первой получки к воображаемой красной пролетарской косынке добавились совершенно реальные красные румынские туфли на высоком каблуке, который явно не подходил школьнице.
       Туфли мне нравились очень. Я просто полюбила эти красные "козловые черевички" и была не в силах отказаться от них.
       В голове замаячил вопрос о целесообразности возвращения в школу. Мне казалось, что легче отказаться от школы, чем от этих башмаков. Мастер участка всячески стимулировал и даже премировал меня. Он просто подталкивал, играя на моих слабостях, по направлению к принятию этого судьбоносного решения, красочно расписывал ту легкость, с которой я смогу получить прекрасный аттестат зрелости в фабричной ШРМ*.
       Когда я, отработав восемь часов на фабрике, появлялась в разлюбезном моему сердцу дворе на улице Восточной, меня ждали три гитариста, они пели на три голоса:
- Пропел гудок заводской
Конец рабочего дня!
И снова у проходной
Встречает милый меня!
       Эта песенка нам так нравились, что Стариков и в школе в конце урока, когда по его подведенным на пять минут вперед часам должен был прозвенеть звонок, громко пел полюбившийся куплет.
       С этой песней он выходил из кинотеатра посреди сеанса, если фильм оказывался снотворным. Меня летом встречали именно этой песней, хотя, иногда, мальчишки и правда встречали меня у проходной фабрики. Тогда мы двигались прямиком через лес на берег озера "Шарташ".
       В его холодной ключевой воде мы купались. Позже, обсыхая на берегу, пели под гитару городские романсы про малолетнего вора и отца - прокурора, про дивный край Пенджаб, где жесток раджа, про Маргариту из таверны, в честь которой лихие капитаны часто выпивали до утра, и про девушку из Нагасаки, у которой такая маленькая грудь.
Иногда мы разводили костерок, пекли картошку, но я точно помню, что от песни про девушку из Нагасаки мне всегда становилось неловко, и я прикрывалась чем-нибудь, чтобы не так бросалась в глаза моя – не сильно похожая на японскую.

