Вместе

Вячеслав Кашицын
Мы застаем Тамару в загородном доме ее отца на Рублево-Успенском шоссе – одном из тех окруженных высоким забором и тщательно охраняемых домов, которые появились в 90-е годы. Тамара в своей комнате. Она сидит на полу и, положив на колени фотоальбом, используя его как подставку, что-то торопливо пишет. Она настолько увлечена писанием, что, кажется, ей невдомек, что лучше было бы включить в доме электричество: спустя несколько минут станет темно; но достаточно одного взгляда на ее лицо, чтобы стало понятно: то, что она пишет, гораздо важнее, чем ее зрение, чем удобство, чем что бы то ни было. Она небрежно, наспех одета: джинсы, топ; она едва причесана – волосы растрепались, и она то и дело убирает сваливающуюся на лицо прядь; глаза ее горят, ручка быстро движется по бумаге. К тому времени, как закатное солнце почти уже оставляет комнату, Тамара уже почти без сил, словно писание письма выматывает ее больше, чем самая тяжелая физическая работа. Но, несмотря на бледность, которая заливает ее лицо, на слезы, катящиеся по ее щекам, во всем ее облике, в ее нервных, но исполненных решимости жестах, в хотя и неудобной, но привычной, для нее, Тамары, позе – угадывается твердое намерение совершить какой-то поступок, который продиктован всей ее предыдущей жизнью, который она не раз обдумала – поступок, какие бывают, да и то не у каждого, только раз в жизни. Вот она встает – и сразу закрадывается мысль о том, что в этом пустом, темном почти уже доме, в этой тишине (где-то далеко-далеко лишь лают волкодавы охраны), в этом одиночестве невзрачная на вид, но обладающая каким-то необъяснимым обаянием девушка решила покончить жизнь самоубийством.
Так ли это? Нет. Проходя по широкому холлу, Тамара небрежным жестом берет скромный ранец с мраморного стола и швыряет на этот стол письмо – таким образом, что не заметить эти несколько разлетевшихся листков бумаги, исписанных мелким почерком, невозможно. И это не предсмертная записка, как можно было бы предположить – девушка отнюдь не собирается открывать газ, захлопнув окна и двери, или сесть за руль своей машины и съехать, зажмурившись, под откос; нет, она, хотя и решительно не в себе, идет к двери, держа в кулачке связку ключей. Еще минута – и она покинет это дом. Навсегда – как следует из письма.

«…и я не могу больше называть тебя своим отцом. Я могла бы придумать разные оправдания – и тебе, и себе. Себя я не оправдываю, и не хочу – да, я вздорная девчонка, я избалована, я, что называется, enfant terrible в образцово-показательной – если верить таблоидам – семье. Но и тебя я оправдывать не буду – они ведь ищут жареное, и находят, а ты всегда, всегда дрожал только за свою репутацию, за свое положение, за свои деньги. Я знаю, что ты скажешь, если мы встретимся: что он вскружил мне голову, что я ослеплена этим псевдо-бунтом, что, в конце концов, я еще никогда не была не только замужем, но и вообще – рядом с мужчиной. Помнишь, когда он приехал к нам первый раз? Разве я не хотела, чтобы все было открыто и честно, разве я не говорила тебе о том, что, если я полюблю человека – не влюблюсь, папа, а полюблю! – то я не буду прятать свое чувство, как бы ты к нему ни относился, что я заявлю об этом открыто, что я приложу все усилия, чтобы навести мосты между моим отцом – тогда я могла еще называть тебя так – и любимым. Тогда, когда ты выгнал его (я помню как М. плакала, она, как ты говоришь, истеричка, я в нее, это верно – но ты слишком часто заставляешь ее рыдать, а со мной это не пройдет!), я помню, как ты не захотел даже выслушать меня – и я, честно сказать, не ожидала – наивная дурочка, - что ты будешь контролировать каждый мой шаг, что твои псы уже будут знать о нем, как