Мозаика, издана журналом Юность в 2002 г

Феликс Шведовский
РУСАЛКА


Русь - это чем пахнет, когда не разобрать, чем. Не то портки сохнут на солнце, не то тина, не то хлебом ржаным, не то новеньким школьным букварем, - все не то. Русь - русалка. Бьет хвостом Русь, выброшенная на сушу, и... нет, не задыха¬ется /не рыба ж/ - а хочет стать: то ли рыбой, чтоб уж без спектак¬лей, по-настоящему, то ли человеком окончательно, содрав хвост своё с прорезавшихся ног, как пеленки, о камни и холмы земли Русской, где и полк Игорев головы сложил, и Димитрий Донской на татар из за¬сады выскочил, и фашистская рать была разбита, изгнана и во гнезде собственном уничтожена - а все отец наш родной Иосиф Виссарионович, и перепел, и кулик. Вот. Волосы русалочьи ума лишают, хвост слиз¬кий - живот кому отвращением, кому дикой похотью - жжет. Есть ли крест на тебе, Русь? Отвечает она с дьявольской усме¬шечкой, блестя глазами сквозь свесившиеся волоса: "Есть, брат, есть - поставлен!" Она, словно сокровище, из хвоста-рога изобилия выхва¬тывается, женщина без пяти минут, без часа - зверь. Никакая не ры¬ба - именно зверь, чудо морское. Некто говорит, потому христианст¬во тебе привилось, что под знаком Рыб оно. Так вот, не верь ему, Русь.

МЕТАМОРФОЗЫ

Воробей увидал мир и радостно чирикнул. Он открыл, что есть небо и есть земля, и сделался жаворонком, взмыв в синеву, откуда раздавался его голос. - голос Бога. Он стал по-прежнему невидим, скоро и песнь его умолкла, раскатившись далеко над простором, вошла, как нитка в иголку, в ровное гудение пассажирского само¬лета, которое завладело вскоре всем небом и навело сидящего в среднем ряду на мысль, что частые перелеты прививают навык как разных давлений, так и перемены времени. Что заставляет губы улыбаться? Невозможность дуться. Вызы¬вай приливы из глубины души своей, но не давай им ни восторга. ни злобы; каждый раз пусть гасит волна волну, оправдывая назва¬ние прилива, а не шторма, -прилива как штиля, обученного насту¬пать, мира, напоминающего войну и все-таки прочного, неверолом¬ного, что и способно внушить ужас, чаще, чем слезы, переливающи¬еся в смех. Человеческий, больной разум любит расшатанное, тре¬пещущее, подобно осеннему листу, готовому сорваться; больное находит и опору в разбитом - крепость же помутняет разум, как ста¬ринное вино, и доводит до сумасшествия. Тому учил меня в комнате с белыми стенами гном в грустной шапочке. Его глаза тонули в морщинках, пальцы играли костяшками деревянных счетов, а я стоял на пороге, - не смея войти. За спиной бушевал пожар, но мне велено было стоять спокойно, даже когда начнет тлеть моя куртка, - только если обожжет обнаженно, без всяких там прослоек, мне позволялось сделать шаг внутрь комнаты; но что ждало меня там, что ждало нас с гномом?! Комната не имела ни окон, ни мебели. Второго выхода не было, даже под пол. Мы об¬рекали себя на смерть, оставаясь в комнате с белыми стенами. Гном бубнил под нос свою философию и изредка, опуская нос все ниже. неубедительно призывал к спокойствию, говорил, уже сов- сем шепотом, что здесь мы не сгорим ни за что на свете; флакончик духов перед ним выдыхался от все нараставшего жара, а гном, держав- ший пробку до сих пор за щекой, принялся нервно ее грызть и наконец разгрыз всю и вдруг стал плеваться кусочками на стены, на пол, воздел ручки с широкими развевающимися рукавами, словно хотел вы¬пустить из них лебедей, - и я очутился посреди расплавленного сол¬нца. Вся пустыня была затоплена им. Возле меня плавала зеленая тет¬радка. Титульный лист был уже кем-то заполнен, но чернила быстро, на глазах, выцветали, словно бы тушуясь перед глазами и предлагая коротенькие дистанции, начинавшиеся то словцом "для", то полу слов¬цом "учени", - пробежать новому перышку. Чернила испугались, я еще первоклассник, десятиклассник - на худой конец, но для меня титуль¬ные листы тетрадей уже потеряли всякое значение: я теперь был один, - но Даже когда б я не закончил еще школы, все равно вписывать свои данные было бессмысленно здесь: из пустыни не видно было выхода, я мигом повзрослел в пустыне, политый одиночеством убитого солнца и собственной неприкаянностью среди его растекшейся плоти. Да, тетрадка слишком зелена для меня, пожелтелого, как китаец, от проступившей во мне мудрости. Тут я обнаружил, что без порток. Да, мудрость была без порток. Тетрадка взлетела с поверхности и выпустила лист, который обернул мудрость всю, точно живую рыбу,но скоро взмок. Я полез мудрости за шиворот и начал выдергивать от туда блоху за блохой. Мягкий звук разламываемого апельсина отвлек меня. Это тетрадка, удобно пристроившись на солнечной глади, как водомер, на свернутой в трубку страничке из нее самой, завтракала, нагло посматривая на меня, и явно находила мое занятие если не де¬бильным, то комичным наверняка. Ручки, ножки, органы — все было на месте. Это зеленое создание так ловко умело использовать, что бы ни ^ подворачивалось под него, что из самого себя создать какую угодно дуру не составляло для него никакого труда. Глазки, козырек, даже волосики, нарезанные из страничек... Я возненавидел ее. Я сказал, что тоже хочу апельсин и что пусть она не думает, будто выдерги¬вать у мудрости блох из-за шиворота доставляет мне огромное удо¬вольствие, - что такова просто моя обязанность, да, пусть непри¬ятная, неинтересная, но обязанность, и я предан своей обязанности и тем, быть может, выше их всех /хотя никаких "всех" вокруг вовсе не предвиделось/. Тетрадка выслушала меня, потом опустила свою самодельную, тонкую, как спичка, руку в золотую лаву и вытащила золотистый, без кожуры, апельсин. Глазки ее светились так же наг¬ло, в них появилась даже некоторая похотца. Я со злостью укусил апельсин и оказался на трибуне перед волнующейся толпой. Сквозь толпу пробивался мужик с ломом в руках. Я сразу почувствовал опасность: еще когда заломленная набекрень кепка его только замаячила на дальнем крае толпы. Чем ближе пробивался мужик, тем отчетливее становилась в моей голове мысль, затачиваясь, точно грифель карандаша, то иголочкой, то лопаточкой, то внезапно; она ломалась, но я точил ее вновь - и такие же формы приобретало острие лома, для моей головы предназначенного. Впрочем, что такое лом? Помятые каркасы автомобилей, каcтрю- ли, сковородки... Пионеры забавлялись сбором металлолома, пилоты - его производством, сбрасывая самолеты оземь. Но все то было некстати, не, по делу, а мужик - имел конкрет¬ную цель. Ох, и ломота заходила, по моему телу... хорошо, что не страх. Предвздошье говорило ею, диафрагма пела так дифирамбы сво¬ему распрямлению во вдохе. Вот мужик выступил из толпы и - выро¬нил лом. Он пал на колени, стянул одной рукой глупую свою кепку и неожиданно запел что-то церковное; вернее, мелодия была церковная и слеза, дрожавшая в голосе, тоже: была литургическая, но слова-то, слова! - совершенно поганые, бранные слова, попадались нецензурные, матерные, причем такими руладами, такими этажами... Сзади к мужику протиснулась тугая бабка, перевязанная цветастым платком крест-на¬крест. Послушала, послушала и методически стала бить мужика по спине, причитая навзрыд. Мужик продолжал петь, делаясь все торжес¬твенней, бабка била его все стервенистее; я растерялся; толпа при¬двинулась и стала закипать. Раздавались дерзкие выкрики, все чаще в мой адрес... И тут я не выдержал. Я свесился с трибуны и начал отдирать от нее государственный герб, а в затылок мне ударили ло¬мом, самым острием, мужика поволокли на трибуну, где-то слева уже вступал в действие ревтрибунал, трещали винтовки расстрела, взмет¬нулось красное знамя; мужик же изошел клекотом, глаза побелели, волосы кудрявые слиплись на лбу; баба уцепилась за его штанину и не пускала, дергала, дергала, дергала, пока кто-то, кто убил меня, не занес над ней и не опустил с таким же хладнокровием иссиня-вер-ный лом.

ЗЛОСТЬ

Злость происходит в человеке от одиночества. Он хочет общать¬ся, но не привык. Поскольку там, где отказывает привычка, загова¬ривает инстинкт, человек становится зверем. Общение для зверя ча¬ще всего заключается в смертельной драке. И человек следует верной памяти инстинкта, когда он злится на всех, и вся. Хотя бы так, хотя бн посредством дикого раздражения, но он неумолимо хочет общаться, ибо в общении - человеческое. Правда, что одиночество надо заслу¬жить. Одиночество искушает, как власть. Оно и есть власть. Потому цари одиноки. В этих-мыслях нет ничего нового, я знаю, на земле все повторно, и уж одно это способно вызвать злость. Я хотел бы оставаться без пахоты за спиной, пахоты, возделан- ной, увы, не мною, один, без опыта поколений. Меня беспокоит, ка- ковы, границы собственного стиля. Где кончается стиль и начинается неграмотность? Существует ли норма, если штампы без стыда публику¬ются газетами и печатаются на бюрократических бланках, - на той же бумаге. Какой ценитель выше белого листа? Нет нормы - нет и стиля. Что бы ты ни изобретал, окажется велосипедом. Но надо сделать шаг, перенести тяжесть на выставленную вперед ногу, чтобы узнать, будет она центром тяжести или ты упадешь, -.но надо упасть, чтоб узнать, хватит ли у тебя злости на подъем и следующий шаг, тот, который тоже, быть может, уронит тебя, - но ты снова встанешь и так будешь идти. Это - злость. Благородство одиночества, верность одиночества себе. Ибо одинокие, бросающиеся на других, ищущие общения с тем, что именуют обществом, - это предатели одиночества, которые прикры¬ваются знаменем злости. Злость - лакмусовая бумажка одинокого бла¬городства. Пью молоко, проверенное злостью доярки - труженницы именно по¬тому, что отдается своему одинокому уделу, не надеясь на подмогу здесь, на данном участке общей работы. Во рту как-то мягче, свежей и белее. Я могу говорить лишь приятное, детское. Я как лен.

ЧЕРНОТА


Перед светом зрачки сужают их черноту до точки. Перед тьмой чернота расширяется, стараясь с ней поравняться. Но чернота – не темнота, истинную тьму ей не пробить. Хотя как лакмус тьмы она. О, я хочу утопить черноту зрачков твоих в зелени глаз твоих, как сон утапливает их во лбу, выкатывая под веко белок. В глазах у тебя я словно в лесу. Точно дерево в поперечном разрезе – твой глаз, только годовых колец не разобрать в черноте. Они растут в тебе, далекие эти деревья, и я смотрю на них снизу вверх. Черно-то! – простонал дед: К нему было уважение за опыт, но не любовь. Угорел дедушка. В могиле ему та же чернота, зато без надежды, навечно – оттого- то и позволил он червякам съесть его. А сам куда – душу? Если злое общество не принимает в свою любовь человека, так примет космос. Но цель человека – самому стать кос- мосом. Который много милосерднее общества. Ибо дает слабым жить в себе, как дед /червякам/, взятый в космос из черноты. Космос настолько могуществен, что может заставить не бояться его. Это слабое общество - живет за счет страха граждан, выдумав для них ад и рай. Космос всеблаг: умри, не бойся, - говорит он, - если люди кажутся тебе злыми, не будь с ними, не то растопчут... Но ты сам мог бы стать всеблагим, человек! Чернота. Ее преодолевать - красным-красным стать, переплып все моря, на холмах взойти сизарями и подпругу нанять копотью. Влезть в черноту что из утра себя воздух выдохнуть, скуку жизни по лугам распустить осеннею паутиною, сохнуть, сохнуть пауком, терять в черноте сознание, отращивая черные усы и бороду. Бакен¬барды тож. Непременно румяны здесь дети, обязательно пьют валидол ста¬рики, девки губы черной помадой чернят, а по правде говоря едят чернику. Здравствуй, чернота! - если твое дело здравствовать - тебе, отученной от бытия, но сущей в коже портмоне и кротовьих глазах, занятых ходами невидимыми.



БЕЛИЗНА

Свету доступно то, что дает ему увидеть глаз, которому он, в свою очередь, дает усмотреть лишь то, что проглядывает само. Глаз и свет встречаются в вещах, но не могут посмотреть в лицо друг другу, ибо лицо друг друга - для них та же вещь. Они совместно созидают всегда предмет - и предмет встает между ними. Даже если убрать насильно все вещи с их пути, все равно останется предмет глаза - свет, желтый ли, белый, и предмет света - глаз, ибо в нем свет - отражает себя. Одна тьма может убрать их самих. Но и в темноте их будет объединять - отсутствие. Только осознав отсутст¬вие друг друга, они встанут лицом к лицу и вложат руку в РУКУ. Свет мешал нам нащупывать песнь наших тел, тыкая в глаза то прекрасно-нежное, то влекуче безобразное слизкое, соленое. Губы находили верней, чем руки. Но сложить из тела ответный по¬целуй мешал проклятый свет: ведь губы не пускают внутрь себя взгляд, смыкаясь... Цветы же тянутся навстречу свету - стеблю всех цветов. Ог¬ромный бутон солнца мучительно разворачивает свои лепестки на лугах земли и берет отданную росу, счастливо туманясь. Я, золотоискатель, ищу свет; его блики - моя загадка. Я разыскиваю потерявшегося того, кто выточил бы ключ к свету, по¬саженному под арест отражений. Я знал этого мастера; но он сам придумал замок, под который посадил свет, и выкинул ключ внутрь света. Не скрылся ли он сам под тем же арестом? Я хорошо искал вокруг, я почти ослеп - до того, что песок печений тает быстрее сахара у меня во рту; но нигде нет ни клю¬ча, ни мастера. Мастер, если ты внутри света, отзовись! Открой и впусти, заперев за мной, - или выйди, чтобы впускать всех же¬лающих. А может, попавший внутрь света не способен открыть его? Что ж. Я буду ходить по всем мастерским, перепробую все виды отмычек - пусть на это уйдет целая жизнь. Ее, слава Богу, и так уж немного...


ПИСЬМО

Друг мой Егор!