За лето мои мальчишки сильно продвинулись в музыкальной грамоте. Они строили разные трезвучья, пробовали новые аккорды, способы боя и зажима струн. Между собой они разделили роли : бас-гитара, соло и ритм.
Практически возник инструментальный ансамбль, вокал существовал и раньше, но звучал почти без музыкального сопровождения. Теперь всё вставало на свои места, и над Восточной улицей плыла и переливалась всеми оттенками золотой осени созвучная нашей юношеской грусти песня:
"Скоро осень, за окнами август. От дождя почернели кусты.
И я знаю, что я тебе нравлюсь, как когда-то мне нравился ты.
Не напрасно тоска тебя гложет, не напрасно ты грустен со мной, видно в августе сбыться не может, что сбывается ранней весной!"
       Все наши любимые песни были грустными. В них звучала фатальная обреченность на неудачу первой любви, на боль и страдание. Но мы предвкушали прикосновение этой долгожданной  любви, ждали её, и были заранее согласны с тем, что "на то она и первая любовь, чтоб быть ей не особенно удачной".
       В последних числах августа вернулись все отдыхавшие на Украине. Люська с Ольгой не одобрили моего плана учёбы в ШРМ, которую они назвали шаромыжной школой. Набойки на красных каблуках сносились дважды, сами каблуки начали шататься, - и я решила вернуться в свою 110-ую школу, как все.
       Последним аргументом, окончательно сокрушившим мою волю, стал разговор о выпускном вечере. Ольга называла его " Выпускным балом" и уже в августе знала, как должно выглядеть её первое в жизни бальное платье. До этого бала оставалось чуть больше девяти месяцев.
       Ожидание первой любви, окончания школы и начала взрослой жизни было мучительным и томительным. Мы дышали этим ожиданием счастья, не понимая, что, на самом деле, оно ещё при нас, но вот -вот неслышно уйдет, и мы будем всю жизнь вспоминать об этом удивительном времени как о лучшей поре нашей жизни.
 Первого сентября мы снова сели за школьные парты, но с нетерпением ждали последнего звонка. Мы верили, что именно он отпустит нас на волю из тюрьмы наших свобод - школы.
       Родители моих подруг сильно озаботились гардеробом подрастающих невест. Ольгина мама покупала у спекулянтов разные красивые вещи, сшитые на заграничных конвейерах. Люськина - с завидным постоянством водила свою дочь в модное ателье на Луначарского, рядом с киностудией.
       Я стала ныть перед своими родителями, что не хочу ходить в школу в коричневой форме и купленном фартуке.
       Родители слушали меня вроде бы внимательно, но молчали. Они не говорили "нет", но и не обещали ничего. Вдруг в конце октября, перед самыми ноябрьскими праздниками, мне купили ножную швейную машинку " Веритас".
       У машинки было великое множество функций и инструкция на немецком языке. До этого я шила на бабушкином ручном "Зингере", который по семейному преданию, был частью приданного прабабушкиной мамы, но и тогда он уже не был совсем новым.
       Ножная швейная машинка была мечтой. Она освобождала правую руку, но машинку надо было понять и освоить. Я немецкий не учила, моя мама учила, но не знала. Знал папа, но ему было некогда читать и переводить инструкцию.
       Выручила соседка. Она заканчивала "немецкую" школу и тоже начинала модничать. С ней мы пробовали сначала простые строчные швы, зигзаги и вышивки, потом меняли лапки, вшивали молнии.
       Я недавно прочитала где-то, что Стариков шьёт свои костюмы у великих портных Москвы, которые и президентов обшивают. И берут с него портные эти меньше, чем с государственных мужей, поскольку сильно уважают.
       Но истина – коварная девица! Моя швейная машинка помнит, как мы удлиняли Старикову брюки. В десятом классе Саша быстро рос. Я была счастлива , что он доверил мне портновскую работу, и от усердия испортила ему брюки. Правда и до моего шитья их уже нельзя было носить - они очень быстро превращались в бриджи. Я удлинила их, нашив манжеты из другого материала, и Саша меня благодарил, но этих брюк он больше не надел…

Десятый класс!
 Мы любили срывать уроки, забалтывать учителей до полных "непоняток " и уводить от темы. Многие не поддавались. Но среди тех, кто поддавался, королевой была Марго-химичка, иногда "химоза", а иногда – "Мимоза".
Я точно помню, на её уроках вместо полимеров и сложных углеводов мы обсуждали необычность Блока.
       Стариков кричал: "IN VINO VERITAS!"- выходит, Блок – алкаш!
Марго принимала романтическую позу и говорила, что во всей литературе ему нет равного!
И о Прекрасной Даме так, как он, никто не смог сказать!
 Она снимала очки и негромко читала, но её голос шёл из глубины души. Она не спорила со Стариковым , и прощала нам многие вольности лишь за то, что мы в оцепенении слушали её любимые стихи:
" О доблести, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твоё лицо в его простой оправе
Передо мной сияло на столе!"
       Наша школьная литераторша на каждый урок шла, как на Голгофу. Она не любила ни прозу, ни поэзию.  У неё было два любимых слова: параграф и дилетант. Читать параграф было скучно. Быть дилетантом нам казалось, обидно; хотя, по-моему, любой десятиклассник – дилетант.
  Было бы странно, если  в десятом классе мы в чём-то были глубоко и широко профессиональны. Но попадаться ей на язык не хотелось!
Зато Маргуша, зная свой предмет – химию, любила и литературу,- для души.
Она, а не учительница по литературе, для нас открыла Блока, Бальмонта и Брюсова. Нам казалось, что даже платья она подбирала под определенный поэтический образ. Именно в фиолетовом платье с сиреневым газовым шарфом вокруг ворота она читала нам "Фиолетовые руки". Звукопись зачаровывала:
" Словно лопасти латаний на эмалевой стене".
       