ты выразился «не только всю подлинную, но и подноготную». Я думала, ты поставишь себя на мое место; попытаешься понять меня. Я надеялась что мой отец, самый близкий, казалось бы, мне человек, желает мне добра – и я тогда ничего не чувствовала, кроме шока. Я не ожидала – и Сергей не ожидал. Когда я вспоминаю этот твой жесткий тон, вилку, упавшую со стола, Стефи, которую ты отшвырнул ногой, издевательские вопросы, которые ты ему задавал – а ты делал это специально, так как хотел его унизить – я испытываю такой стыд, что, кажется, лучше бы я вообще не рождалась – стыд за тебя. И за себя тоже – потому, что не бросилась ему вслед, осталась, что называется «в лоне семьи», приняла, хотя бы и формально, твою позицию. А М. плакала – она только и умеет, что плакать. И ходить за тобой, как за больным – да, она считает тебя, больным, а ты не знал? – но я не такая. Я не такая. Тогда ко мне закралось подозрение. Почему именно против него ты выступил так рьяно? Почему ты разрешал мне флиртовать со всеми этим сынками твоих, с позволения сказать, друзей и даже с самими этими «друзьями», - одни, полные пафоса и себялюбия, абсолютно никчемные и расфуфыренные – просто смешны, а другие – разваливающиеся от разврата, снедаемые похотью, страхом и жаждой власти – не потому ли ты не препятствовал моему кокетству, что заведомо понимал, что я глубоко презираю их? Я уже не девочка. И все понимаю. Почему ты, после ухода Сергея, выслушав меня, молчал, как сыч? Потому что ты, я знаю, почувствовал: с ним у меня – серьезно. Почувствовал тогда, когда я и не думала об этом – я только ужаснулась, как стыдно все вышло, и не тебя, ни его видеть не хотела. Тогда планы на его счет у меня были расплывчатые. Думала – не придет он больше – какое там, даже не позвонит. Я думала о тебе…»

«…совершенная дура, но она, думаю я сейчас, много умнее меня и проницательней. Ниже моего достоинства, конечно, говорить в интервью об алексеевской больнице и папоротниках во дворе, о часовенке, от которой М. без ума. Она так много говорила мне об этой часовенке, что я подумала: а кто же болен, в конце концов? У кого нервный срыв? Думаю, навозники все же пронюхали о твоих «отпусках» - май 92-го, сентябрь 95-го, я не ошибаюсь? – да только кто-то кому-то замолвил словечко, и кому надо заткнули рот. Я – после того, как убрали посуду, и ты удалился в свой кабинет, после моей ни к чему не приведшей исповеди, ты помнишь? – я выпытала все у М. Для тебя, впрочем, это вряд ли станет сюрпризом – а я была потрясена. Нервная работа, говоришь ты – а может ну ее в таком случае, если из-за нее ты стал психопатом? Ужас. Говорю такое про своего отца. Да нет, после всего, что произошло – ты мне не отец, ты мне чужой человек, чужой! Я всегда жалела М. и тетю Соню, и Джана, и вообще всю ее родню, которая ходит перед тобой на цыпочках – но теперь я поняла, почему. Почему М. так смиренно с тобой себя ведет, и почему они… да, они тебя бояться, а она – жалеет. Как я могла не знать этого про тебя, как могла не заметить, хотя бы косвенно? Да, я себя не оправдываю – именно потому, что была занята собой, и не заметила, каким ты стал на самом деле. А помнишь, как ты носил меня на плечах, и я болтала ногами и хваталась за твои, тогда уже седые, волосы? А как мы ходили к роднику, тому, что за Веретьевским кладбищем, где сейчас купальня? Как ты, такой чинный, сидел на партсобрании – как сейчас стоишь со свечкой в церкви – и там, на этом собрании, в строгой тишине выступали докладчики, а мне все это надоело и я на весь зал сказала: «Па-ап, я хочу писать!» Могла ли я подумать, что все сложиться так? Могла ли? М. говорит, что ты принес себя в жертву ей и мне, и всем нам – что твоя карьера, это не столько