Я теперь не думаю о тебе совсем. Расстались мы давно, как сон. Я сыт, обут, вроде бы счастлив. Ведь рассудить строго логически, неизвестно, встретимся ли мы еще когда, - тосковать нет смысла... а тоскую. Памяти не отнять. Но она-то, по тебе, и про¬падает, вот где грех. Друг... Никогда не задумывался, что это такое. Может, много жизни было, чтобы думу успеть? Стало быть, теперь - срок. Другу не говоришь, что он другу, если по-настоящему. Дружба выглядит целомудреннее любви, но не оттого ли, что слабее? Любовь может допускать признания, ибо способна наполнять их собою и преодоле¬вать случайное бесстыдство. Целомудрие - высшая цель любви. Но то целомудрие, безусловно, рангом выше, чем у дружбы, которой оно дается как бы изначально. Друзья - дети, но непознавшие еще плода от древа, а не те, к которым устремлены любящие. Так-то, мой друг. Живешь ты, по слухам, в Рио де Жанейро. И сам, небось, забыл меня. Что ж, ладно. Важно, чтоб исчезла забота о времени, англий¬ская эта преданность минуте. Но прежде должно воспитать в себе преданность; она, конечно, не более чем скучающая беспечность ра¬зочарованных бездельников, та же суетность, однако обостренная, как болезнь, в которой вот-вот наступит кризис. Дружба вспомина¬ется, когда говорю о преданности. Но раз все же тоска, выходит, не стали мы с тобой - я, во всяком случае, - беззаботными. Ты в своем Рио для меня как пример, как учитель. Думая о тебе, мне становится легче забывать тебя и не тосковать. Да, лучше не гнать¬ся за неуловимым, черт с ним, с прошлым, какое бы хорошее ни было оно. У друзей один выход, гребень один у дружбы - друг на друга плевать, как ты. Дружба невысока - потолочек, не чета любви, что может расти бесконечно. Дружба к тому и старается, чтобы человек без друга мог, пресытившись, - совсем один - и не заботился бы о письмах, о памяти, как я, дурак-дураком. Вот ведь, я ж адреса твоего не знаю, Егор. А в Рио де Жанейро пи¬сать просто так - кто тебя искать станет. Кому ты там нужен, Егор! Эх... Дружба, дружба. Служба лучше. В ней человеческого меньше. Человеческое - одна срамота и морока. Сам не знаешь, когда хва¬лишь, когда с обиды, да-да, сам в бреду, мысли эти - фантом один, Егор. ... Твой Ипат.
Дорогой Алексей Ромуальдович!
Наши отношения до сих пор складывались увлекательно, даже че¬ресчур, отчего, впрочем, они и остыли так быстро. Я доискиваюсь до причин, мой друг, и вспоминаю тот наш разговор в чулане... Хо¬тя странно Вам кажется, наверно, что вот пишу, обеспокоен. В на¬ши-то времена люди сходятся и расходятся без особенной радости или сожаления. Ну что ж. Вы сказали, тогда, мир крутит, мутит ка¬кая-то огненная лихорадка, тростник не дает больше сахара, хотя солнце пока столь же мило, и горячо, и светло. Вы сокрушались лок¬тями на поленницу, что Ваше назначение неведомо, а путь - почти пройден, что Вам тяжело, так, как не было даже в ледяной избе, ок¬нами выходившей в тундру. Ваш взгляд забыл себя где-то в углу, за¬путавшийся, как муха, в паутине, и его медленно пил неподвижный паук. Каждый миг отнимал у Ваших глаз свежесть и ясность, а потом Вы вскинулись и трудным голосом сказали, мол, неплохо бы по сто¬почке. Ну, вот так, Алексей Ромуальдович, так бы и всегда, милый! Куда нам высокие материи. Все мы сложные до известной черты. А черта - и выцвели. Вспомните, чулан был всегда нашим питейным за¬ведением, и в радость, и в горе. Когда у Вас жена померла, мы с Вами, напившись, отъебали труп ее; эх, тощища! - дали Вы мне на¬конец молодуху свою, да... Что уж там. Схоронили, честь по чести. Только странно /и об том моя речь, собственно, а я все клоню в сторону, на предметы/. Хаживал я частенько на могилу Вашей краса-вицы. Пляс-савица ж она была! Вы-то ее совсем забросили; кабы не я, бурьян бы все. А я и цветочки, и прополю, и даже мрамором выложил -да Вам ни словечком, ни-ни, чтоб не огорчать. Кто ж знает, где в че¬ловеке горе лежит. У Вас оно, значит, так лежало... Пришел я раз, вижу: вспух бугор! И плиты приподнялись, инде ж с корешками трава повылазила. Ну, сделал свое: утрамбовал, прополол, в вазу^ букетик поставил, - в общем, ровненько, прихожу на следующий день - опять бугор. Да больше прежнего. Что каравай - прижмешь - он и плоский, а отпустишь - как выпашет, вспухнет, мать... Да. Я снова прибрал могилку-то, и даже мотыжкой постебал, яблочко скушал, в щел¬ки между плит окурочков насовал, вздохнул-почесал-затылок. - А на третий день глядь - дите на могиле уакает. Да тихо так, словно букаш какой. Лежит, серенький, слабо ручками-ножками поводит, бедный, - и мяучит. А могилка-то вся разворочена, плиты дыбом, земля наизнань, ваза с розами опрокинута, все из нее как выпито - и снутри словно как бы презерватив прилип. Всяко видал на свете, а такое чтоб! Ну-те. Что ж это, думаю, - родила... покойница-то. И странно, безо всякого удивления, даже с радостью, точно бы знал, хотел, предвидел - когда хладное ее лядвие это мял и пожевывал. Только как он вылез наружу из гроба, милай мой? Сую руку в мякоть черноземную, но дальше твердо, камень. Но не стал брать ни кайлом, ни штыковою лопатою. Их, матушка, женушка ты моя, то бишь твоя, Александр Ромуальдович, думаю. Приютил я теперь сынка-то, растет помаленьку, сил набирается. Лишь вот серый он. Отчего, не скажешь, Александр? Вообще-то я тебя на дуэль вызываю, слышь. Потому как оно незакон впрямь, чтоб... твоя ж жена. Ты мне зря позволил. И не мне, а тебе меня на смертоубийство звать надлежит. Да ты трусоват. Приди уж к нам, гостем будешь. Я же, ты не знал, чай, и сам помре, то есть, так сказать, наполовину. Изба моя под землей теперь. В том свете живу, а на сей - появляюсь. Но все мои появления, кроме того, за сынком, - зря. А теперь тебя убить хочу. Будем вместе жить. Тут и жинка твоя - боялся говорить, да уж ладно - люльку качает, лучину жгет. Приходи, угостим тебя по-китайски, червяками с черноплодной ряби¬ною и жинку вдругорядь потрахаем, на боку: ты в зад, я - в перед. Потом опять подеремся. Кому смерть выпадет, тому и рожаться, снова жить. Приходи на опушку, ей-богу, не пожалеешь, брат. К завтрему, пополудни.
Твой Селиверст.


ТАРАКАНЬИ ПЛЯСКИ

"Читай как читается, мычи, когда нравится", - мой творец пощи¬пывал бородку. Чудеса случаются с обыкновеннейшими вещами, когда их по-свойски совместишь. Вот например, тараканы и пляски. Наверно, тараканы пляшут там, где их никто найти не может; найти же их никто не может там, где не ищет. У тараканов нет определенного местожи¬тельства, их дом - неизвестность, тень. Ночью тараканам разгул, ночью они и пляшут, везде у них ночью дом: никто их не ищет и не надо отыскивать мест куда никто не заглядывает, мест - для нико¬го, так сказать. Дети подозревают, что игрушки в их отсутствие оживают и закатывают таинственные дебоши. Конечно, это бред, не¬научно, но коренится такое ложное представление в факте реальном: тараканьих плясках по ночам. Тараканы ластятся к ночи, как кошка к ноге. И хотя кошка их во тьме видит, они ей не нужны. Людям же тараканы именно что не нужны. Зачем не дано людям видеть в темно¬те?

СТАТУЯ

Венера с веслом. Перед ней стоял, заложив руки за спину, ге¬ниальный ребенок. Кругом шныряли писклявые птахи. Похрустывал пе¬сок на дорожках парка под ногами знатоков ваяния. Текла сбоку от мальчика стальная от вечера река. Ребенок задумался: скоро он за¬будет, что он Пушкин в Летнем саду, и вновь все обрыднет. Рыба в тор¬го¬вых рядах, подлива к столу, хозяин, морды друзей. Нет, он действительно был Пушкин, а мысли... у него были всякие, не исклю¬чено. Но статуя держала весло крепко, а река была так заманчива, что мальчику захотелось на самом деле перестать быть Пушкиным: вы¬лезти из одежд его судьбы на простор речной волны. Для этого нуж¬ны весла. Одно - вот оно, отними, второе - найдется. Он жаждет быть Стенькой Разиным, для того и кудряв, как буря на море, гуляет и кораблик подгоняет. "Какой молодой знаток ваяния", - подумал один знаток, подойдя сзади. Ребенок наконец решился и ухватил весло. - Ты что здесь делаешь! - мгновенно отреагировал знаток. Мальчик оглянулся и, скорчив гримасу, расстегнул ширинку. Венера вдруг улыбнулась и молвила: - Ты что же. Знаток, а не знаешь, что блюдце в таких случаях подставляют. Подставь блюдце, дурак! Знаток засуетился, у него отлетела пуговица на пиджаке, он крикнул куда-то через плечо, чтоб поскорей блюдце, да на серебре чтоб испражнялся, если не найдется золотого. - Я только пописать. Как амурчики, знаете, на фонтанах, - вы¬таскивал ребенок. - А ну молчать, стерва! - красный, как рак, рявкнул знаток, почему-то на статую, почему-то путаясь в шнурках, упал и стал рыть муравейные ямки. Блюдо принесли, когда мальчик уже справил нужду. Почти совсем стемнело. И вот, статуя - глыба льда в бурной реке мгновений. Скульп¬тор пытался остановить миг. Столько сил он потратил на это, что насмешница Природа сжалилась-таки над ним и, хоть труд скульптора тщетен, показала ему истину не сразу, дала полюбоваться иллюзией пойманного мгновения; исподволь же понемногу подтачивала ее - от¬валивалась то рука, то нога, то член, то нос. Скульптор переживал свои творения, ибо песок, из которого они были созданы, - всего лишь песок тех минут, что невозможно заморозить и он возвращается к земле, на пляжи... Гипс рассчитан на жизнь человечества, так же как фигурки из песка - на жизнь отдельных людей.

ЗНАНИЕ

Сны разбивают жизнь на куски бодрствования, заполняя проме¬жутки неизвестно чем, тем, что, когда прорывается на поверхность, бодрствующего сознания, почитают за бред. Знать - таково кредо яви. Сон - конек ночи. Связать воедино сон и знание пытаются сонники - толкователи снов. Но эти попытки кажутся смешными знанию, которое не умеет смеяться, то есть смешивать высокое и низкое, как закат разбавляет в морской воде на пробу всю палитру. Знание - против связи, которую предлагают сонники, значит, оно-то и раскалывает жизнь на сон и явь, обвиняя потом в этом сон. Оно мас¬кируется под него фонетическим сходством, чтобы вовремя усколь¬зать и выдавать за дела сна свои дела. Знание все делает испод¬тишка: заявляет, будто желает найти законы, на коих зиждется мир иначе бы он был бессвязен, - а само прежде расчленяет бытие: не то как отыскать целое, если не определены части. Ради того, что¬бы все соединить, знание готово все разлучить. Так что соединить мир у него не получается без остатка, который - сны, бред, все, отрицающее связь и закон. Включить их в свою систему знание от¬казывается; в том проявлена его сущность. Сущность зачастую рас¬крывается не в авангарде, а в арьергарде, не в удачах, а в ошиб- ках, хвостах. Знание, конечно, не желает признавать, что остаток, осадок, непокорный чуб его прически - ошибка его метода; гордое знание объявляет остаток своим врагом. мы бы поверили, если б оно действительно сражалось с ним: стремилось внести-таки связь в сновидение. Враг тогда считается поистине побежденным, когда он обращен в твою веру. Бороться с ним его же методами - не означает ли признать поражение? Гораздо опаснее для бреда толкователи, чем те, кто объявля¬ет толкование лженаукой. Борьба с чем бы то ни было требует от¬речения от себя, она всегда - преображение самого себя, хотя бы потому что борется прежде всего с тобой, с косностью в тебе, из-за которой ты не так хитер и гибок, как требует борьба. Знание должно стать самоотверженным, иначе на хвост ему когда-нибудь пребольно наступят. Да оно уже кое-где изменяется. К примеру, рыбьи губы. Если они есть, то похожи на заячьи. Так же молчаливы, даже больше: у них нет той последней черты, за которой заяц плачет, как ребе¬нок. Верхняя так же вздернута, особенно когда в нее вопьется рыболовный крючок. Старое знание не допустило бы между ними ту связь, что ры¬бы не плачут от боли, ибо дышат водой - пролитыми над пустым руслом некогда заячьими слезами: рыбы словно бы всегда плачут, не испытывая нужды в нарочных случаях. Прежнее знание согласи¬лось бы лишь с отсутствием рыбьего пузыря у зайцев. Теперешнее идет дальше. Оно вонзается рыбе в губу и вытас¬кивает вместе с тайной ее молчаливости, ничего не возражая про¬тив того, чтобы тайна скрывалась хоть и в пузыре. Знание сейчас вообще старается иметь дело с вещами молчаливыми. На них не тя¬нет крикнуть мстительно: я тебя разочту! - не хочется расчле¬нить-убить, чтобы потом, только из принципа /а то рад бы так и оставить/, привести все в некий порядок. Тихие вызывают желание укладывать их любовно в ячеи остатка. Для крикливых энергично выстраиваешь системы, тихими же - уничтожаешь остаток, возника¬ющий при любом порядке. Незаполненные ячеи остатка сочетаются между собою причудливо и были бы бредом, не полюби их знание. Бред - горлопан, а знание пугливо, на него голоса не повысь. Ты будь со знанием как рыба.

ВЕЩИ

Вещи готовы к ненужности, в отличие от людей. Как отрешенна сахарница на столе; ей все равно, много ли в ней сахара. Как отре¬шенно трепещет в небе флаг; он знает, что лишь случайность на пути ветра и под рукой у людей, оказавших ему такую высоту. Людям нужна гордость вещей, люди устали от претензии ближнего быть тебе чем-то полезным. Под мольбой о нужности скрывается эгоис¬тический страх оказаться забытым, неспособным к истинному эгоизму -одиночеству. Вещи - все одиноки. Поражает спокойствие скользящей по воде лодочки осеннего листа спокойствие дерева посреди поля. Правда, и у них есть нечто вроде тяги друг к другу. Только это не размыто-лживое влечение, как у лю¬дей. Она более предметна, она - молния. Молния сама чем-то вещь, но служит, помимо своего одиночества, тому, чтобы вещи воспламенялись или обугливались, познав тщету единения. Б молнии, бьющей куда угод¬но, воплощена мечта о родстве и взаимоперетекании всех предметов, подобно звукам музыки. Она действительно объединяет вещи - вероят¬ностью попадания в каждую, вероятностью, которую бесконечное время делает обязательной когда-нибудь-реальностью; и это суровое родст¬во, оно наказывает тех, кто, забывшись, стремится походить на людей -и тянется из своего одиночества, желая быть нужным: дуб - во время бури - траве, дом - стульям в доме. Люди изобрели способ использовать вещи так, чтобы их не нака¬зывало суровое их родство. Они приручают вещи, выводя их из круга не нужных, одиноких, - они, живущие в конечном времени. Создают для вещей свой круг, главное в котором - система защиты от диких вещей например, громоотвод. Предметы эти живут, однако, меньше, чем не¬прирученные. Стулья ломаются, дрова - сгорают, между тем как палки валяются вечность.

ПЕСНЬ НАРЦИССА

Сладость моя, разлилась по всему телу. Ну зачем же ты, ми¬лая, так расплакалась! Я же только сказал: "Будь". До чего ты, сладость, остра - до боли в пальцах. Я бы хотел уткнуться в пе¬рину, чтобы не ломила ты тоской своей, вытекла и впиталась в пух. Какой я слабенький, удивительно! Сам веду себя как сладость. Я и есть сладость. Это я, значит, ноюсь, требую себе места внутри себя же. Чему быть в тебе, кроме тебя? Ну, пуля... Но ощущение от пу¬ли - уже ты: то, как ^ы отзываешься на вторжение. Твоя реакция окутает и пронизает пулю, заставив ее убраться, либо - сама пре¬кратится, вместе с тобой. Разве ты предмет? Ты и есть реакция на предмет. Были вещи попросту, а здесь стали шашни крутить. Вот это ты. Мучительная сладость! Перестанешь плакаться, и убудет мука: ведь ты сам сладость, которая как не плачет, так не разливается - так, стало быть, ее и нет. Меня нет? почему я-то остаюсь, коли сладость умирает? Значит, никакая я не сладость. Ох, томит, жжет!!! Вот пусть и жжет: сам того жаждешь. Жажда - жжет. Не захотел слушать меня, усомнился - получай. Всегда, пока ты будешь, сла¬дость из тебя не уйдет - и не выжжет тебя, не убьет; вот на что не надейся, в том-то дда кошмар и заключается, что ничего окончатель¬ного, куски, части, рвань длится, длится... А где же сладость? Хорошо ведь вначале было, не думал о муке. Откуда мука пришла? Сладость надо умение впускать. Не утешать ее нужно, не за слезы принимать ее разлитие веселое, а радоваться! Тогда и от себя избавляться ни к чему. Не знаю, правда, что лучше: с собой или без себя. Но на хер! О, сладость! Это я ломлю пальцами боль, а не ты - болью - пальцы.

ПОДУШКА

Я ту подушку ногой подбрасывал, припечатывая на удачный миг к потолку. Но недолго она подушкой была. Взял я дедушкин трофей¬ный нож из штыка. И распорол сначала наволочку, затем подушку. И стал ножом пух выпускать. Подушка была мягкая шелковая, шик на ней спать было. Ну и свистел же ее шелк, когда я ножом его раз¬рывал - туда-сюда, туда-сюда, все испоганил! Хватал пух горстя¬ми, купался в нем, валялся в одной распашонке, три оргазма испы¬тал, испражнился весь, весь теперь, как стеклышко, чистый! Лишь взгляд у меня не прозрачный, как раньше, сделался, а кровью на¬лился, голову куда-то повело, уши внутрях слиплись, губы повывертывало, мухи их враз облепили. Гады, гады, гадьё!

ЛЮБИМАЯ

Песня моя проста. Я живу, как воробей, на просторе, забо¬чусь лишь о том, чтобы каждый день приносил радость. А для это¬го мало надо, ей-ей, вовсе ничего - и хлеб мой насущный - сама радость. Оно, может, и странно выглядит, да оттого и странно - что со стороны. Жизнь такая беспокойна, необеспечена: вокзалы, чер¬даки, подвалы. Кто не привык, адом тому покажется. "Как я ночь проведу на улице?!" - страхи-то вот его. Господи, братец, не то страх, где ты спишь, но страх - вот чего не нужно. Не верю я, господа ученые, будто непременно, чтоб сие про¬поведовать, надобно самому в тепле и довольстве жить, якобы по диалектике. Плевал я на диалектику! Украду хлебца из булочной -и уже чирикаю. Ни-ка-кой тут нет диалектики. Только то ж - один если я. А когда любимая? Когда любимая так не может, боится любимая ночных улиц и хочет в постели нормальной спать? Раз полюбил - что ж... Да-с, загвоздка. Про то и песня жизни моей, никудышной, но все же мне принадлежащей. И не отвертеться - бытием наказан, так сказать, осужден. Делать я мало умею. Петь вот разве. Радость когда особенно переполнит, так, что даже выплеснуться ей нету края, - пою то¬гда где придется, и так жить хочется, так эта радость во мне дрожит, что все сосудики, вся кровь - пьяным-пьяна, свет кругом в меня льется - или я пью, не разобрать уже: это как выдох и вдох... Лень мне песни слагать: осмысленность. Просто песню крика пою. Была б охота, собирал бы с граждан монеты. Да глуп я на это. А любимая-то так скоро ко мне приедет! И я с ней хочу - и ей хочу... А не она чтоб мне.