 Тогда Химоза нам казалась чудаковатой. Но кто знает, что такое правильность и норма?
Марго была завучем школы. Вероятнее всего, она хорошо знала истинную цену нашей особенной учительнице литературы. Уволить её, в силу каких-то причин и обстоятельств, она не могла. Поэтому она исправляла чужой брак, как я на конвейере обувной фабрики. На уроках литературы мы обсуждали поэму "Двенадцать", а Марго читала нам и из "Соловьиного сада" и "Кармен".
       Когда мы знакомились с Сергеем Есениным на примитивном уровне "соломенной грусти", которую теребит старая корова, и "белой берёзы ",- Марго прочла нам из "Сорокауста" про жеребёнка:
 "Милый, милый, смешной дуралей!
 Ну куда же , куда же он гонится?
 Неужели он не знает,
 что живых коней
заменила стальная конница?"
       Сам факт возможности переоценки ценностей расшатывал частокол догматизма, которым было старательно обнесено наше познание мира.
Читая непрограммного Есенина, Марго кому-то бросала вызов. Мы не знали, кому, но все слушали и слышали нечто такое, о чем не говорилось, или даже умалчивалось, в школе.
       Обматывая свою шею воздушным газовым шарфом, она рассказывала нам про Айседору Дункан, роковую Любовь поэта и ужасную смерть его возлюбленной.
       Марго читала нам "Письмо к женщине" и наизусть "Анну Снегину". Слово "эмиграция" вплеталось в её очень краткие комментарии и звучало грустно, но не синонимом "предательства".
       Мы сочувствовали Анне, которая в далекой загранице берегла память о своей первой любви и "часто ходила на пристань", чтобы посмотреть "…на красный советский флаг".
       Марго не боялась советовать и советовала прочитать "Черного человека". В какой-то степени она руководила нашим чтением, направляла нас и заполняла ту пустоту, которая возникала, когда мы соотносили живые стихи поэта с параграфом о его творчестве.
       Я точно помню, что в октябре, на уроке химии мы говорили о "Черном человеке" и белой горячке. Темой урока был "Этиловый спирт", и Стариков сказал Марго:
- Вот увидите! Я буду знаменит! Спорим на  кулагу этилового спирта! Он не был хвастуном и никогда не бахвалился. Но именно тогда он написал свою первую песню на слова Есенина. Саша испытал радость творчества, почувствовал душевный подъем. Стихи, положенные на музыку, зазвучали по-новому, символично и образно, в них появились яркие акценты и сохранилась тихая грусть:
"Выткался над озером
 алый свет зари…"

       Это была песня о ещё не пережитой первой любви. В ней было предчуствие ещё не испытанной сильной страсти. Стариков пел в детсадовской беседке так, что мы слушали молча, и никто не осмеливался подпевать.

      Десять лет спустя, я вернулась, уже замужняя, из Салехарда в Свердловск. За это время родители поменяли квартиру. Оказалось,
 школьная химоза Марго живет с нами  через стенку.
 
  Еще когда она нас учила, я чувствовала в ней нечто маргинальное.
  Свой предмет  она знала, но совершенно не зацикливалась на требовательности, снисходительно позволяла  себя "забалтывать" и уводить  от темы.  Марго мы любили за эту данную нам академическую свободу, только сами  этого ещё не понимали. Мы были уверены, что это  мы её ловко сбиваем. Оказывается, она охотно позволяла нам это делать и не боялась выглядеть наивной, доброй и чуть глупой.
  Она любила мир своего урока, и расширяла его пределы. Это я поняла позже, когда сама стала учительницей. Марго была вызывающе модной. Она каждый день меняла платья  и ходила по школе на шпильках.
  Когда мы стали соседями, она совсем этому не обрадовалась - выставила стекло сдержанных кивков при встречах на лестничной клетке. 
  Её муж застрелился в подвале, там, где в амбарах хранили картошку и плодились ничейные коты. Оказалось, он много лет работал в тюрьме исполнителем. В подвале он исполнил последний приговор, вынесенный самому себе.
Его  бесшумно похоронили.
Только тогда я начала понимать, о чем  кричала Марго своей тряпичной пестротой и шпильками, так неуместными в обычной средней школе.







*ШРМ - школа рабочей молодежи.