реализация твоих личных амбиций, сколько работа на нас: дома, машины, отдых, образование… джентльменский набор. Она говорит, что ты никогда не унизишься до того, чтобы признаться в этом – будешь молчать, отдавать приказы, в крайнем случае язвительно усмехнешься. Почему ты так изменился, папа? Скажу тебе честно: я не верю в такую сдержанность. Это – не человеческое. Понятно, Сергей ничего не мог противопоставить тебе – «Вы, молодой человек, инженер. Почему же вы не работаете по специальности?» «Эта вилка – двузубая – для рыбы; думаю, что ножом будет удобней»; «Архитектура Гауди и режим Франко – родственны, вы не находите?» Зачем ты вел себя так неестественно? Зачем ты ставил его – и себя – в неудобное положение? Неужели ты не понимал, что унижая его самолюбие, ты тем самым делал мое чувство к нему – и его ко мне – еще крепче? Он потом говорил мне, что был потрясен тем, что лидер партии и экс-министр правительства в жизни такой – нет он не купился на твою дешевую игру, хотя и не смог ей ничего противопоставить – он не понимал, зачем ты устроил это. Зачем? Разумеется, ты не отвратил меня от него – добился противоположного; но тебе не удалось и отвратить его от меня! И тогда, когда он позвонил мне…»

«...разве мы могли встречаться открыто? После того случая у нас дома, после сауны, после того, как он мне позвонил, когда мы были у Мехниди – а это был он, и ты это знаешь – я не могла найти иного выхода, как врать. Да, это можно назвать по разному, более мягко: говорить неправду, вводить в заблуждение, лгать, в конце концов. Я врала – грубо и беспардонно, во имя своего чувства. Я врала – и не жалею об этом. Потому что я свободна, и не стеснена ни твоим положением, ни твоими доходами, ни твоим кругом – я буду с теми, кто мне интересен, буду любить того, кого выберет мое сердце, а не твой кошелек – и не твоя больная голова. Ты болен – я понимала это постепенно, и тогда, когда оказалось, что твои псы слушают мои телефоны – это оскорбление, ты не находишь? – и тогда, у Мехниди, когда ты при чужих людях отказал мне в возможности уединиться – что, в туалет прикажешь уходить? – а главное, тогда, когда твои псы избили его. И если я больше не ездила к нему – да ты даже не представляешь себе, в какой степени мне было уютнее в его «гостинке», чем в наших пафосных чертогах – если я не ездила к нему, то только чтобы не поставить его под удар. То, что он позвонил мне как ни в чем не бывало и не стал оправдывать тебя в моих глазах, то, что он не оставил меня и на свои скромные доходы старался делать мне подарки, тогда как я могла бы приобрести магазины, в которых он их покупал, то, что он не показал виду, что подавлен, то, что он стремился ко мне всегда – все это я оценила. И теперь мое чувство – слова не в силах передать это в полной мере – оформилось, стало зрелым.
Эта твоя вспышка гнева. Этот удар. Его кровь. Я никогда не прощу тебе».

«…Мое решение окончательно. Я ухожу. Теперь, как я выплеснула все это, выписала, я не ненавижу тебя. Но и не люблю. И не жалею. То же относится и к М. – она слишком слаба. Единственный близкий мне человек – это он. Я люблю его. И я буду с ним вместе. Вместе».

Листки – обычные, с отверстиями, из тех, что предназначены для блочных тетрадей, которые, в свою очередь, удобны для конспектов. Ветер не проникает в дом – и, соответственно, не переворачивает листки. Послание ждет адресата, а Тамары в доме уже нет – хотя едет она не на своей машине и не в аэропорт «Шереметьево»; на рейс «Москва-Франкфурт» уже началась регистрация, «Боинг-747» поднимется в воздух через два часа, с небольшим опозданием, вызванным подзаправкой – салон будет полон, только два места бизнес-класса в самом носу самолета, окажутся пустыми.