СЕРЕБРО ГОСПОДА МОЕГО

Услышав женский смех, я хватаюсь за ширинку в страхе, что расстегнута. На самом деле женский смех расплескивает серебро, и подсознательно я ищу, не пристало ли оно где на молнии. Сие ребро твое, Адам! - говорю себе. Они хотят засмеять твою нехват¬ку одного ребра, чтобы стыд скособочил тебя обратно - и воскресил бы Еву внутри тебя, оздоровил все твои соки так, что пища, принимаемая тобой, освящалась бы без предтрапезной молитвы, а само тело могло бы стать хлебом если не рода человеческого, то семьи твоей уж точно. То есть обрело работоспособность и возвра¬тило бы серебро наружу, сервизом и домашней купелькой, где, ми¬нуя попов, ты крестил бы твоих детей. Серебро извлекают на следующий манер. Снег сдавливают в ла¬дни, пока нужное не вытечет,- остаток-то и наш. Им бьют о жесть, она вздрагивает. След от такого снежка и есть серебро, которое сс¬кабливают специальной монетой, с Лениным. Серебро добывают вес¬ной: снег тогда легче тает. Молчание золото, а слово - серебро. Вон сколько здесь его. Скоблите и богатейте!

ГРЯНУТЬ

Ночью мир почти распадается и едва держится на ниточках сонного дыханья. Не хватает малости, что грянула бы и закрутила части, потерявшие внимание друг к другу, в первозданный хаос, в ту предельную плотность, которой безразлично, уснул ты - или бодрствуешь, грянуло - или прежняя тишина. Когда-нибудь грянет, но, пока Александр находил себя на ночных улицах с пряжей в ко¬ченеющих руках, мир мог спать спокойно, как оркестровая яма, где воздух, спящий сном кошки, будил случайные звуки, оставляя их бродить в темноте тишины, замирать, наткнувшись друг на дру¬га, словно слепые нищие. Быть грянувшим, а не оторванным. Пускай естественный отбор, эгоизм - важно, что остается радость: победитель не хмурится, -и я, поверженный, рад вместе с ним. Найти бы человека самого сильного, вступить с ним в бой и проиграть, чтобы увидеть, как новая победа прибавляет ему роста, и присоединиться, напитаться его подъемом. Я хотел бы, как женщина, отдаваться ему, постоян¬но чувствуя колено на моей груди, смеяться смеху его, смехом его. Занимайся выхватыванием самых первых откликов. Не дели на мелкое и глубокое. Мелкое делает ловким настолько, что спускать¬ся в глубины не представит труда: виртуозно соскочишь по много¬численным выступам, чутко дергая расправленными пальцами, - и тут грянет. Засыпет в шахте, переломает конечности, но выберешь¬ся умудренный, последний, доползешь до ворот - и выветришься со скрипом их... Грядущее грянет. Прошедшее пройдет. Настоящее со¬стоится. Когда допьешь, брось с силой оземь - и не бери домой оскол¬ков.


ЦВЕТЫ

Я люблю нюхать и дарить цветы. Но прости, на этот раз не хватило денег. Я привык покупать помногу, а у меня было всего на три. Я не мог отказать привычке. Зато откажу тебе я! На, забирай свой свадебный подарок, дубленку, забирай свои игрушки, мы с то¬бой не писаем больше в один горшок. Я с тобой не вожусь, парень! А ты и не возилась никогда: я тебе не сопливый плод, который по¬стоянно в дерьме, ясно? Эх ты, дурачок, не понял ты меня; ладно, мир? мир. Надевай фату. Горько! А теперь - в постель, марш. Вот и ладушки, ладушки, ладушки, были мы у бабушки, что ели? - каш¬ку. За маму, за папу. Позови, сынок, или нет, посмотри, лучше, что он делает. По ночам ваш сыночек, не знаете? Там их убивают, в ар¬мии. Никто меня не полюбит, ма, я ж весь проститутками пропах. Ты сенокосом, молоком, живи и дальше в деревне. А цветов у господ нарви.

ЗАЛ ОЖИДАНИЙ

С удочкой ждешь - когда клюнет. С букетом цветов - поезда. С карандашом в пальцах ожидаешь, когда же мысль так извернется, такой приобретет изгиб, чтобы на бумаге ей не было стыдно. Ждать - это же дать. Рыбе - червяка на смертельном крючке, любимой на вокзале - букет; а бумаге - само собой, каракули. Ждущий - того, что полагается давшему. Можно ожидать плату за услуги, можно - небесного воздаяния. Правда, оно без разницы: ждать в голом смысле и означает поза¬быть собственную жертву и ожидать манны небесной, ни за что, бе¬ря на себя грех незаслуженного попрошайничества. Конечно, Тому, Кто ниспошлет манну, все памятно - жертва твоя окупит жертву Его, которая, впрочем, ничего не стоит, раз она ничего не стоит Ему; и выходит, твое даяние окупает воздаяние с лихвой, остава¬ясь поэтому как бы невозданным. Ты не представляешь, как на са¬мом деле оскорбил тебя Бог, нет, ты еще виноватишься, дурак! Проси все, что хочешь, обнаглей - пока Господь не двинет; уж тогда держись. Залепит тебе манной твоей, чтоб ты подавился, и рот, и уши, глаза крупой высечет, погребет под ней вообще и сверху церковку воткнет, для назиданья. Ты потом шевелиться на¬чнешь, понятно, от церковки кирпичика на кирпичике не сохранит¬ся... но и то Богу угодно, и то - назидание, землевстряска людям за их, так сказать, грехи. "Ждать" может быть глубоким и мелким. Если оно глубокое, те¬бе невозможно сделать "чего не дал". Нет такой пакости, какой бы ты не предполагал. Нет того добра, за которое мог бы сказать искреннее "спасибо". Все тебе заранее скучно. Мелкое "ждать" лу¬чше: предполагает неожиданности. Готовность к ним у мелкого ожи¬дания на уровне более глубоком, чем готовность всезнающе-утомле¬нная. Ожидающий не должен угрызаться: его "ждать" немо для него.

ОТСТУПЛЕНИЕ

То я бежал правки и ради слова, пластики пренебрегал мыслью. Но вот соскучился по мысли - и потерял слово. Теперь мне достав¬ляет удовольствие вычеркивать; я не восклицаю: ах, как все слить воедино! - ибо полюбил мысль по-настоящему. Мысль и сама по себе отвлеченна, любить ее отвлеченно - огромная ложь. Скажут, эти слова обязывают. Что вы! Как только мысль вопло¬тилась в слове, она не несет ответственности за последствия. А слова, те и вовсе безответственны: складываются в самые противо¬речивые сочетания - и ничего, мысль и слово на миг соединяются, на счастливейшую секунду, но расходятся тем дальше, чем полнее была эта секунда. После удачно выразившейся мысли хочется утвер¬ждать обратное.

КАПРАЛ

Вечером случилось невероятное: капрал Иванов повесился. У него было рябое лицо и глаза воблы. Он ходил всегда в форме, по воскресеньям при параде, что служило предметом соседских шуток за чаем, на который собиралась почти вся коммуналка этой огромной кухни, где теперь, освещенный лампочкой хирурга, висел вторую уже ночь Иванов. В тот вечер никто не пришел на кухню: по городу летал топо¬линый пух и все жители вышли на уборку при помощи спичек, так как летало его больше обычного, а спичек, к тому же, было перепроиз¬водство. Людям вспоминалось детство, безопасность, но главное -красота горящего пуха: пламя бежит, как волна, сквозь траву, оги¬бая стволы деревьев и ножки скамеек. Если посмотреть в тот вечер на город сверху, казалось, кто-то переписывает его карту огненны- ми красками. Была как раз суббота. Капрал с вечера наряжался в мундир с белой портупеей, чтобы так лечь спать и встретить воскресное сол¬нце. Иванов не пил чай со всеми, но тут, по случаю тринадцатиоб-рия советской власти, решил снизойти с высоты вешалки, на кото¬рой красовалась его фуражка с блестящим козырьком. Итак, капрал Иванов вошел на кухню и увидел... что никого нет. Он повесился не от расстройства. Нет. Он оставлял веществен¬ное доказательство того, что он, верный советской власти, был на кухне. Ему показалось недостаточным оставить на столе соседа пас¬порт или мундир с сапогами. Только его приготовленное к торжеству тело могло быть неопровержимым. Первым Иванова увидел доктор Крупов, но не удивился, не воз¬мутился, а просто притащил из своего института лампу и так ловко приладил ее на кухонном столе, с коего спрыгнул капрал, что все пуговицы на мундире до единой сияли - а лицо под козырьком тонуло в глубокой тени. Пока доставали гроб, жители коммуналки не пили чай вместе.

ДЕРЕВО

Ребенком я посадил дерево. Давно желая что-нибудь посадить, я закапывал в цветочном горшке вишневые и апельсиновые косточки, но ни росточка не было моего, в целом мире - ни одного моего рос¬точка. Чтобы я не ревел, папа срезал на охоте ветку вербы, а маме поставила ее в вазочку, как цветок. Вскоре ветка пустила в воде корни. Они были словно пушок. На веточке набухли зеленые почки -и тогда мама сказала, что это - саженец. Рядом с нашим двором стоял деревянный дом. Потом его снесли, так как по постановлению все дома должны быть каменные. Маме жалко было дерева деревянного да¬ма, обидно, что сперва дерево лишили жизни, потом наполнили - жизнью жильцов, а затем снова отобрали - все насильственно, не дав дереву ни разу умереть своей смертью. Мама говорила, мы посадим дерево на том месте, где его вторично убили, сделав какое-нибудь потом вторсырье, если вовсе не сожгли. Мы были бедные, хотя жили в кирпичном доме авиаторов; у меня не было даже лопатки. Папа сходил еще на охоту и срубил деревце, из которого смастерил мне лопату. Родители звали меня философом за очень умные рассуждения на ночном горшке, и на этот раз "уста¬ми младенца глаголила истина", когда я, сминая туалетную бумажку в удобный комок, заметил, мол, мама хоть и собирается посадить де- рево за то, что его срубили и несколько раз убили, - срубил-то де- рево, причем не только для лопатки, но это самое дерево срубил не кто иной, как папа, потому что ветка не ветка, а все вышло дерево. Мы с мамой вкопали наш саженец у квасного ларька. А пивной стоял через дорогу, квасной ларек красовался возле садика, обра¬зовавшегося после снесенного дома, так что, сплевывая, когда пили квас, сплевывали как бы вдогонку тем, кто снес.

КТО ЦАРЬ?

Ворон на шаткой лестнице не боится упасть, ибо сам создан для падали. Он сильнее тех, кто боится и падает, разбиваясь насмерть, - и он питается ими. Он клюет их в глаза, как жареный петух клюет живого царя в темя из сказки Пушкина. Ворон ворону глаз не выклю¬нет, оттого и не боится ворон ворона - и не падает, как падает па¬даль по боязни своей, что ворон ее живьем заклюет, - не падает си¬лой смелости, пусть лестница вся гнилая. Живой царь - царь живых, но царь мертвый - не царь над мерт¬вым. Царь мертвечины - ворон. Знак отличия его - черный цвет. Кор¬ка нового издания Ницше - черная, но страницы - белые. Так же че¬рен ворон: внутри он бел-жив, хоть и царь над мертвым. Однако столь жизненно белые страницы Ницше изготовлены из деревьев - за счет смерти деревьев, с которых ободрали прежде кору. Так и жизнь во¬рона заключена в кору смерти. У ворона только один конкурент на царство - дятел, имеющий дело тоже с корой. Он не ворон, стало быть - мертвей ворона, потому что мертв вдобавок как ворон, а во¬рон мертв лишь снаружи, корой, падалью. Дятел при жизни более мер- твый царь, чем ворон. У него все данные. Еще с корой имеет дело, кажется, клест. Два конкурента - тем хуже для ворона. Но все равно они цари от противного: поскольку они не вороны. Ворон же царь собственно, ему карты в лапы. играют на зеленом сукне биллиарда ворон, дятел и клест. Тут заходят мэны с киями и ну птиц гонять, как голубей на голубятне. Они, может, решили, что зто не карты, а письма, такие крашеные письма и кра¬шеные голуби, что это и бильярд, и голубятня, одновременно. Чего не бывает одновременно! Одновременно и Бог дьявол, и человек зверь и ворон не ворон: одновременно Бог и Бог, и дьявол, человек - и человек, и зверь, ворон - и ворон, и не ворон. В общем, даже "од¬новременно" может одновременно с собой быть и разновременно и, ко- роче, - вот тако-ой философский трактатище, построенный на обыгры- вании грамматических правил, - не судьба им докопаться, птицам на шим, кто из них царь. Значит, драться. У дятла и ворона клювы равноценны. У клеста клюв врасхлест -выходит, не царь. Идут ворон и дятел на шаткую лестницу башку друг другу кровянить. Здесь-то дятел и пролетел, не удержался, чтоб чер вяка из гнильцы не вытянуть. Пока наклонялся, ворон его тюк по ма- линовой камилавке - и покатился дятелишко по ступенькам, падаль. ... но может, он, по правде, и сам мертвый - уже царь. А?

ДРУГИЕ ЗВЕРУШКИ

Бегемот заставил меня переродиться: я увидел, какие тупые у него зубы, он ими пе-ре-ти-рает. Омоним гиппопотама, он как вер¬толет для геликоптера. Бегемоту все одно: что бегемот, что омо¬ним, - перетрет, как камушки перетирают зерно в курином желудке. Риторика ж, Цицерон! Ведь назвал Аристотель человека двуногим существом. Вот говорливые греки и были курицами со ртом вместо желудка. Бегемот гнался за гусыней. Наконец она догадалась взлететь, он притормозил в недоумении. Я вскочил на бегемота и стал пого¬нять, но недоумение бегемота увеличилось: гнаться-то теперь было не за кем. Человек лишает животных целесообразности. Тогда проще помыкать ими. Бегемоты под нашими пятками служат целям людским. Однако ж какие это цели, ежели предполагают отсутствие целенаправленности /бегемотьей/. Человек! Всяк к своей цели идти сам должен - не перебивая чужих целей. А перебивает - значит, уже не целью занят - но целеперебиванием. Прикрывать это человек может какой угодно попоною, кадим угодно жеребцом бегемота звать, а бегемот все ж таки бегемотом быть не перестанет: зубы его так же перетирать созданы, губы - гусынь ловить, ноги - почву топтать, точно зуба¬ми птицу... Бегемот идет плетни крушить, за козла себя принимать. Но вот он пластмассовый, синенький, колечко изо рта - но не дыма табачного, а тоже из пластмассы, с ниточкой, к синему языку гладкому привязанной, чтоб дергать, когда захочется пасть гиппо¬потаму разинуть и палец туда положить, вытащить, отпустить коль¬цо - ножками задрыгает, как жук, по паркету проползти не пропол¬зет по гладкому, зато пасть захлопнет, очки со лба, хоть и низко- глупого, не для очков, но упадут на нос - и наслаждение бегемоту на пианино так лежать: покойно, бездетно, возле флакона духов, ластика, вазочки, нотной стопы и носового платка.

ЗАТРАПЕЗНАЯ МОЛИТВА

Пир - это сеанс одновременной шахматной игры, который дает хозяин-гроссмейстер. Ложки напоминают слонов, графины - королей. На пиру все пьяны. Пьют, и жжет внутри. Жидкость, а огонь. Вот почему Пушкин: "вода и камень" что пламень и лед. Ну да ни к че¬му... Это раньше. А теперь не пиры, а попойки. То ли столы меньше площадью, то ли вина и блюда не те. Бывают, конечно, свадьбы. Но и они все же не пиры. Недаром именно свадьбы пробуют вернуть застолью пер¬воначально-пиррову его суть. Мы подавлены в сексе, а люди стар¬шие знали, что изо всего можно сварганить прехорошенькую оргию. Особенно из трапезы. Пища - не та же ли плоть, которую безвыходно хотим погло¬тить, отдавая в конечном итоге, наоборот, свою плоть на волю: из чресел - в чрево - и из чрева. Мы желали бы весь мир вобрать в себя, чтобы не стало куда испражняться, чтобы все-все шло бы в нас, а не через нас и мы превратились бы в самодовлеющую цель ми ра, а не передаточную инстанцию. Еда отчасти удовлетворяет наше желание: она хотя бы проглатывается. Пускай потом из тела и вы¬ходит, но все же без той всецелой неутоленности, с какой мы рожа ем. Плохо пищу, очень. Пойти попировать что ли? Да некуда. Мне грустно на современных "пирах". Люди все менее родны друг другу, вряд ли им снова стать родными. Ну ладно, если бы вместо поцелуя под крик "горько!" трахались бы под стон "сладко! прямо посреди стола, разливая бутылки, мазались в салатах с кре¬ветками и курином жире, - и то, наверно, не родство. Каждый человек истончается до иглы растущим одиночеством. Скоро прежнее понятие человека исчезнет. Кто сядет за стол, кто ляжет под ножи – и тогда –то начнется пир на весь мир. Человечество поделится на еду и пирующих, причем можно будет перемещаться с тарелки за стол и наоборот. Пир воскреснет! Будут есть друг друга на полях, в траве…

ЛИТУРГИЯ

Раздался звонок. За порогом стоял батюшка с золоченым крестом на широкой груди. Позади него высились два худых монаха. “Они тут посхимничают немного, - объяснил он. – А вы пока выселяйтесь”. “И куда?” – поинтересовался очкарик-отец. “Да к черту на кулички!” – беззлобно сказал поп, оглянулся и крикнул: “Несете?” Хлопнули дверцы лифта. Отец высунулся и увидел на лестничной площадке двух ангелочков, согнувшись державших Библию, довольно большую, но не так, чтобы ее не мог донести сам поп. Из бабушкиной комнаты выбежала мать с белым лицом. “Ну вот. Умерла?” – энергично поправил рукав рясы батюшка. “Но как вы узнали?” “Я ж говорю: посхимничать. Значит непременно кто-нибудь умрет. Квартирку освобождать чтоб легче. Исповедаться не успела? Ничего, отпоем”. Я попросил попа показать крест. Он охотно снял и сказал, что могу даже поносить, пока он в уборную сходит: “Не терпит Господь запаху”. Ангелочки скрылись в лифте и, видимо, растаяли, потому что свет погас, внизу вызвали и не кричали. Монахи раскрыли вдвоем Библию и, не глядя по сторонам, пронесли по коридору в бабушкину комнату. Батюшка спустил воду и вышел довольный: "Теперь бы салатику, с уксусом. Перед причендалом”. Мама засуетилась, полезла в холодильник, стала быстро резать на доске. “Мы вообще-то неверующие”, - резко сказал отец. “Да ладно, ладно, - причитнула мать, - в кои-то веки”. Батюшка оказался с бородой и лукаво ее погладил. “А вещи все забирать?” - спросил поникший отец. “Да. И комод желательно”. “Что ж они здесь делать-то собираются?!” – взорвался папа. “Так…посхимничают”,- удивился поп и снял с меня крест. Монахи закрыли дверь в бабушкину комнату. “Смотрите поблагочестивее!” – хохотнул батюшка. Отец складывал белье в раскрытые чемоданы. Схимники вышли из комнаты какие-то сытые, глаза у них теперь смотрели по сторонам и блестели. “Хозяйка, готово?” – заглянул поп на кухню. “Давай ребята!” – взмахнул он рукавом, совсем как атаман. Схимнички чего –то стеснялись и прятали руки. Поп еще раз хохотнул: “Тогда я один”. Отец надевал шляпу…

ЖЕВАЧКА

Плотный маленький ее квадратик сжимал я в руке. Ее шарик расплющивал я теми же двумя пальцами и снова клал в рот, находя в пережевывании что-то уже ядовитое и любя ее оттого еще больше. Наконец у меня распухли десны. Я проглотил жевачку и стал пробо¬вать десны иголкой. Было приятно. Но проглотил я зря. Говорят, кишки могут слипнуться. Я за¬лепил себе рот пластырем, по примеру христиан: страданиями в од¬ном месте они избавляют себя от страданий в другом - и с земли, где они себя мучили, попадают не в ад, а в рай. Прошло пять дней; я пил носом, а есть не ел. С кишками было вроде ничего, от пластыря же я начал и впрямь страдать. В положенные часы в живо¬те бурчало - это выделялись соки. "Вот пусть и справляются с же-вачкой!"- не вытерпел я и отлепил пластырь. Губам хотелось целоваться так, как будто мне пятнадцать. Десны спали, во всем теле - свежо. Я и забыл про голод. Пошел на улицу, нашел на лавке какую-то девчонку, через шесть часов мы трахнулись, потом еще раз, а потом она ушла и не приходила. В окно бросили камушек. Я высунулся: приехало мороженое. И тут из меня полезли изо рта фиолетовые, розовые и коричневые ки¬шки. Свесились - а между ними жвачка. Мороженщик предлагал плом бир даме в фетровой шляпе и зонтиком японским на поводке, на ножках. Я отодрал жевачку и метнул ее шарик точно в центр толь¬ко что распечатанного стаканчика. Я отрезал кишки перочинным ножом, который всегда ношу в кар- мане, потому что избавляться от себя, очинять себя - приходите довольно часто: такова жизнь, под старость человек вообще непо¬нятно что, откуда только глаза глядят. Внутри у меня сделалось пусто, как в барабане. Деньги мне тогда зарабатывать стало негде - и я очень обра¬- довался - встал на углу нашей улицы и Садовой да барабанил дня¬ми напролет. Мне прямо в рот монетки кидали. Дома я вставал на голову и высыпал все на пол. Я накопил за месяц тысячу рублей. Граждане расщедрились, потому что им мясо продавать стали. Но когда я решил купить наконец на эту тысячу жратвы на всю жизнь, я вдруг понял, что жратва-то мне теперь совершенно не нужна. Я купил себе только новые палочки.

КОЛЬЦА

Вместо сыра нарисуется кошка, ее испугается мышка, спрячет ся в норку, задрожит-задрожит - земля ходуном заходит, люстра об пол - по углам осколки, зато чертям свистопляска - разевай ворота! выпускай листву осеннюю на простор заиндевелый, где уж лужи обтянулись зимой. Публика разломит театры, как орехи. Ра¬зольется по мостовой, по булочным - есть круглые бублики. И на горизонте вырастает белая стена, наклоняется и вытягивается по небу, точно тень по потолку, только нестерпимо белая. И из щели в ней цепь из колец свесилась: Кругла ружья кора. Круглое - солнце. Круглые дырочки, че¬рез кои сшиты листы тетради. Круглы циферблаты-циклоблаты. Круглы табуреты баров. Да мало ли где круг прошел-пробежал! Вот у меня - настоящий круг: обруч, - он закручивается на моей тонкой талии, развеваются на нем красненькие ленточки, -замедляется и падает со стуком у моих ног, как верный. Я спокой-¬ но сплю свернувшись клубком внутри моего обруча. Круг - это много-много квадратов. Или один квадрат, но при веденный в движение. Лихая штука движение, созидательная. Про¬цесс есть сумма результатов. Результат, не удовлетворенный со¬бой, - это процесс. Сами по себе результаты ничего не значат, ибо они - конец движения; а мир - либо движется, либо не мир. Квадратура крута. Результат, превзошедший себя, дабы породить бесчетное множество результатов, - вот что такое мир. Чем больше крутится в его круге квадратов, тем он шире. А пока я вычерчивай круг шариковой ручкой. Всякое движение оказывается кругом. Чем больше я пишу, тем больше кругов в разрезе пружины, спирали - в конце концов - шара - моей головы. Я создаю шариком ручки собст¬венную башку с моими мыслями.


КОНСТРУКЦИЯ ФИРМЫ -Z-

Афанасий любил чинить моторы, а был крестьянин в седьмом поколении. Однажды ему попалась конструкция фирмы "ЗЕТ". Она напоминала соху... Не пытайтесь вообразить, а то могу сдачи дать, - слушайте. Афанасий разобрал мотор до пружинок и сел, задумавшись. Он не нашел изъяна: как соха то был отменный мотор. Молчаливый же заказчик плакал. Афанасий не знал, для чего этот мотор как мо¬тор. Афанасий ссыпал разобранную конструкцию в полотняный мешок и засунул мешок в толстый полиэтилен, закрасив тот тщательно черным и зашив суровой ниткой. Привязав мешок к своему самока¬ту, Афанасий поехал к слесарям. На ночлег он остановился в поле, прямо на стерне, под теп¬лым летним небом. Утром самокат забарахлил с самого начала. Как ни нажимал Афанасий на педаль, как ни крутил руль, мотор только сыто урчал и переворачивался на другой бок. Самокат блаженно раскинулся среди росы: Афанасий разобрал самокат. Он не нашел изъяна. Внезапно над ним кто-то свистнул - и на плече уселась ма¬ленькая птичка, как будто поджидавшая кого-то. Афанасий, не гля¬дя на нее, спросил, далеко ли до города, но птичка, с любопытс¬твом посмотрев крепким, как зернышко, черным блестящим глазком, ничего не сказала - только подпрыгнула и уцепилась коготками по¬жестче. Афанасий уныло ждал, что дальше. Прошел час. Наконец птичка быстро забралась клювиком в са¬мое его ухо и во весь писк, озорно крикнула: "Скоро ли крестины, Афанасий?!" - и унеслась в небесную высь, металлически трепеща. ...Мешка с конструкцией не было. Крестьянин стал шарить по стерне, ободрался в кровь, в конце концов отыскал мешок в придо-рожной канаве, однако пустой, хотя нигде не разорванный, так же прочно зашитый. Возвратившись к самокату, крестьянин увидел, что самокат стоит собранный, без подпорки, запряженный в соху. Афанасий сел на него, и самокат довез Афанасия до города.

ЧЕРЕЗ

Через - была такая птичка - жил в джунглях, остроклювый. Его, казалось, кто-то стискивал - так жестко, отбивчиво трепетал он короткими крылышками, сам чуть больше калибри. Эта-то неуста¬нная трепетность послужила матерью его имени, человек же, плене¬нный ею, - отцом: "Через дым, через ямы дремоты пролетает эта птичка, всегда энергичная, энергичнее даже чибиса. Пусть я уже и не Адам, но назову ее Через". Человек, забредший в джунгли, выйдя из них - стал первым инженером. Он изобретал машины, в которых пытался повторить не-устанность птицы. Однажды Через прилетел к нему и сел на красную кнопку очередного его изобретения. Через бил крылышками воздух и казалось, старался нажать кнопку и остановить машину... но кноп¬ка была тугая, инженер - недогадлив; и Через, изойдя в трепете обезумелых крылышек, вдруг упал. Инженер еще не опомнился от его появления и не мог прийти в себя от уже случившегося, пока изобретение его не умолкло, ис¬черпав весь бензин. Произошло это через два дня. Сыну его, Павлуше, мама прочитала накануне третьего дня сказку о Кащее и игле со спрятанной жизнью Кащея. Павлуша рас¬плакался, когда узнал, что Иван-дурак сломал иглу и лишил Кащея бессмертия. А наутро инженер пришел домой и утешил Павлушу, ска¬зав, что Павлуша исполнит заветную отцовскую мечту сделать пер¬петуум-мобиле, когда подрастет. Инженер взял что-то из своего стола и ушел опять. Через час в лаборатории раздался взрыв. Павлуша держал на ладошке Череза, запрокинувшего головку, выли сирены пожарной и скорой помощи, но скоро Павлуше пришлось наклониться и поцеловать холодный лоб отца в гробу. Мать отца плакала, как Павлуша после сказки, а Павлушина - по-прежнему нет.

СУЧКА, КОБЕЛЕК И Н. СТРУВЕ

В теремке жили сучка, кобелек и Никита Струве. Теремок был расписан в стиле а-ля рюсс. На крыше разложился и стал мхом мед¬ведь. Там часто какали птички. Вороны же не любили каркать в ок¬рестностях теремка, их почему-то бросали в озноб размеренные ко¬итусы на лужке перед теремком каждое утро, вместо зарядки. Один кто-нибудь приседал и махал руками, а сучка тем временем спарива¬лась либо с кобельком, либо с Никитой Струве. Это производило на некоторых ворон прямо-таки рвотное впечатление. А мышка-норушка, лягушка-квакушка, петушок-золотой гребешок и прочие жили теперь за синим морем на положении обиженных эмигрантов. Никто не думал, конечно, наказывать сучку, кобелька и Никиту Струве каким-нибудь там одиночеством, и, хотя жизнь им и была вечная, жили они припе¬ваючи, довольные, что без помех. Это не понравилось Максиму Горь¬кому, который надел охотничьи сапоги, малахай, взял двустволку и отправился в лес. Долго искал Горький теремок. Заночевал три ра¬за. Наконец под утро набрел Максим на лужок. Не стал он задумы¬ваться, вскинул ружью да уложил всех аккуратно: сначала Струве, потом одной пулей - совокуплявшихся, так, что у сучки кровь из самого того места пошла, будто только что целку порвали. Смелый Горький вошел в теремок поискать, нет ли еще где помех торжеству Данко... Тут почуяли свежий воздух и налетели вороны, стали гал¬деть, словно Горького испугались, а на саном деле - от радости. В теремке отыскал Максим старинный телефон. Набрал номер и вызвал бывших обитателей. А им на их положении и так хорошо. "Нет, - по¬думал Горький, - не по-советски это. Не по совести". И бросил в догоравший камин "Старуху Изергиль". Но ожил кобелек, подкрался - и нет М. Г. Вечный же...

ЗА ТВОЮ ПЕЧАЛЬ

Строгие глаза этого человека занимались поиском печали. Его печаль казалась ему недостаточной. Но это-то и было его за¬ботой - его печалью. Почему слово "забота" имело такой грустный синоним? Или, может быть, раньше не было четкой границы между улыбкой и гри¬масой? То, что Ницше называл греческим пессимизмом. - не наше ли, нововременное изобретение? Почему "юдоль" /старославянск. - страдание/ звучит так кра¬сиво, не больно? Язык не умеет ни плакать, ни смеяться. Наши зу¬бы, отвыкающие от простой пищи, наделяют его весьма спорными смыслами; иные - выбиты, раздается порой то бессильное шипение, то свист. Лишь брань сохранила для слова печаль его старое зна¬чение заботы: "не твоя печаль". Бесстрастное перешло во владение низких страстей, истина превращена в проститутку, размытость границы оказалась на руну ее нарушителям. Вот отчего в глазах этого человека стояла печаль - и искала себя, чтобы вновь за¬быться в заботе, одиноком промысле будущего ламы, девятилетнего сироты, заблудившегося в тайге. Новое человек встречает с печалью, ибо он уже стар. Если б он мог помолодеть, он воспринял бы новое сперва как неудобство, а потом оно стало бы его приобретением. Не надо говорить чело¬веку: ты должен полюбить новое. Новое обязательно вызовет снача¬ла сопротивление, которое необходимо, чтобы человек узнал, как принять то, чему он сопротивлялся. Печаль приуготавливает к люб¬ви. Поэтому несостоявшаяся любовь - повальна. Поэтому печальны старики, любящие внуков: если даже любовь их и не безответна, смерть не позволит им увидеть исполнение своих надежд во внуках. Топили когда-то печку. Но вот деревня разорена. Одна печка торчит над остывшим пепелищем. И растет из трещины в сей печали аленький цветочек - радость чья-то. Такова траектория солнца позади той земли, где сейчас ночь и сны тоскуют, хулиганье по подворотням грабит и режет. Кто-то - вену себе, кто-то покидает свой дом ради неведомого. Несет дежурство выспавшийся днем и от этого ленивый, трусливый милиционер.

ВЕТЕР ПО МОРЮ ГУЛЯЕТ

Белел парус в море, и чернела пещера в береговом обрыве. Из пещеры доносились крики о помощи, парус - тонул. Искупавшийся в море, оплакан, даже если не утонул. Когда море ревет, слезы его солоны. Решать, что первое: "ревет" моря или "ревет" человека, - то же, что разгадывать загадку о курице и яйце. Слезы делают глаза красными - морская вода заставляет плакать кровавым поносом. Слеза и кровь соотносятся, как море и человек. То, что для человека смерть, для моря - лишь горе. Море оплакивает слабость живых существ. И чем тоскливей ему, тем больше человеческой гибели. Моря - это несостоявшиеся океаны; поэтому люмпен-босяки, несостоявшиеся в океане общества, любят у Горького море, чей ос¬трый запах и смех - те же чайки, выслеживающие рыбу. Белогривым львам морским голову в пасть не клади. Я раз по¬пробовал, на одесском пляже, в той части, где полоса песка сужа¬ется, прижатая к воде скалистым обрывом. Было бело кругом, голо¬ва на миг отнялась, словно самолет попал в воздушную яму... Па¬па, шедший позади, уже держал меня на руках, а я тянулся к рези¬новой шапочке, сорванной волною и прилипшей к обрыву. Странно, кровь ниоткуда не шла. Значит, то был привет моря? Мы лежали на топчанах, майка закрывала солнце от моего ли¬ца, у меня болел зуб, я стиснул им носовой платок, сложенный ввосьмеро. Люди - на краю моря, всегда. Редкие покидают пляж ради мо¬ря. Еще более редкие выживают. Но цунами уравнивает тех, кто слаб, и тех, кто отважился, но не смог. Только совсем редко на¬бегает цунами. Море сопротивляется, растворяет мои чернила в своей воде, не дает написать о нем, пока желание и мысль не затвердеют на¬столько, чтобы стать острыми и пройти сквозь соль до коралловых рифов, жемчуга устриц и электричества шипоглазых скатов, чтобы увидеть Хэмингуэя и старика - интересующегося, правда, не бейс¬болом, а как завивать косички умеют китайцы, потому что внезап¬ное их нашествие унесло мальчика, сделав батраком на реке Хуан¬хе, где рыбы и те узкоглазы.