…Она очнулась. Первое, что пришло, было отвратительное чувство рвотного позыва, накатывающее, бесконечное, все увеличивающееся в связи с постоянной тряской. Она инстинктивно, насколько могла, запрокинула голову, попыталась двигать шеей, руками, дать знать кому-то, чье присутствие едва осознавала, что ей плохо, что ей больно. Что она сейчас умрет. Тряска. И – голоса.
Она ехала в машине. Чувствовала, как в бок ей уперлось – она знала это – дуло автомата, чувствовала, как два мужских тела прижимают ее с обеих сторон. Рот ее был накрепко завязан клейкой лентой, глаза – чем-то плотным и ворсистым.
Они почти не говорили. Но кое-что она услышала. Чей-то спокойный и уверенный голос сказал:
 - Как она?
А другой, подобострастный, со смешком ответил:
 -Дышит…
И все. Снова – тряска, ее попытки дать им понять, что она умирает. Что она ненавидит их. Что ей в другую сторону, и что они, безусловно, поплатятся за все. Странно: страха не было. Очевидно, потому, что она, привыкшая, что ее слушают, что ее слова зачастую являются – даже для отца, не говоря уже об остальной семье – руководством к действию, если не приказом – не попадала никогда в положение, когда с ней обращаются бесцеремонно и грубо. Ненависти было больше, чем страха.
Кроме их голосов, она слышала музыку в салоне, звуки проносящихся мимо машин. Сладковатый привкус во рту. Вот ее наклонило в одну сторону, другую – они, кажется, выехали на проселочную дорогу. Тот же уверенный голос сказал, очевидно, в телефон:
- Готовы? Подъезжаем, - и, кому-то в салоне: - Правее, Шут.
Остановились. Ее взяли за руку, вытащили от машины – ей в нос ударил свежий запах хвои – и от чьего-то толчка она упала на колени. Мокрая трава. Сняли повязку с глаз, освободили рот. И ее вырвало – бурно, разом. Чьи-то руки крепко держали ее; слышно было – в перерывах между звуками ее исторгающей ужин (фахитас, стакан оранжа) утробы пели сверчки и, как ни странно, птицы.
Красные круги перед глазами. Боль. И, сквозь пелену – какая-то поляна, освещенная фарами машин, стоящих полукругом; сосны, бревенчатый дом.
Ее рывком подняли на ноги, поволокли к крыльцу. Скрип двери, прохладные, пахнущие смолой сени. И – комната, ярко освещенная, так ярко, что она была вынуждена снова зажмуриться. Ее толкнули на стул.
- Осторожней с девушкой, - тот самый, спокойный, чуть глуховатый голос, который она слышала в машине. И снова кому-то: - Остаетесь здесь, Треп. Завтра вас сменят.
Она открыла глаза.
Трое. Не скрывают лиц.
- Кто вы? Что вам нужно? Какого…
Не ее голос, чужой… Хриплый, жалкий. Нет, не ответят. Стоят, смотрят на нее.
Ясно. Что ж, пусть позвонят ему, он заплатит. Или не заплатит? Господи, все из-за него, опять… Письмо! Ее вдруг прошиб холодный пот. Он уже, наверное, прочитал его; и думает, что она уже далеко. А Сергей, не дождавшись ее, сочтет, что она в последний момент передумала; что она струсила, предала его! Она облизнула пересохшие губы. Надо срочно что-то придумать. Договориться с ними!
 - Послушайте, - произнесла она, пытаясь успокоиться. – Позвоните отцу. Если вам нужны деньги… Скажите, сколько. Скажите ему, что со мной все в порядке. Я сама могу поговорить.
Это было малодушно, и она презирала себя за этот тон – но это была единственная возможность дать Сергею знать, что с нею произошло.
Зазвонил телефон.
- Все в порядке, - сказал в трубку один из них, высокий и смуглый. – Да. Оба.