ИЗОЩРЕНИЕ ЖЕРНОВОВ

Положив зерно мысли под жернова бумаги и ручки, получаю муку и пеку из нее хлеба, ровно настолько, чтобы хватило тебе и мне - на обмолот скошенных твоим голодом чувств, моя милая. Жернова - те же зерна, только неперемолотые, затвердевшие, на беспочвии, ставшие камнем - зародышем почвы /когда рассыплется камень/, откуда вытянется колос, порожденный зерном, то¬же неперемолотым, но еще не затвердевшим. Люди извлекают большинство зерен из круговорота ребенок-отец, но сами едят хлеб лишь для того же круговорота у себя. Жернова - камни не ради произрастания камней из почвы, но ради извлечения зерен из круговорота. Есть люди как жернова. Они продолжают род не на земле, а между мыслями. Однако и это кру¬говорот, на уровне мыслей. Все, что есть, не перестанет рождаться и рожать - но оно хочет быть жерновами. Хочет быть Возрастание. Всякое возраста¬ние уступает старости и упадку. Но оно лишь часть Возрастания, питающегося его старостью. Нет расцвета без увядания. Но есть Возраст всех возрастов, спящий в любом бодрствовании и бодрству¬ющий в каждом сне. Целое всех частей, жернов всех зерен и зер¬но всех жерновов. Ты можешь родить сына, можешь вырастить мысль. Ты можешь любить женщин и можешь любить письмо. Но если нет Рождества в твоем сыне, нет Роста в твоих мыслях, нет Любви в твоей любви: любви к самой любви, - все тогда бессмысленно. Значит, твой жернов не улавливает в самом себе зерна, то есть сути зерна. Так годен ли он перемалывать и делать муку? Пурга. Все равно. Спать.

ПЯТЬ ГРАЧЕЙ

"Грачи"... - Иван осекся. Выдумывать он стеснялся, а признаться, что не выучил, ленился: и так ясно же, - ну, ставь двойку ско¬рее, стерва! Очки учительницы отражали заоконные облака. "О чем задумались-то?" - деликатно кашлянул Иван, перетаптываясь с но¬ги на ногу все бойчей. За спиной шевельнулись, сморкнулись, хи¬хикнули. Кинули мякиш. Учительница холодно сняла очки, небрежно положила стеклами вниз с краю стола, и все увидели... Да-с, грачи - хлопья сажи, вылетающие из трубы крематория, где зима сморщивается до пинг-понговского мячика, чернеет и рас¬сыпается сажей. А огня - нет. Весна озадаченно замерла с за¬не¬сенной над коробком спичкой у растворенной заслонки. Ее юбку зади¬рает налетевший сзади ветер, врывается к останкам зимы и уносит их в дымоход. Вороний грай и грачий лай. Чушь несусветная! А ведь действительно, грачи прилетели. Чернозем обнажился и, еще влажный, уже жаждет. Почечки - что надо. Весна, как гово¬рится. Да, Викентий, очередной оборот извечного колеса смахнул присевшую на него птицу, по-платоновски, точно успевшую оперить¬ся мысль. Грачи стали в конце концов его идеей из разряда достоевских. Он проверял на грачах стихи. Каждый март собирался заранее на поля, пережидал полагающиеся закаты и дожидался грачей. Ловил на лай своего щенка, который заливался вровень соловью. Иван между тем скандировал строфы, на каком слове схватит щенок непроворную птицу за крыло или хвост, то и вычеркивал, заменял - и так до следующей охоты. Стих, Викентий, вышел чеканка, первый сорт!

... В БОЛОТО

Болото лежало неподалеку. Сейчас шла деревня. По главной улице ходили редкие люди, уцелевшие от болота. Мы представляли экземпляр еще более редкий: не бывали на болоте, но шли к дерев¬не. Жители знали, что можно выйти из деревни - и утонуть, а прийти в деревню, следовательно, нельзя. Мы являлись немыслимыми тут людьми. Гостеприимные хозяева так и называли нас. Строго логическая схема бытия не отличалась у них гибкостью, но странно - ум их был, несмотря на это, больше нас, которые все боялись быть для соответствия утопленными в болоте либо заперты¬ми в каком-нибудь сарае, подальше от глаз; нас, которые продол¬жали недоверчиво удивляться даже после того, как последний жи¬тель поприветствовал нас. Мы пришли из-за гор, считавшихся здесь концом земли. Но жители нас не испугались, не стали также выду¬мывать новой картины мира. Они обращались запросто с нами, у ко¬го всякое чудо или сверхестественно и потому неприкосновенно-свя¬щенно, или как-нибудь объяснено. С нами, в ком живет подсозна¬тельный страх дикаря, замаскированного утонченностью научных и религиозных понятий. Они были без страха. Они не были дикарями. На болоте мы повстречались с лешим. Он разочаровал нас по-человечески грустным видом и жалобой, что девки, мол, нынче пере¬велись, щекотать стало некого, меж тем как болотный газ сласто¬любив до невозможности: до проникновения во всякого болотного жителя и требования так удовлетворяться, точно ты сластолюбив сам... Леший лысел и заострялся на наших глазах.

НАРОДНОСТЬ В ИСКУССТВЕ

Мужик спасет искусство сейчас, когда он вымер. Искусство на то искусство, что работает с отсутствием, созидает из ничего. Раньше деревни кишели - и литература зарывалась все глубже в их реализм, пока наконец не околела, попав в лапы тому самому мужи¬ку, скинувшему царя, чтоб перестать быть объектом сострадания. Воспоем же теперь уничтожившегося мужика, возродим искусство та¬ким, каким оно являлось до глупого реализма. Куда вошли, из той же двери и выйдем! Каков же он, современный мужик? А лысоват, в ватнике и ва¬ленках на босу ногу, любит рыбалку и тринадцатую зарплату, курит "Беломор", неумело, но самоуверенно **** каждое воскресенье бледную жену и чувствует себя прекрасно со стаканом водки и га¬зетой "Правда", подстеленной под соленый огурец специально рожей генсека, приветствующего кубинских гостей во главе с Фиделем Кастро. Да-с. Мужик трется усердно в бане, иногда гомосечит, растерял веру в Бога, которой и прежде не дорожил, да теперь -потаптывает, ходит на собрания и висит на доске почета как один из лучших атеистов города. Играет в шахматы, но не добирается выше второго разряда, материться зато умеет лучше любого грос¬смейстера, искусно, как птица, позавидуешь. Человек ведь привле¬кает чем-то одним, остальные же его качества под это главное впечатление подстраиваются. Умеет он, скажем, по-настоящему пиз-ду лизать, и всем в нем бабам красно: и голос, и глаза, и умиш¬ко. Так что филологи мужика нашенского чтят похлеще, чем твоего профессора, за одни матюги готовы все мужику простить и принять в Академию с лошадями на барельефе. Но черт с ним, с мужиком. Больно въедлив, щелочь, брат!

ПРИМЕЧАНИЕ К НИЧЕМУ

Рост человека - это рост молчания внутри него. Он переста¬ет су¬дить других, ибо сам хочет делать жизнь без греха. Правед¬ность тре¬бует такой концентрации на самом себе, что не позволя¬ет от¬в¬лекаться ни на что. На вершине молчания-индифферентности об¬ретаешь способность не судить ближнего, но выправлять ему кос¬ти.

ПРИЛАГАТЕЛЬНОЕ "СЛЕДУЮЩАЯ"

Часть речи диктовала философии. Наглое существительное раз¬леглось во всю кровать, оставив в приживалках такие глаголы, как "иметь" и "быть". Прилагательные, укрытые половинкой одеяла, .дрожали от страха, что и к ним придет серенький волчок. Я толкаю в жирный бок имя существительное и ложусь рядом с несчас¬тным прилагательным "следующая", превращаясь в заядлого бабника, зато прирезая философии ее собственную вотчинку. Следующая показывает, что ей тебя хочется, - дует в интим¬ные места, зажмурившись. Мне смешно от желания, а еще хочется -об Этом говорить. Об Этом - можно. Это не та тонкость, которую должна уберечь в себе любовь. Здесь любовь превозмогает самое себя - и тут нет и не может быть тайны. Тайна - взгляд, тайна -слово, тайна - шепот. Тайна: желанье. Но утоление, но - коитус,-в нем ничего заповедно личного! Секс делает любовь свободной. В том числе и от тайн. Любовь находит себя в сексе. Следующим заказано претендовать, да они и без претензий. Ну, раз следующие - ведь за чем-то. Значит, быть позади и есть их чемпионство. И съедать его. Следовать за - их высота, а то, чему они вслед, - планка, которую всегда лучше завышать. Для ко¬го-то следующий - лишь заполнитель бесконечного ряда, пошлая де— таль на проклятом конвейере. Но следующие создают тягу и раздува¬ют огонь. Но то про следующего. А где же следующая? Она опять забыта. Снять как будто ты ушел к другой.

ПЕЛЬМЕННЫЙ ПЕВЕЦ

Какой негибкий наш язык! Возьмем слово "песня". Почему нель¬зя сказать "пель", раз возможно "пел"? Тогда понятнее становится "капель", которая и вправду поет. Я люблю пельмешки - отчего не быть им мешочками с пелью, раздающейся у меня во рту под аккомпа¬немент сметаны и уксуса? Сибирская эта страсть привела меня к пе¬нию также изо рта. И вот как. Я остался без денег. В городе почти на каждом углу исходили манящим паром пельменные. Я мог бы выдержать любой голод, кроме пельменного. Уметь я ничего не умел, кроме мантр, - даже попроша¬йничать, а ноги сами приводили меня в гибельные заведения. Меня гнали вон. На третий день моего пребывания в городе я вдруг запел. Сто¬ял, как всегда, в углу пельменной, созерцая наполненные благом тарелки, которые съедались одна за другой счастливыми ввиду денеж¬ного наличия согражданами, - и пел. Сначала выходило голодно, по-вороньи. Между столиков уж двигался ко мне грузчик, собиравшийся всласть потешиться надо мной за дверьми. Но тут голос мой волшеб¬но изменился. Стал переливаться соловьем, лишь изредка, точно бы памятуя, он срывался на лай. Это был голос сытого человека, раз¬дающийся не для прокорма, а из благодаренья за полноту. Я словно бы съел наконец все пельмешки, какие жаждал, за три дня. Повариха ласково подозвала меня и даром наложила двойную пор¬цию. "Добавка вам, - говорит. - Продолжайте так же славить нашу про¬дукцию".

ЗМПИРЕЙ

Правду говорят, рабби, все непременно имеет два лица. Где изнанка - не о том речь. Но вот словцо "эмпирей". Салтыков-Щедрин научный метод /познавать не одним умом, но сперва пальцами/ осмеял, выворотив эмпиризм, - сказал, что "ви¬тать". Это - отвлеченный пример. А вот практика. Сошелся я с одним пареньком. Ничего мальчон¬ка, мастерить любит, ребенком малым в кружке мягкой игрушки под¬визался, в качестве руководителя... Я-то неумеха, только рассуж¬дать горазд - он направление мне дал: обучил лаком столы покры¬вать да переплету книжному. Попалась мне раз Библия: кто-то по-зверовал над ней, коммунисты, наверно; корочка ободрана, страни¬цы переставлены, уголки позагнуты, красные звезды где попало по¬наставлены. Чиню ее, честь по чести. Не внове. Бывало, на сочине¬ниях Маркса непристойности нарисованы. Там то, там се - а заме¬нишь переплет, поработаешь бритвою, мелом, и книжица опять невин¬ная. За то и платят. И тут отворяется со звоном колокольчика дверь моей мастерской и, соскабливая о решетку жирную грязь с по¬дошв, заходит наконец и прерывает сквозняк резким дверным хлоп¬ком - кто бы ты думал? - сам Моисей Моисеевич. Я сразу его узнал и потому причуды на моем пороге умиленно сносил: так бы - я, ко¬нечно, раздражился, хотя виду бы все равно не подал. Уперся Мои¬сей Моисеевич жилистыми ладонями в стену и давай трясти. Это он здоровается. Отложил я Библию, жду. От штукатурки поседел бедолага, оборачивается - и спрашивает, где руки помыть. Да, рабби, какая бывает эмпирия. Нашел я здесь недавно в од¬ном опусе, твердой черной обложки, карточку вложенну меж страниц, на карточке - как раз об эмпирии афоризм: "Эмпирия - /я/ есть пирия, как толкует английский. Огненность! На пределе чувств, обожравшихся на пиру у материи, поднимается к звездам пламя-дух".

ОПЯТЬ ОТСТУПЛЕНИЕ

Чехов - гениальный пример великой невнимательности к словам. Литература хочет быть жизнью - а в жизни слова имеют прикладное значение. Собственно литературного языка не должно быть. Профес¬сиональный литератор принципиально невозможен, ибо литература - обо всех людях, всех профессий.

ПРОКЛЯТОЕ Я

Я расту из трещины в асфальте. Я оседаю пылью на вещах до¬ма. Я стараюсь писать, но никогда не создам книгу. Ибо нет для нее материала, кроме меня, а себя я еще только пищу. Если бы я уже был о себе, книга бы возникла. Но я - шелест листьев под но¬гами и журчание ручьев в тающем льду. Я бегу стометровки каждое лето и осиливаю неминуемость прихода каждого лета тем, что я есть. Я собираю пыльцу с цветов и хотел бы побывать пчелой. Но я даже не шмель. Я лежу раскрытым пеналом, и кусочки сломанного грифеля перекатывает во мне ветер. Он тоже я... Я люблю все, что не я, потому что меня - чересчур. Я устрем¬ляюсь на край всех миров, но и там мне любить некого. Остается полюбить себя. Но начав умиляться собой, я с ревностью обнаружи¬ваю, что передо мной уже ты. А я-то решил любить себя! Куда я ни пойду, везде ты. Единственное - полюбить тебя. В тебе - я. Кажет¬ся, мне спокойно теперь. Секундами пробуждения жить между часами сна, создавать по бабочке, по лучику хотя бы - глядь, целый мир сотворил. Щебета¬нье! Тогда, может, вставать пора.

Секундами пробуждения жить между часами сна, создавать по бабочке, по лучику хотя бы - глядь, целый мир сотворил. Щебета¬нье! Тогда, может, вставать пора.

КОЛБАСА

Колбасою облагорожен наш инстинкт. Колбаса вместо мяса -не частичное ли монашество? Можно не есть мяса вообще, и можно есть колбасу. Вегетарианцы-монахи - это облагороженный обрыв уз, благородство же аристократов в том, что они заканчивают собой родословную на пике ее, ничего не порывая. Колбасу мне взвешивали, улыбаясь зубами такими же ослепите¬льно белыми, как колпак и халат, выстиранные и накрахмаленные по случаю моего приезда в этот провинциальный городок, где обычно днями пустуют прилавки, на двери магазина замок, а жители промышляют ловлей ветра в решето да посевом мусора в заброшенных огородах. Автобус ходит раз в неделю: до речки и обратно; у речки лю¬ди плетут друг из друга корзинки и сети, ловят сетями рыбу и складывают ее в корзинки: это легко, так как голод, свежий воздух да вода дождей возвращают костям первоначальную гибкость хряща. Здесь живут ожиданием вдохновенья, и мой приход подарил им его. Они поймали несколько собак, вывели из хлева отощавших телок, включили, очистив от ржавчины, машины. Живем!

ХЕРЪ

Расскажу о литературном произведении под названием "Херъ". У меня единственный уцелевший экземпляр книги, некогда потрясшей столетие. Теперь она забыта, как нечто слишком тягостное. В пре¬даниях сохранился только намек - и то не на книгу, а на одно сти¬хийное бедствие, которое явилось Концом света, но странным, не каким его предсказывали. Будто бы все люди остались как были и н пришли ни огонь, ни меч, ни вода, но все словно бы с чем-то вынутым, словно бы жизнь оказалась позади смерти и крутилась теперь как станок, который забыли выключить. Совершенно четко люди пом¬нили, что их уже нет, но продолжали двигаться, дышать - и в конце концов примирились. И вот, чтобы покончить с этой бессмыслицей, чтобы полетело все наконец-таки в тартарары или же озарилось новым наитием и исполнилось бытием, чтобы не резал ухо бесполезный скрежет по¬среди кинутого завода, я решил предать огласке документ, перехо¬дивший по наследству от прадедов, с неразрезанными страницами, такой же новенький, как в день выпуска. Да, никто в нашем роду не интересовался фолиантом, что, может, и к лучшему, иначе бы его пстигла та же участь, которая постигла остальные экземпля¬ры, публично пошедшие на отопление здания, где бездействовал наш ку¬мир. Все, что я хотел, я сказал. Я не хочу быть распятым. Доста¬точно того, что факт существования книги "Херъ" станет известен. В ней двести десять страниц и очень, очень большие поля. Боюсь, некоторым покажется, текста нет вообще. Если я отдам переиздать эту книгу, меня запрут в сумасшедшем доме. Я и сейчас, предавая огласке столь рискованный факт, подвергаю себя опасности оказать¬ся там. Хватит с меня и этой смелости. Добавлю лишь, что прочитал я "Херъ" за один присест, язык мой к небу прилип и были все признаки... Впрочем, я мог бы отдать книгу в издательство, отважься я после того на незамедлительное самоубийство. Да боюсь, что нет смерти, как не наступила она тогда, после книги "Херъ".

НЕ СУБЛИМАЦИЯ, А

Необходимость в сублимации возникает из-за отсутствия само- контроля. Однако устранить в другую плоскость предмет контроля, еще не означает выработать способность к контролю: это лишь от¬срочка. Гораздо благодарнее, хотя также гораздо опаснее вступить на путь, где инстинкт разжигается до той степени, что если его не начать контролировать, он разрушит себя своей силон. Инстинкт сам потребует обуздания, развитость его вознуждается в самосох¬ранении.

Славненько пообедали! - щелкнул пальцами рыжеволосый ста¬ричок с морщинистым красным личиком. - Теперь бы девок! Но он находился один в просторной комнате с голыми стенами и кафельным полом, к которому был привинчен его столик. Его за¬перли здесь с рождения. Он всему научился сам. Сегодня старичок намеревался победить североамериканскую флотилию. Его адмираль¬ский сюртук сох на плечиках под потолком.