Сложил трубку. Скомандовал:
- Давайте ее к нему. Не связывайте крепко. Так только, чтобы не вывернулись.
Ее снова взяли за локти. Втащили в соседнюю комнату. Бросили на кровать. Связали с кем-то. Лицом к лицу.
Все ее силы были брошены на то, чтобы сопротивляться, и только тогда, когда она, наконец, сдалась, когда оказалась крепко-накрепко связана с каким-то мужчиной, то, что она видела, пока билась в чужих руках, вдруг ударило ей в голову. Белая рубашка, джинсы… Рост тот же… И прическа… Шрам на щеке (в детстве точил косу)… Это был он! Она была связана с ним! Она замерла, пораженная. И лежала так, наверное, целую вечность. От ее сердца как будто что-то отхлынуло, она почувствовала вдруг странное, совершенно неуместное облегчение. Господи… Он теперь не будет думать, что она предала его, ему не нужно будет объясняться с отцом, они вместе, вместе! И… кровоподтеки, его прерывистое, хриплое дыхание… они, наверно, схватили его на подъезде к ее дому, когда он заехал за ней! Они били его! Она замычала от бессильной ярости, от ненависти к ним, заворочалась – но вдруг замерла, обливаясь холодным потом – двигаясь, она могла сделать ему больно. Кричать было бесполезно, рот ей заткнули тряпкой. Он, очевидно, тоже не только не узнал, но и не слышал ее – был без сознания. Затихнув, она слышала, как бешено колототится ее сердце. Или, может быть, его?
Тишина.
Те, вероятно, были в другой комнате или вообще ушли. Нужно было придумать что-то, пока было время – неизвестно, для чего их здесь держат, и что будет с ними в следующую минуту – и она пыталась собраться с мыслями, сосредоточиться, одновременно чувствуя каждый его вздох и подспудно следя, не очнулся ли он.
Он был жив – она чувствовала его дыхание – но, очевидно, без сознания. Она, сама едва живая, испытывала странное, ни на что не похожее ощущение: они никогда не были так близко. Никогда их тела не были скованы, никогда они в большей степени не были единым целым. И никогда их жизни не висели на одной нити.
Ей было больно. Мысли скакали. Но ей не было страшно. То ли хлороформ, которым ее отравили, продолжал действовать, то ли она настолько успокоилась в объятиях любимого, - но, едва закрыв глаза, она впала в беспамятство.

Очнулась. И сперва не поняла, что происходит. Она не чувствовала своего тела. Видела перед собой только дрожащую щеку, его щеку. Поры его кожи. Ощущала запах крови и пота. Их крови. И их пота. Оказывается, кто-то говорил над ней.
- Ну-ка повернись. Открой рот. – Что-то горячее. И холодное. Металл. Ложка. Ложка с кашей. – Вот так. Вкусно? Еще раз…
Ее кормили. Она не видела того, кто делал это. Узнала лишь голос. Она не хотела есть. Ей даже казалось, что ее вот-вот стошнит. Но вдруг до нее дошло, что изо рта ее вынули кляп, что она может кричать, и она инстинктивно попыталась исторгнуть крик о помощи. Чуть не подавилась. Слабый хрип. Какое-то булькание.
- Не нужно, - сказал тот же голос. – Тут рядом никого нет. – И кому-то: - Треп, закрой дверь.
Скрип.
- Что… Чего… вы хотите? - произнесла она не своим, хриплым голосом. - Подо… подождите… Не ух…
Что-то потекло по ее щеке. Вода. Меж их щек. Выдохнув со всхлипом, она нашла губами бутылку – шершавое, с резьбой, пластиковое горлышко – и холодная, освежающая, восхитительная вода оказалась у нее во рту, потекла по пищеводу, заполнила ее желудок, вдыхая в нее силы. Она пила и пила. Не могла оторваться. Казалось, все ее тело содрогается с каждым глотком. Подушки были мокрыми.
 - Порядок, – удовлетворенно сказал чей-то голос. – На сегодня хватит.
Дверь снова скрипнула. Тот, кто кормил ее, очевидно, вышел, на миг впустив в комнату, где они лежали, звук приглушенных голосов и тихо играющего радио.
Их снова объяла тишина.
Его дыхание. Она презирала себя за эту мгновенную слабость. Она готова была благодарить их за то, что ее напоили! Нет, она не боится. Чего бы они ни хотели, какие бы цели ни преследовали, их найдут. И накажут так, что смерть покажется им спасением. Не за нее, нет. За него. За то, что они посмели унизить его, за то, что держат связанным, за то, что не накормили… Она осторожно двинулась телом, пытаясь вернуть его в сознание – и застонала от боли, пронзившей ее.
 - Сережа…
Его ресницы задрожали. Затекший глаз ожил. Застыл. Снова ожил. Потом из его груди вырвался стон, он закашлялся, не открывая глаз. Судороги его тела были ее судорогами, его боль была ее болью – она не чувствовала своего тела, но чувствовала его!
- Сережа…
Ресницы вздрогнули, глаз открылся – медленно, как во сне. Снова стон. Он попытался повернуться.
- Милый…
Она не слышала себя. Знала, что говорит, но не слышала. Очевидно, и он не слышал ее. И не понимал, где находится, и что с ним происходит. Она же чувствовала, остро, пронзительно чувствовала его возвращение к жизни – и радовалась этому, и эта радость заливала ее, оттесняя ненависть, и ей хотелось обнять его и прижаться к нему, чтобы эту радость выразить, но она тут же вспоминала, что с ними. И тогда она разражалась, как ей казалось, горячим шепотом, а возможно, и беззвучными всхлипываниями вперемешку со словами, говорила ему, в него, в его щеку, в его губы, выплескивая свою ненависть, и не давая страху овладеть собой, и вдыхая в него жизнь, и убеждая его в том, что все будет хорошо, что они выберутся, что они вдвоем сильнее, чем что бы то ни было вокруг… Он снова закрыл глаза. Очевидно, он не слышал ее.
Она снова попыталась закричать. Дать о себе знать. Чтобы обратили на нее внимание. Чтобы сказали свои условия. Но в комнате стояла тишина. Слышно было только, как жужжат мухи. И где-то далеко-далеко, совсем как у них в поселке, лают собаки.
Ей показалось, что можно ослабить веревки. Надежда была очень слабой – они обнимали друг друга крест-накрест: одна рука перекинута через плечо, другая – под боком; но она стала двигать руками и ногами, пытаясь освободиться. Каждое движение причиняло ей резкую боль. Но она не прекращала попыток. Еще раз, еще…
Это занятие полностью поглотило ее. Мысли отступили. Она как бы выпала из времени, хотя и до этого не знала, утро ли, вечер ли. Тело не слушалось ее, по временам ее оставляли силы, и она падала в забытье. Возвращалась, продолжала.
Исподволь подходило отчаяние; она удваивала свои усилия, чтобы прогнать его. Дергалась, как плененный зверь. Наконец, ей показалось, что ее движения стали свободней…
Скрип. Они.
Она застыла, обливаясь потом. Попыталась повернуться так, чтобы не было видно результатов ее действий.
Ее снова, кажется, кормили (воды не дали), но она думала только о веревках. Молчала.
- Проверь узлы, Треп…
Ее грубо взяли за плечо, перевернули – она застонала от отчаяния – и снова стянули запястья, так крепко, что от рези у нее потемнело в глазах. Она почувствовала, как глаза наполняются слезами, как страх и отчаяние заполняют ее всю, вырываются стоном, криком. На самом деле она лишь хрипло, тихо выдохнула:
 - Нет… не надо… Люди вы или…
Это было ужасно! Теперь она не могла повернуться, чтобы – от боли – не упасть в забытье. Ее охватил страх. Она задергалась теперь уже совершенно бессознательно, упрямо, отчаянно. Закричала. Но ей, оказывается, снова воткнули кляп!
Затихла.