БЯКА /НИЦШЕАНСКАЯ ВАРИЯЦЬЯ/

Бяка - детское. Воспитать отвращение необходимо, когда все только складывается. Неважно - к чему /организм впоследствии сам найдет, от чего защищаться/, но сам по себе иммунитет явля¬ется в детстве целью номер один. А какая благодарность, какая радость, когда запрет снимается и оказывается можно полюбить то, что так долго ненавидел. Бякой обзывают неродное: неготовое пока причаститься роду и росту. Когда человек обретает способность возрастать бесконеч¬но, только тогда всякое лыко в строку. Но поначалу стебелек не¬уверенно жмется. Неуверенность может сохраняться и в наимогучих натурах, она - пята Ахиллеса, куда разит его необходимость при¬нять мир целиком. ТЫСЯЧА Тысяча остроголовых - это шлемы на них - идут к реке, ко¬лышутся пики. Тысяча звезд освещает путь тысячи: лишь горсть необходима горсти - остальные же звезды светят врагу. Враг - везде, но он перестает быть врагом, набравшись в тысячи, как вода перестает затоплять, набравшись в ведра. Тысяча идет на войну и чей-то враг. Да! Если их обозреть с высоты, эти тысячи тысяч, то они - вражда. Но здесь, на пути к реке, они всего толь ко остроголовые люди, собравшиеся в поход, дружные люди, колы- шущие пиками, как нива колосьями. Их вражда ждет их впереди, но их настоящее - мир. Что станется с миром, когда они вступят в бой? Я не смею сделать шаг к ответу, я застываю в их глазах, в текучести реки и отражениях их глаз, отражающих реку и собственные отражения, принимая за рыбу, всю рыбу реки, вдруг взглянувшую вверх. За рекой - война, но у реки - покой. Тысяча волн и больше тысячи волн - проходит между ними. Из тысяч волн слагается те¬чение реки. Но каждая в отдельности волна - лишь порыв ветра, сгоняющего облака, из которых не пролилось пока ни капли. В по¬рыве ветра нет реки, а в мгновении воздуха нет ветра. Внутри всего покоится покой. Даже на войне есть мир - между рукой, за¬носящей меч, рукой, натягивающей тетиву - и рукой, опускающей меч, рукой, отпускающей тетиву. Но и там, где стрела пока только летит, уберегается мир. Война не одержит над ним победы, будущее не отменит настоящее.

ХЕРОСПЕРМА БЕЗ НОГАСАКИ

На месте усидеть не можешь, все в тебе изменяется, многое для тебя устарело давно, а приглядишься к людям вокруг - ан у них-то все по-прежнему, как будто они не тысячу лет, а один день никак дожить не могут. Те ж ужимки, та ж одна какая-нибудь страстишка, - и сомневаюсь, глядя на их нетленность, не истлели ль они давным-предавно и не живут, после смерти пребывают, люди без бытия. Ты к бытию относишься сложно: то радуешься, то как к нака¬занию. Тебе хотелось бы иногда избавиться от бытия - но за гро¬бом тебя ожидает оно же, и, сознав бесполезность самоубийства, ты играешь своим существованием так лихо. А у них бытия просто нет. Долбят себе об одно и долбят. Их кредо - постепенность. Не шатко, не валко, потихонечку проживем, а что дальше - посмот¬рим. Но я-то уже посмотрел и вижу, что их - нет! Но что кричать глухим? Пусть себе. Усвой ту их мудрость, что у каждого - свой надел и каждый на этом наделе как может колупается. Их надел-удел - небытия, твой - сад. Будь в нем! Расти и рви плоды, цветы - но иногда и наружу, к ним, выгляды¬вай. Не за новеньким /его у них никогда не будет/, а свериться, как на часы мы взглядываем, беспокоят ли они тебя по-прежнему, на своем ли наделе живешь. И если опять засомневаешься, понаб¬людай за ними пристальней. Тайны в их механизме нет никакой, так что успокойся - но по своей, а не по их, мерке покоя. Нас¬танет час, когда, взглянув, не обнаружишь отсутствующих людей: их и вправду не будет больше, вместо них - цветы сада твоего -везде! Расти, рви и ешь, все, что есть - есть теперь, все съе¬добно, плод несет - то для глаза /цветок/, то для чрева. Радуй¬ся! Чего нет, не должно быть.

ФЕНИКС

Литература - это записки слабых людей. Ничего не умею, учиться ленюсь, на меня злятся, я тоже раздражаюсь - и придя домой, на бумаге поношу мир за его усидчивость и трудолюбие. Нахожу в человеке, что вокруг меня счастлив, гнойнички и разра¬батываю их, как золотую жилу. Сплю на батареях в подвале, часто куска хлеба не имею. Ну что бы пойти работать! - нет, сижу, зу-бами скрежещу. Однако проходит время, я достаю пишущую машинку, составляю рукопись, несу в редакцию. Меня печатают, становлюсь профессио¬налом сам - и не хочется мне больше писать, не имею теперь пра¬ва ныться-то: не на что. Застой, деньги кончаются, вместо кофе с ватрушками - кипяток с сухарем, и опять заработало воображе¬ние, пошла сатира за сатирой. Профессия литератора - феникс. За счет умирания литератор возрождается. Не всяк литератор, считающийся профессионалом, оказывается профессионал. То есть для обывателя профессионал он самый настоящий: никогда в долги не влезает, всегда на завтрак булка с маслом, дача есть, машина; но не феникс он: не непрофес¬сионал. Профессия литератора - не профессия. Уже здесь парадокс. А разве вся литература не держится на парадоксах - характеров, су¬деб, мыслей? Писательство - это сплошное "однако". Хороший фра-зодел, гениальный мыслитель, однако угро его днем с огнем сыс¬кать и хочет, да не может. И т.п. А цена писательскому "однако" в десять раз ниже, чем тому же рабочему-станочнику. Многие возмущаются: как же, мол, интел¬лект дороже! Однако по совести не за что платить литератору. Совсем не за что: он же простой народ клеймит, гнусное с лупой выискивает, а если в кои то веки похвалить задумает - так уж и не литератор - тем более непонятно, за что ему платить. Однако -платят. Стало быть, "однако" - не только писательское, оно - и рабочее, везде. И не за что поносить рабочий люд за косность. Однако поносим. На то и писатели!

ТУЗ

Я почти ни в чем не разбираюсь: ни в театре, ни в музыке, ни в политике, ни тем более в философии. Не разбираюсь я и в картах. Хотя я знаю, что тузом бьют сразу много карт, что он собст¬венно из себя представляет, этот туз, я не имею понятия. По сво¬ей филологической части ведомо мне, будто тузами называли в дос-тоевские времена тех, кого сейчас именуют шишками. Вот я весь, налицо. Тычьте в меня пальцами, улюлюкайте. Необразованный я, и точка! Даже в такой простой вещи необразованный. А пользуюсь ведь, - люблю блеснуть старомодной метафорой - и это грех. Конеч¬но, не вылазь я на авансцену, вы бы на меня внимания не обрати¬ли: ну мало ли у нас дилетантов. А вот я вылез! Я умный, я ум¬нее многих из вас, и вам - завидно. И еще вы боитесь, что я вас самих тузами обзову. Конечно, боитесь! Я человек маленький, со¬вершенно неэрудированный, без копейки даже - а боитесь. Ваша ученость вся тут сказалась, весь ее страх неумности своей, ненужности и неподлинности. Я пророк ко всем прочим моим недостаткам: лет через семь все ваши книжки, библиотеки и про¬чая сожгут и забудут, и вы - прежде всех, потому что не книжную суть, а только что на бумаге написано понимать можете. Сама кни¬жная суть книжки сожгет: они тяжелы ей станут. И буду я тогда на коне - и посмотрю, как вы запляшете!

ЗНАЙ СВОЙ ШЕСТОК

Есть люди, по-настоящему существующие только как имена. Они значатся в церковных книгах, ЗАГСах. Можно поинтересоваться, в каком году, в какой день родились такие-то Виктор, Феликс, Мирон. Но это все... Воистину: каждый сверчок... Надо готовиться к безвестности, заранее закладывать уши бирушами скромности, забыть поскорее о юношеском честолюбии -и сделаться одним из. Получать свою сотню-другую, дабы на жилье хватало и еду, жить - и ничего не ждать. Не стараться даже, чтобы в детях исполнились юношеские твои надежды - не надо де¬тей. Стань прахом, тленом, на незаметном посту будь шестком, безнадежнее даже гвоздя, вбитого по шляпку, так что все равно ничего на него не повесишь, но возможность хотя бы, пускай уби¬тая, все же была,- а тут и возможности нет, с самого начала ты прах. Общество, родители, школа внушили, что тебе нужно к чему-то стремиться - оставь, пустое! Никшни. Среди нас не найдется ни одного, достойного известности. Мы обломки великого шеста, нам необходимо стать пылью. По ней мягче будет ходить босому Господу.

ПРИТЧА

Пахал крестьянин вот уже двадцать лет - и является к нему Ночь. "Сколько раз садилось и вставало солнце, - говорит он ей. -Как так случилось, что являешься ты только теперь?" Отвечает крестьянину Ночь: "Ты мог бы прожить тысячу лет - и не прожить их, ибо замечал лишь солнце и день - и день бы для тебя никогда не кончился, чтобы сложиться в тысячу лет. Отдохни, пахарь! Я - твой шанс сделать шаг. Ты всегда засыпал моментально под конец тяжелого дня. Увидев меня, ты сможешь уснуть глубже".

ЭРНСТ

Жил человек, которого называли юродивым, ибо он сам не знал, шутит он или говорит правду. Человек однажды рассказал о шуте, которого звали Эрнст. Шут Эрнст промышлял тем, что писал красной краской на всём зеленом. Зеленые стены его обычно приглашали расписывать вот по- чему: от них было чересчур спокойно. Находились и такие, для кого зеленый цвет обозначал благородство и они считали неблагородным топтать зеленые полы. Об Эрнсте знали, что он может изменить цвет, однако посто- янно забывали, какой краской он пользуется. Сочетание красного с зеленым было, конечно, безвкусицей. Но люди всякий раз успокаивали себя тем, что противоположные цвета как бы нейтрализуют друг друга и что перед ними, следовательно, сформулированное отсутствне какого бы то ни было цвета, а значит стена все равно как белая /или пол/, готовая /готовый/ для раскраски. И звали шута Эрнста. Шут приходил, выполнял несложную свою работу, получал пя¬так, оставляя людей вновь и вновь упражняться в логике и аполо¬гике. Эрнст покупал на пятак ученую книгу, за ночь прочитывал, а утром шел на площадь и излагал усвоенное учение. Сначала собиралось много народа. Эрнст говорил увлеченно, как ребенок, по¬смотревший накануне боевик, так зажигательно, что люди качали головой, а некоторые старушки плакали. Но скоро стали замечать, что зтот худой оборвыш с одинако¬вой страстью проповедовал часто прямо противоположное. Он был заподозрен в актерстве и прозван шутом. Но люди были мирные, думали, пусть, если хочется. И звали Эрнста расписывать красным и зеленым и давали ему на жизнь.

ОЧЕРЕДНАЯ ЗАНУДИЛОВКА

Труд мой - заготовка дров на зиму. Пока я не стал известен буду все равно работать так, как если бы у меня было имя и мне заказывали издательства. Это напоминает первобытный танец перед охотой. Я не рассчитываю на талант. В своем лесу я ставлю силок куда талант, быть может, попадется, если по ошибке забредет ко мне. Возможно, это игра. Что ж, все играют в игры, крупные или мелкие. Но в мою игру я играю по-настоящему.

О ПРОСТЫХ ЛЮДЯХ

I/ Хватко взяла Ивана Никодимовича за горло старуха смерть. Охнул прораб, выронил кирпич... но распрямился все-таки - и с укором поглядел на небо. Усилий это ему стоило: согнулся еще ги¬бельнее, на корточки осел. А небо как польет - и смыло с Иван Никодимовича прицепившуюся смерть, у которой от воды окоченели и разжались пальцы. Встал отпущенный прораб в потоках дождя, глянул виновато под облако - ан оттуда глаз моргает. Поскорей опустил Иван Нико димович голову, на мыски уставился, вот сейчас, думает, наказан буду громом и молнией. Да недолго. Вскинул лицо и смело в тот глаз посмотрел: что, дескать, я по-твоему естественного порыва чувств - страха пред небытием - стыдиться должен, да?! Вам-то укорять некого, вы, небеса, вечные-бесконечные. Ну, чего зыри-тесь? Не грешил - не покаюсь! А глазок из-за облачка не моргает больше, твердо глядит; и дождь иссякать стал. И вдруг залучился глазок ясно-ясненько, веселием заиграл, ослеп - и вылупилось из его зрачка солнышко. Сбросило карие и белые скорлупки Ивану Никодимовичу за воротник, рассиялось. Стоит прораб, рот открыл. Хватко прижарило прорабу темечко, зашатался он, как старая ветла, но шаг-таки произвел -и в ферзи: как побежит-полетит, от земли ласточкой выгнулся да через лучики к самому солнечному ядру вокруг облетел - и рукой его за зоб, и ну крутить, пока юшка из солнца не выжмется. Xвать, жмет Иван Никодимович, трепещут солнцевы лучики, радужат, на пожары в подмосковных городах сбиваются. - Хорошо у тебя, братан, фантазия работает! - крикнул с земли мужичок, развязывавший на пригорке котомку. Посыпал хле¬бушек солью, откусил, снова смотрит: - Ну что, не получается? Дай пособлю. Сопит Иван Никодимович, пот ручьями льет, зубы стиснул. - Да давай! - не отвязывается мужичок. Плюнул прораб, отпустил зоб - и разбился. 2/ "Съем апельсин!" - решился мастеровой и протянул руку к вазочке. Ничто ему и не препятствовало. Он сидел на кухне собственной кооперативки после трудового дня. Мастеровой оставил на столе кожурку, очищенную в виде аб¬стракционистской фигуры, н полегал дольку в рот. Только рот на чал наполняться благодатной слюной, вызванной брызнувшим из дольки сладким соком, только одобрительно заурчал у мастерово¬го живот - раздался телефонный звонок. Мастеровой услышал из трубки до последнего бессвязную речь, один эпитет которой так его оскорбил, что он ответил на три этажа забористей. Мастеровой кинул трубку и, совершенно позабыв об апельсине, за полчаса перебрал в уме все до единого способы, какими бы он придушил, избил, зарезал того молодчика, что не поленился-таки, подлец, набрать первый попавшийся но¬мер... Открыла дверь своим ключом жена. Ну, тут мы остановим¬ся. Когда мужик с бабой вдвоем оказываются и между ними даже полагается безо всяких запретов - неловко как-то, тотчас ребен¬ком себя чувствуешь, которого не постеснялись, и готов к речке бежать, плакучую иву, рыдая, обнимать... Значит, утро. Не ужинали даже они. Апельсин засох почти. Жена спит. Выходит мастеровой на кухню, видит апельсин. "Съем" говорит и уж руку тянет. Вдруг стукнуло ему в голову: что ж это жена своим-то ключом отпирала? Надеялась, выходит, мужа дома не будет! Туго стало ему в висках, зажег конфорку. Набрал ацетона в чайник - дал, думает, поставлю. Жена нежное что-то из спальни ему говорит - он не слушает. Положил апельсин в чайник с ацето¬ном - дай, думает, поставлю-таки. Боязно. Голуби об оконное стекло крыльями бьют, на подоконнике булку делят. Ладно, - опомнился мастеровой: иллюзии все зто, майя. Вынул из ацетона апельсин, обсосал, прочувствовал - и окно этим апель¬сином выбил.

ГЕНИЙ ЛЕСТИ

Дмитрий Тяжко был человек сверх всякой степени льстивый. Он льстил так искусно, что у него самого действительно появлялся пиетет к мерзким мира сего. Уважал он их за податливость, с какой разлагались от его лести: сам Дмитрий страсти держал в узде. Но однажды Тяжко не угодил. Орал на него белошвей, разбитый параличом. Тяжко, услаждавший потаеннейший слух, не смог правиль но подать курительную трубку. Как всякий гений, гений лести ошиб ся в случайной черточке, которую, по совету А. Блока, стирал, ан она тут на первый план выперла и всю судьбу Дмитрия Тяжко момен¬тально решила. Дмитрий доселе обретался в домах то голокряков, то мирнопузов. Когда прознали они, что белошвей отказал ему, ни¬куда не стало Тяжко доступа. Только к женщинам. Они отдельно от мужчин жили. Заставили его их любить. Кей¬фовал парень. Лишь позже узнал, что в тот год единственным мужи¬ком оказался, бабам мужество предавшим. Они позором его питались оргазм лучше удается при кардинальной униженности партнера, - тут можно даже учетверить сласть, присоединившись к его стыду - что вот, мол, не только опозориваешь, но и сам стыдное делаешь, не то чтобы не стыдясь, а именно от стыда замасливаясь. Кому непонятно, там так устроено было, что ежели баба по мужикам пошла, то позором особенным не считалось: баба и так самим фактом себя всегда позорилась. Но когда мужик в баб уда¬рялся - это было все одно как в аду живьем искупаться. Дмитрий Тяжко прошел свой путь до конца. Обыкновенно мужик, хоть и оплеванный, возвращался от баб к своим и кое-как отмывал¬ся. Дмитрий полюбил баб, свыкся с бабами и стал бабой.