Страх отступил, чтобы накатить вновь. Она дрожала. Ощущение было странным, страшным: она не чувствовала своего тела, но в то же время осознавала, что дрожит. Возможно, это была реакция на что-то, что было в еде. Она всеми силами пыталась успокоиться, но ничего не помогало. Теперь она уже была рада погрузиться в беспамятство – там не нужно было ничего делать, там не было страха – но пока она была в сознании. Слезы застилали ей глаза, она смаргивала, но они наворачивались снова. Она осталась наедине даже не с ним, а с самой собой, и с ужасом прислушивалась теперь не к скрипу двери, а к тому, что происходило с ней. Судорогой сводило живот – очевидно, что-то все же было в том, что ей давали… Кружилась голова. Темнело перед глазами. И главное – она не могла говорить!
Какое-то время прошло.
Она очнулась снова, когда они пришли. И что-то сказала им. Про то, что ее волновало больше всего, ей нужно было освободиться хотя бы на минуту, потом она снова готова была вернуться в свое положение, и на какое угодно время. Она, кажется, кричала, умоляла их, выкрикивала бессмысленные угрозы… Тщетно. Они ушли.
Она снова осталась одна. Он не очнулся. Она снова вынуждена была, охваченная ужасом и стыдом, этой странной смесью чувств, прислушиваться к тому, что с ней происходило. Это не была боль. Это было четкое, до мелочей понимание несвободы от самой себя, от естественных отправлений тела. Она прислушивалась, и сжималась в комок, насколько могла, надеясь, что это пройдет, что она выдержит. С ней что-то явно происходило, живот сводило судорогами, кажется, она даже слышала какие-то звуки… Она уже даже не ждала их. Теперь ее борьба была не с ними, а с собой. Со своим стыдом. О, если бы она была одна! Вот снова что-то сжалось в ней, ухнуло в утробе, она напряглась, обливаясь потом, ненавидя и себя, и его, и всю эту ситуацию. Отпустило. Снова сжалось. Засосало и заныло – и она замерла, чувствуя, что еще одно движение, и все ее усилия будут напрасны.
Она еще держалась, когда они пришли снова. И на этот раз она отвечала им какими-то нечленораздельными звуками, из которых, однако можно было заключить, чего именно она хочет. Это было жалко. Это было унизительно. Но ей – ее телу – это было все равно. Она была готова сделать что угодно, чтобы, если не освободиться от веревок, то хотя бы от него, только бы не чувствовать этот мучительный, связанный с их положением и ее естественным желанием, стыд!
Снова одна. И снова борьба. Но теперь все происходило быстрее. И сил осталось меньше. От мук ее избавило вовремя пришедшее забытье. Последней мыслью, которая ей пришла, было: почему ей так стыдно, ведь он тоже человек, и он любит ее, и очнувшись, он все поймет, почему же она так хочет умереть, почему ей отвратительно все то, что с ней, почему она презирает саму себя? Никто не ответил ей…
Бесчувственная, она какое-то время лежала в обнимку с ним, в грязи и нечистотах, пока не открылась дверь и двое мужчин, войдя, не развязали их.
- Жива? – поинтересовался один, морщась и махая рукой. – Готовы, голубчики. Надо было все-таки вывести. Не человек он, твой заказчик.
- Делай, что говорят. Нас не спрашивали. Ну что, звоним папе?
       ___

Она так и не узнала, кто были эти люди. И его тоже больше не видела. Прошли годы, и в клинике, отделенной от любопытных глаз живой изгородью и воротами с колючей проволокой, она уже не вспоминает о том, что с нею произошло. Изредка какой-то человек, кем-то доводящийся ей – совершенно седой, с волевым и изможденным лицом, - приезжает к ней на машине с маячком, и гуляет с ней, и говорит с ней о чем-то. Она не чувствует к нему благодарности. Это происходит все реже, и волнует ее все меньше – она хорошо спит и хорошо ест, и никому не завидует, и ни с кем не поддерживает связи.