ИЗМЕНЕННЫЕ СЛОВА

Тишь, написанное от руки, представляет собой взаимно-пере¬вернутое отражение "ш" и "т", как в числе 96. "И" пропадает ту¬да же, куда в загадке об "А" и "Б". От мягкого же знака можно избавиться, предположив, что, как в падежной форме "нет дач", речь идет здесь о Тишах, о том, что "нет Тиш", есть один Тиша, а остальные - отражения. Тишь и вправду подразумевает зеркаль¬ность. Увидев себя в зеркале, замолкаешь: ведь говорить с собой считается шизофренией. Есенин говорил не "грусть", а "хрусть". Но интересуются не его произношением, а его стихами. Сам по себе, со своими привыч¬ками и повадками, человек скучен. Люди живут, стараясь по возмо¬жности не смотреть друг на друга. Я изобразил бы человечество как толпу с опущенными глазами. Впрочем, достаточно выйти на ули¬цу. Книги о людях должны, казалось бы, привлекать к таким мел¬ким деталям человеческого бытия, как произношение того же слова грусть. Но книга отложена - и выйдя из дому, человек по-прежнему держит глаза долу. Есть чудаки, коллекционирующие биографические черточки хотя бы писателей /ЖЗЛ/. Но в массе все - по своим де¬лам. Домам. Улица же, сама являясь переходом, подтверждает тезис Ницше: человек - это переход, то есть удобрение на поле для свер хлюдей. Человек - мостик через пропасть, разделяющую богов и животных. Изменять его опасно. А то осмелишься как-нибудь по мостику перейти, а мостик - хрусть! - снова выкарабкиваться из бездны ада уступами существований, на край пропасти, в котором резвятся звери. Снова к перильцам мостка, а он снова - хрусть. Бессмертные давно отказались от экспериментов по пополнению их семьи. Эксперимент состоял в том, что упавший в ад имел бы воз¬можность легче исправить ошибку: часто бессмертный выкарабкивал ся не по той круче и попадал не к богам, а к животным. Теперь опять: в случае подобной оплошности приходится снова, уже добро¬вольно, прыгать в пропасть - и так до тех пор, пока не угадаешь кручу. Бессмертные выдумали человека, чтобы он служил им компасом. Теперь, когда он разбит, надо опытом падений развивать чутье сторон света.

ХРЯЩ

Хрящ - плод расхощения кости быть твердой. Плод человечес¬кий рождается со скелетом мягким, как у рыбы. Младенец сравним с ухом: его суть у взрослых - рудимент. Звуки моложе и свежей предметов. Детям не так нужна музыка, как взрослым: дети еще не оторвались от ее основы. Ценнейшие рудименты - уши взрослых пре¬дназначены слышать мелодии и о любви. В любви взрослый расхощает быть взрослым. Он дует любимой в ухо, пробуждая в ней желание порождать. Но обманываются - слишком уже взрослые влюбленные. Они полагают им хватит ушей и глаз для их младенцев. Кость не становится ме¬нее твердой от слуха или зрения, какой бы хрящ они ни воспринима ли. Они - только рудименты хряща. О как корявы эти строки! Они как послания апостола Павла. Но суть говорится трудно. Хрящ у младенца - следствие плавания от одной животной формы к другой, до вочеловечения. Костистый, зародыш бы не про¬плыл этот долгий путь. Затвердевший человек научается плавать -но только в воде. Он беззащитен перед опасностью разбиться, сор вавшись. А сорвется человек обязательно, мир принимает лишь со¬вершенно непобедимых существ. Чтобы ты стал миром, в тебе не долгие быть ни одной щели. Пусть сейчас все замазано шито-крыто но когда-нибудь, пускай через миллионы световых лет в замазку попадет стрела - и человеку придется упасть. Ужасна отговорка: человек по натуре небезгрешен. Значит, поскорее перестань быть человеком, поскорей ошибись - и низверг нись, к рептилиям, к гибкости змей, слизи и растворимому - и так обрети заново свой хрящ. Совершенство - нормальное состояние мира, что ни говори скептики. Мир обрекает аутсайдеров на смерть. Не бойтесь быть олимпийцами! Это так просто: подставлять под удары больные мес¬та и делаться неуязвимым. Вглядитесь внимательнее в ухо, приби¬тое к кресту. Не вы ли - его слух?

СОЛОВЕЙ МЫСЛИ

Летом в нашем саду пел соловей. Зимой там даже снегирей не было - только заснеженные скамейки, на крыльце нашей дачи горел вечерами фонарь. Когда налетал ветер или свистела метель, фонарь раскачивался. Тогда или шелестели листья в темноте, или мгла как бы подбеливалась. Фонарь был вместо луны. Луну сняли еще в 26-м году, по приказу Пушкина. Соловей пел по ночам и был невидим. Мошкара кружилась у стекол фонаря, словно бал под соловьиное пе¬ние. Я выходил на крыльцо и шел в сад искать соловья. Он наверняка пел из определенного места, но дорожки туда не было, и я удовлетворялся тем, что садился на скамейку и съедал грушу со склонившейся надо мной ветки. В комнате меня ждали вычисления жизни солнца; все домашние легли еще в десять; я был совершенно один. Мне было хорошо, но не хватало любви. Я успокаивал себя: где-то там, в будущем, лю бовь ожидает - глазная, без тревоги о верности. А пока я вертел в пальцах черешок груши и, не ощущая ребристость скамейки, вни мал соловью. Иногда задирал голову и видел, как мерцали звезды или плыли заслонявшие их облака, едва вырисовываясь в свете фо наря. Такая это была тихая жизнь, как озеро лесное... Теперь все переменилось. Пекусь о хлебе насущном и о мыс¬лях, бывших тогда, забыл. Казалось бы, думать - это непроизволь¬- но, как дышать. Но мысли на самом деле надо выковывать, каждый день. Мало слушать соловья - необходимо находить его. Мысли, проплывающие обычно у человека в голове, есть лишь готовность, которая, буде невостребована, рано или поздно исчезнет, превра- тится в жизненный опыт, гораздо более бедный, чем юность мысли Никто не знает, когда, для какого пожара понадобится его огонь но нужно поддерживать свой костер, не от случая к случаю - а лю бя саму способность мыслить, не столько мысли. Если бы у нас все поддерживали в себе костер, выявиться было бы не так легко. Но ты смешон с твоей преданностью - и тебя первого призовет на смешливый пожар. Жди. У нас не прождешь напрасно. Хотя ждать -означает отучиться от надежды. Не хочу только следовать избитой тропой профессиональных мыслителей, мыслителей в той или иной области. Я сам леплю себе занятость. Со стороны скажут, из меня не вышло ничего путного. Но непутевые - потеряли пути вообще. У меня - путь, вдалеке от всех остальных, он мой - и мне достаточно этого. Втайне я верю, что такими тропами и ходят таланты. Однако вскоре я надеюсь из¬бавиться также от этой надежды.

МЫ

Брызгнуть и умереть - вот удел человечий. Для кого слюной для кого кровью, а для кого - спермой. Что наша жизнь, как не брызга из лопнувшего пакета, в котором Рыбак нес домой щуку, да тяжела оказалась та для целлофана, к тому же хвостом билась. И мы, значит, лужа. То есть каждый-то в отдельности - брызга, а вместе - коробок спичечный в нас лежит и мокнет. Наша жизнь из всех брызганий - худшее. Мы вначале брызгну-ли, а затем жить стали, то бишь высыхать на дороге, меж тем как у остальных сначала - жить, потом - умереть, не в качестве брыз- ги уже, а как пятно от брызги, на юбке, например. Наша жизнь и./ смерть. Счастлива та лужа, в которую наступит прохожий. Но мы высохнем скорее, чем здесь кто-нибудь пройдет. Не взблеснуть нам на солнце, не пристать ни к чьей штанине - где Рыбак ходит, ходить запрещено. Мы ж обычнее, нам - лужей лежать, а по себе не пройти. Рыбак - это из которого ни разу не брызгнуло ничем. Он сре ди людей первый. В ботфортах, молчит, удит. Вся тварь земная тем только и занимается, что брызгает - оттого и не переводится. А рыбак - вечный что ль? Ишь, задрал нос. Всегда посуху. Есть несколько ему подобных, но те пожиже, рано или поздно брызгнут. А может, он не замечает нас? Думает, Метерлинк, сказки? Да не читает, поди. Не думает ни о чем, кроме рыбной ловли.

МiРЪ

Мiръ, с его Богом, царем, крепостным правом и фабрикантами давно отжил, и мы достанем его, со всеми ятями и ерами, только в библиотеке. Но отжил уж и Мир. Ибо сейчас мы видим суету акуше¬ров, обескураженных размерами роженицы, которую вдруг привезли и которую, чувствуют они, не спасти. Мiръ пахнет кренделями, купечеством, тихим летним вечерком и детством Алеши Пешкова. Воспоминание об этом небывшем со мной связывается для меня со скоростью изменений вообще, которая да¬же те, что произошло с тобой, заставляет подвергнуть сомнению, в лучшем случае - соединить со всем побывшим с тобой. Так много приходилось им помнить, жившим до меня! Люди привыкли чувствовать за спиной груз прошлого. Но вот наступает время, когда можно развязать лямки - а люди не готовы. Даже обыватель, мало знакомый с историей, живет спокойно именно потому, что знает: до него жили так же. Так же мало интересова¬лись историей, больше - накоплением в кубышку, свадьбами, солени ем на зиму... У каждой касты своя опора на прошлое. И в истори¬ке то же обывательство. И революционеры не могут без историчес¬ких мифов, какими бы ниспровергателями основ ни выступали. Человек привык жить внутри мифа, будь то миф классиков или миф клас-¬ совой борьбы. Нужно освободиться от подданства истории, постаравшись, са- мо собой, чтобы она, рожая нас, не умерла - но при таких родах выживают редко. Мальчик упражнялся в каллиграфии. Он должен был повторить все красивые почерки, украшавшие когда-либо историю. Он сидел третий день, бледный, как небо, где гасли звезды. Мальчик вывел Мiръ и по всем правилам поставил точку над "и" только после того как написал все слово. Может быть, любители такой истории оста¬нутся в новом Мире, любители чернил?

ВЗДОХ

О первом вздохе младенца заключают по его первому крику. О наличии самого первенца - по лицам родителей. Первое как вывод из второго. Оно нежное и старается идти позади. О том апостол Иоанн. Но, как Христа распяли, так и мы не будем заниматься вок¬руг да около словокружевом, а напрямик расскажем, что за птица -вздох. Вздох - это "пусть" расширившихся легких. Но сам по себе он "не дам", ибо отбирает у легких пустоту. Одновременность "не дам" и "пусть", противоположных друг другу, заставляет забыть, что вздох - грудное усилие, и часто мы воображаем, будто воздух так и лезет в нас сам по себе, а нам остается только ему позволить. Однако доля поправки в любой ошибке: одновременное есте¬ственно, раз им одушевляются неживые предметы, как воздух. Одно¬временность утверждает Единство. Если бы цели соответствовали средствам так же, мир сделался бы проще. Промежутки вечно путают карты. Нельзя ли победить разорванность, как победили мы, разор¬вав материнские чресла? Весь мир сделать своим вздохом! А ведь когда-то даже наш собственный вздох не был мыслим для нас, свернувшихся в матке. Второе рождение обязательно прои¬зойдет. Иначе о чем первый крик младенца? Всех, родившихся от ма¬терей, ожидает судьба родиться от мира. Чем скорее мы осознаем Единство нашей судьбы, тем скорее она свершится. Люди неодинаковы, но что нам то от этого, если у нас шанс стать Одним. Соберемся - и раздерем ухо вселенной нечеловеческим уже криком! ... Вот что проповедовал юноша в изношенных башмаках.

ИЗ ЖИЗНИ ЮНОШИ

Была у меня комната и диван-кровать. Я ложился на диван-кро¬вать, задрав ноги, когда шла кровь или просто хотелось что-нибудь обдумать. Имел ватсоновские усики и не разбирался в людях. А люди оказались насекомыми. Они оставили меня безо всего. Сначала отобрали диван-кро¬вать, потом выселили из любимой комнаты и выкинули на улицу в единственной рубахе. Шел дождь. Мутные ручьи просачивались мне в дырявые башмаки. "Без, без..." - твердил я и жалел, что не разу¬мею йоге. Без - это когда ты всего достиг и ничего не желаешь больше, а тебя вдруг, в насмешку, всего и лишили. Ладно бы, добился я таких высот, откуда иногда полезно низвергаться. Но я ведь малым удовольствовался, я не мешал никому - а люди пришли и потребова- ли сгонять за водкой. Неправдоподобно - однако именно ко мне они явились и, узнав, что я-то гордый, вытолкали за ту самую дверь, куда заглянули так просто, случайной забавы ради... "Без, без", - шептали немеющие мои губы, сами становясь без тепла и звука. Я переспал на батарее в подвале. Все-таки у людей течет горячая вода, значит не все потеряно. Утро тявкнуло мне в лицо дворнягой из подворотни, где бес¬пробудно спал пьяница. Безоблачное небо, веселые троллейбусы и лица граждан и детей. Смысл слова "без" был мне теперь абсолютно ясен, подобно самому Абсолюту над моей головой. По-старославянс¬- ки "быть" означалось "бе". "3/с/" - быть с. Семантика кувыркну¬лась: быть без всего - быть со всем. Никаких парадоксов – дикту- ет смысл! Рубашка, высохшая вместе со мной на подвальном радиа¬торе, вздувалась пузырями и трепалась на ветру. А над залом за¬седаний Верховного Совета трепался в свою очередь алый стяг. Лю¬- ди шли и не догадывались, каков глубокий смысл слова "без", ибо шли мимо меня, открывшего тайну. Они всегда проходят мимо кла¬дов. Ведь даже разрытый - клад все равно, пока на него не обра¬тят очи. Кто знает, сколько разрытых кладов проходит каждый день по улице, ненужных, вновь погружающихся все глубже в землю.

КОНЦЕРТ

Каждый удар по тарелкам приходился лапшой по лицам. Видно, тарелочнику не терпелось поведать всем, что он обожрался лапшеч-ником, лохань с которым стояла за кулисой и уже не дымилась, как вначале, когда дирижер тыкал палочкой вдалеке от тарелочника, ко¬торый и пользовался - обжигаясь, супом. Он не ел целую неделю. Дирижер морщился от его ударов, точно били самого дирижера по пухлым чутким щечкам. Как мог, дирижер старался снимать лапшу палочкой с лиц слушателей и вешать им на уши, хотя бы, а не то лапша прилипла бы к палочке и при каждом новом взмахе разлеталась бы опять по лицам. Партия тарелок закончилась бурными аплодисментами. В лапшечник упал с потолка таракан. Пришли повара, взяли лохань за обе ручки и выплеснули под ноги музыкантам - закапало с края эстрады. Стали, разбегаясь, хлопать нотами и ломать пюпитры. Дирижер рас¬кланивался и принимал от публики цветы. Никто не заметил из зри¬телей поварской выходки, но все равно погасили свет. Не заметили и этого. Исполненная музыка замерла в зале и излучала свет нега¬симый. Слушатели хлопали, стоя в темноте. Дирижер поскорее смыл¬ся. Тарелочник, сбитый с ног дезертирами, пришел в себя от затя¬нувшихся аплодисментов. Шум зала становился угрожающим. Тарелоч¬ник прошлепал по разлитому остывшему супу между поваленными пюпитрами, стульями, мокнущими нотными листами. Он вгляделся во мглу и объявил, что концерт окончен. Он шатался, внутри было муторно. Тут музыканта вырвало. Он нагнулся, точно выражая сердечную признательность, кашлял, блевал до побледнения, а публика кри¬чала бис, хлопала все неистовей - и наконец обессилела, тарелочник прводил стошнившими глазками профессоров, студентов, а так же их дам. Будь честным с собой, то есть будь каков есть, не пытаясь И исправить. Не говори себе, что не надо себя исправлять: если ты таков, что хочешь исправить, - исправь.

Лицо создает иллюзию, что, выражая человека, оно способно и так же скрывать его. Но мы забываем о ногах, руках и затылке. Можно пройти выучку обличения всего тела. Однако всегда можно вычислить тебя по внутренностям, хотя бы при этом пришлось ре¬шать десятиходовые комбинации. Прикалывай с изнанки лацкана фа¬шистский значок и отворачивай лацкан изнанкой в лицо милиционе¬ру. Он по наглому твоему тону заключит, что ты трус, и посадит на пятнадцать суток. А будь ты смел, он избил бы тебя по лицу.

ЗИГ-ЗАГ

Я мастер, изготовляю рамы для портретов. Но это одно что делать рамы для окон: о портретах я знал так же мало, как о ли¬цах, которым предназначено меняться в окнах. А я рама, подготавливаю мастера кисти к восприятию незримо¬го пока образа. Без меня мастер был бы не так обязан перед не¬зримым. Я оправа таланта. Гений, наверно, может баз меня, а та¬ланту нужны зарубки, чтобы не оказаться зарытым. Я, автор, уверен, что, коль скоро все прорастает друг друга, талант при желании способен стать гением. Мощь наполняется с отдаленных впадинок. Я, рама, и есть одна из впадинок. Идущий через меня прыга-ет как зверь сквозь цирковой обруч и рано или поздно восторжес¬твует. А я надломившийся в интеллигентности интеллигент. Я понял, что слабости, которых я боялся и с которыми боролся, давно уме¬рли и теперь мне мешают моральные табу: они как гипс на срос¬шемся суставе. Мой друг делал, казалось мне, гибельное, всту¬пал в такое течение, откуда не выбираются, но он выходил из по¬тока, вступал спять - и умел оставаться мне другом. Или я ради дружбы наплевал на закавыки интеллигентского кодекса? Я хожу прямее, говорю громче и голос мой сипл. О филологи, матерящиеся на симпозиумам по поводу матерных выражение в русском языке, зеки-профессора, вы - щетина, которую сбреет со своих щек нежно-кожий Будда. Культура оказалась сизифовым трудом. Старцы разучаются даже ходить на горшок. Какие же декорации потуги человека на разум! Человек так и остался беспомощнейшим из детенышей.

ПОРНИНТЕРМЕДИЯ

Ссадина эта, чистейшей воды промывки, тем не менее загнои¬лась. Она была на бедре, нежном бедре стонавшей и вскрикнувшей от оргазма девушке, на которой ерзал молодой человек с квадрат¬ным подбородком. Я сказал им, что брошу все и уеду, потому что бессмысленно мне доставать снадобья и лазать в горы по воду ради того, чтобы она собирала раной всю грязь с пола. Хоть бы одёжу подстилали! Квадратный подбородок, откинувшись рядом с де¬вушкой на спину, буркнул: ну и уходите. Я поднялся ос стула и хлопнул две¬рью. Автобус довез до метро, метро до вокзала, электричка - до станции Звенящие холмы. Меня мучило ученое зазнайство зтих трах¬нутых. Они мнили, что все необразованные - нереализованы; будто люди - товар и его надо сбыть в высшие сферы. Они разговаривали по-английски, по-немецки, по-французски и по-итальянски. Были све¬дущи во всех мировых проблемах, от Будды до Горбачева. Прези¬рали медицину. Над Звенящими холмами заливался жаворонок, бабочки и стре¬козы над застывшим среди зноя прудом. Я вышел на мостки для по¬лоскания белья и прыгнул. Но не утопился - вода была мне по под¬бородок. Заплакал, продрог, выбрался, катался по бережку, томи¬мый предчувствием, что они там опять повалились на пол и тоже ка¬таются или гаже как изворачиваются. Я хочу лизать, сосать, цело-вать твой вход, милая моя пациентка! Ну чем тебе твой квадратный подбородок люб? Он же ссадину твою не бережет, мерзавец. Он же дырки на дудке пальцами перебирать не умеет, как я, хоть и слу¬шает концерты классической музыки, а уж тем паче роки-токи. Без души он, девочка. Обсох, оделся, поехал, делать нечего, к аптеке. Открываю дверь - на полу в той же позе, только уж больно томно, как будто никак не рванет - и из ссадины, липкий след ос¬тавляя, выползает жирный жук. Синим отливает, с усиками!

ТУСОВОЧНЫЙ МЕДИТАТОР

Посудина, куда сложены очищенные картофелины, набиралась во¬дой. Вода ледяная, а скоро должна закипеть. В горах она кипит и ледяная. Зато посудина превратилась бы неизвестно во что на кам¬нях ее реки. Сами камушки картошки становятся рассыпчаты, когда вода в посудине закипит. Мы разминали картошку, клали в ее пар мгновенно таявшие кус- ки масла. Обсуждали, обжигаясь, почему хороший человек привле¬кает. Не означает ли это, что больше - плохих. А если свести всех хороших, возможно ли станет полюбить кого-нибудь одного из них, или их любить в этом случае возможно только всех вмес¬те? Но им самим каково? Не потому ли хорошие и разбегаются в разные стороны, чтобы их любили каждого по отдельности? - Выделяться хотят! - поднял дед вилку. - А на самом деле сильный именно тот, кому любви не нужно, тот, кому любви в его коллективу достаточно. Согрелся чаек. Посудина выпускала пар из носика резво, как паровоз... Все разбрелись по комнатам, а я остался у плиты. Провести эксперимент. Самую большую посудину - таз набил посудиной по¬меньше, и закрыл фанерным листом. Поставил на огонь. Сел читать "Геккельбери Фина"... Я заснул на табуретке, вздрогнул и про¬снулся в темноте. Со стены противоположного дома резала глаза неоновая лампа. Конфорка не горела. Таз стоял у моих ног. Без фанеры. Под тазом должен был быть кафельный пол. Но там было что-то другое, прогнувшееся. Привыкнув к темноте, я увидел, что это фанера. Я пошевелился на табуретке и почувствовал, как по¬до мной пружинит. Пол был фанерный. Посудина завертелась вокруг своей оси, стала подскакивать, вылетать из себя и со звоном раскатываться по фанере. - Неужели внизу пустота?! - сказал я вслух и... проснулся. Мама сняла таз с плиты и трясла меня за плечо. Неправедное хочет наружу, ибо себя тяготится. Человек есть выход для лучшего. Прыснуть - значит возвратиться водой, что смеется в глазах.

ПРЫСНУТЬ

Прыснуть можно, разглядев, каково оно, интеллигентское "сострадание". Боится боли, когда другого рядом мучить будут. Боится, что его тоже плеть заденет. Трусость обыкновенная, а не "совесть народная". Прыснуть - точнехонькое обозначение смешка. Невыраженная, эмоция либо злоба, либо любовь. Когда накопится сверх меры, то¬гда - прыскает, становясь выплеском чистой энергии, что выше страстей: способна только порождать страсти.

СПАТЬ

Человека клонит ко сну неиспользованная энергия. Раз ей не дано было проявиться здесь, она хочет проявиться там. Спать тянет не потому, что все выдохнул - и надо набрать. Нет. Чем больше резервов ты реализуешь, тем легче будет вдохнуть. Сон наш долгий - из-за того, что не до конца выдохнули и необхо¬димо дожить во сне то, что мы не сумели наяву. Просыпаясь, мы наконец опустошены. Наполняемся же энергией, которую должны бу¬дем реализовать за новый день, в каких-нибудь две-три минуты пе¬ред открытым окном. Больше находи точек приложения себя, тогда силы перестанут тебя томить. Человек редко говорит громко - говори громко. Не оставляй в себе ни одного зародыша. Всему дай жизнь. Зло проговаривается о себе в своих речах против враждебного ему зла. Такт - отрезок музыки. Соблюдать такт в отношениях с людьми - помнить, что все мы находимся на отрезке времени и когда-ни¬будь непременно умрем.

УЧИТЕЛЬ

Шапка на затылке, пальто распахнуто, руки в карманам брюк -мыслитель греет лоб под солнышком. Стоит перед низенькой избуш¬кой. А она точно лысеет: снежная седина точно слезает с нее. В избушке жил и умер два года назад учитель. Он учил снача¬ла плохому, потом хорошему. Если ученик изначально был хороший /а других у учителя не бывало/, плохое было ему тяжело, он чув¬ствовал себя все более виноватым, и чувство вины воспитывало ученика осознанно добрым. Каждую весну над окном учителя, там, где край крыши излом¬лен, таяла большая сосулька. Учитель давал задание прийти к его дому и посмотреть, как падают капли, летят брызги и уменьшается сосулька. Надо было постоять час или два, пока не затекут ноги. Захочется самому истечь, как сосулька. Внимательно наблюдая за ней - ты почувствуешь, как она выбирает из твоих ног тяжесть кап¬ля за каплей. Можешь идти в избушку. Учитель ел огурец, запивая молоком. Ты должен был смотреть на него, так же, как на сосуль¬ку, пронаблюдать весь процесс расстройства желудка и дослушать до конца звуки из туалета. Потом уйти. Мыслитель, уже взрослый дядька, выбившийся в люди, приходил сюда каждую весну. Домик снесли. Мыслителя сбила машина. А учи¬тель гулял на Луне, обо всем забыл и интересовался только одним: куда же выше?

ЛЕНЬ

Работник работает меньше, чем лентяй, когда лентяй работает. Гений оказывается плохим официантом. Он ленив как работник серви-са. Сын гения плохой, однако, и официант, и не гений. Даже быть гением ему лень. Гениальный плод выше бытия, ибо гений - само бытие. Не быть гением, если ничем больше ты быть не можешь, -означает вообще не быть. Ты - сама лень. Преодолеть лень для те¬бя исчезнуть, то есть родиться. Редко находят в себе силы. Сы¬новья гениев просто ублюдки. Ноша, взваленная на них родителями, чересчур велика. Если бы удержать ленную сладость, не допивая до яда! То, чем горечь, как утверждают, лишь прикрывается, вдруг да само сердцевина? Главное отдавать себе отчет, чего ради подносишь кубок к губам. Для тех, кто умеет рассекать мир на мельчайшие части, нет понятия лень.

ОБРУБОК

Оторванная кисть - обрубок руки. Оторванная рука - обрубок тела. Тело без ног, без рук - обрубок человека. Он лежал нав¬зничь на мостовой Арбата и дрянным голосом распевал непристой¬ные частушки. Возле присаживалась на корточки девица в миниюбке, с фляж¬кой в руке. Когда обрубок уставал, девица совала ему в рот гор¬лышко и утирала крякнувшие губы. Из толпы просовывали ей под юбку, под которой ничего не было, прямо в зад соленый огурчик. Девица, не оглядываясь, вытаскивала огурчик и кокетливо давала обрубку закусить. Когда водка во фляге кончалась, девица в оче- редном антракте стаскивала кожаную юбочку, обнажала груди и под¬ставляла обрубку полизать, пососать и воткнуть. Потом снимала золотую цепочку, выдергивала золотой зуб и складывала рядом с обрубком. Каждый день какая-нибудь новая девица. Целая горка об¬разовалась драгоценностей. Никто их не трогал: ни девиц, ни об¬рубка, ни драгоценностей. Вот что значит русский народ. Наведалась туда раз милиция. Незакон: бабы раздеваются. Но хулиганья на улицах меньше сделалось. Спустили. С тех пор еще больше людей собиралось. В газете прописали. Паспорт у обрубка отсутствовал - отменили паспортную систему. Когда же пошел снег, во всех ресторанах ввели стриптиз. Девочек хватило тех, что на Арбате представлялись. А обрубок, говорят, замерз... В общем, чи¬ще стало в стране. Однажды, ранней весной, шли по Арбату папа и сын. "Смотри, подснежник!" - крикнул сын, склонившись над тем самым местом. "Вот до чего довели", - вздохнул отец, сорвал цветок и вдел себе в петлицу. Он был генерал, под чьим командованием воевал обрубок. "Ты будешь генеральным секретарем", - добродушно сказал генерал и надвинул мальчику шапку на ясный детский лоб.

МАКАР И ВНУЧКА

Макар кнопил на стенах пролетарские листки. Сначала он помо¬гал РСДРП в свободное от работы станочником время, потом решил заниматься только тем, что нравится. Внучка заявила Макару, что он примитивен и что если им предстоит еще встретиться во времени, в качестве супругов, то пусть знает, какое у нее к нему отноше¬ние. Внучке было шесть лет, деду - восемьдесят. Дед прятал глаза в бровях, густых, как борода, в которой он прятал рот. Сегодня он прикнопил пятьдесят три воззвания. РСДРП набирала силу, да и от внучки дед знал, что революция победит. Знал и то, что придет Горбатый, но хотел испить после революции первые годы, а перед самым носом у Сталина ушмыгнуть в могилу. Макар поставил чайник и закурил, собираясь почитать "Апрель¬ские тезисы". Внучка привезла новенькое ПСС, но Макар читал только настоя- щую литературу. Внучка играла на полу в куклы, забыв про мудрых Маркса и Энгельса, сложенных в углу комнаты, которых привозила сюда, чтобы не захламлять там свой и так одинокий дом. Сегодня внучка взъелась, потому что только-только приехала. Она всегда как матрос, под килем протянутый, когда оттуда воз¬вращается. Рассказывать ничего не рассказывает, а ужалить вот коротка. Дед Макар отложил революционную грамоту и потер корич¬невую морщинистую шею. "Леночка, - позвал он. - Чайку будешь?" внучка прибегала, волоча за ногу куклу, остриженную наголо. "Де¬душка, почему ты расстроенный?" - внимательно посмотрела на него внучка. Макар отвернулся: "Вот всегда так, через полчаса все за¬будет - и такая лапка!" "Сыру, внученька?" - сказал он. Леночка облизывала палец, который погрузила перед тем в вазу с сахарной пудрой. "А что у твоей куклы прическа хитрая?" - спросил дед. "Она - панк". "Кто зто, внученька?" "Не знаю". Макар посадил Ле¬ночку себе на колени, распустил ей волосы, мягкие, как лен, пря¬мо на Ленина и стал расчесывать. Завтра дед Макар задумал убить царя.

КРОКОДИЛ

Крокодил проплывает по Нилу, как человек по времени. Улыбка крокодила мудрей человеческих печалей и радостей. В окаменелости его улыбки есть что-то надмещанское. Много ли по-настоящему тос¬кующих или радостных людей? Колбаса, хлесткая статейка, отважный Фильм - вот их улыбки и слезы. Улыбка крокодила фальшива, ибо он не делится ею ни с кем, зная, как его боятся. Одному ему неразде¬ленной радости много - и он плачет, но и тоски неразделенной ему одному тоже много - и слезы его тоже фальшивы. Зато какая подлин¬ность чувств в этом бревне!

О КУКУШКЕ

Куку! - горлом кукушкиным идут чьи-то годы. *** - кукуй. Хуй дает, следовательно может и отнять жизнь. Посылая на хуй, же¬лают смерти. Но как не выговаривают, посылая, про смерть, а лишь намекают, так не матерится кукушка. Она констатирует, а не сквер¬нословит в бессильном желании смерти.

УГРОЗА

Грозить - то же, что не делать. Угрожая, ты ленишься, но определенно, ибо ленишься не просто ударить пальцем о палец, а - сделать конкретное. Угроза вызвана ленью: приближается, когда ничего не делают для ее отклонения. Но остается угрозой до тех пор, пока не делают то, чем грозят. Ливень, удары грома и блеск молний, воплощающие "грозить", есть результат ожирения небес от неподвижности. Мне грозит непонимание читателя, которому лень делать мысли- тельные усилия, потому мой труд должен быть регулярен и длителен. Он направлен на отгадку меня, ибо мне грозит непроявленность ме¬ня. Грозить приятно: переживаешь вдвойне: то, что мог бы сделать и то, что, однако, этого не делаешь. Разве писать - не грозить? Слово отличается от дела, как угроза от выполнения. Угроза берет дело к себе в полон, а выполнение вы-полоняет дело из плена уг¬розы. Сложить мозаику угроз - уже дело. Так "грозить" разражается. Нет четкой границы между напрягшейся атмосферой и хлещущими стру- ями.

ОБМИНАНИЕ

Обмяться предстояло Михаилу с козлиной бородкой, типу энерги¬чному, но именно сегодня - ленивому до того, что даже сковороду под яичницу двинуть нет сил, не то что пальцы ног после мытья за¬утреннего полотенцем вытереть. Обмяться значило расшевелить глотку и позвать Осипа, возивше¬гося в передней, чтобы он из комнаты всех мух вон выгнал. Правда, это лишь начало. Разламывать грязные занозистые половицы белыми нежными рука¬ми никогда-то у Михаила не хватало духа - теперь же, когда никуда не отвертишься, ибо приспел только твой черед, Михаил запротесто¬вал с особенным упрямством. Запротестовал даже Осипа звать, кото¬рого звал каждое утро. Глядел в зеркала. Сквозь пыль угадывал свод отражения, жившие там по методу ваньки-встаньки, поскрипывал неразделанными половицами... Грибы стыли перед ним на столе, он замирав возле и чесал затылок. Осип в передней насаживал метлу на метлище, сучил валенками и наконец хлопнул дверью на мороз. Михаил проверил, плотно ли тот затворил дверь, подумал, опус¬тил крючок. Так больше нельзя. Надо было хоть суп есть, хоть хлеб резать, но делать что-нибудь, иначе из пола вырастет нечто и вет¬вями упругими в стены и крышу упрется, а то и стекла в окнах выда-вит, напустит холоду и будет уже называться деревом. Что ж, присел Михайло на корточки, дерябнул об пол клинышком острым своей бород¬ки, вдруг закручинело встал да что есть силы как рванет бороденку сольной щепотью - бороденка вмиг поседела, половицы ж перекорячило. Сел Михаил и съел грибы.

МЕФОДИЙ

На душе у Мефодия вечерело. Ослепительно яркое солнце его ра¬зума тускнело и краснело отчаянием. Мефодий знал: следующий день - не его. Ему так хотелось поджать ноги и вместе с воспоминаниями лечь внутрь тьмы, где зажечь спичку и дать соседям прикурить, вновь растеряв себя по чужим, и, переправившись через мглу, ро¬диться наутро, чтобы начать сначала. И вдруг была свобода. В миг, когда лучи ломались о зубцы ле- са и коньки крыш, Мефодию показалась доступной свобода. Он сде¬лал несколько шагов - и взлетел, ошалел, поранился, ударившись о телеграфный столб, мгновенно заснул, проснулся - и испугался... Мефодий переходил отныне улицу только на зеленый свет, акку- ратно проверял сдачу не отходя от кассы, да часто зевал, будто чащи проглатывал. Минул год. Однажды Мефодий продрал глаза и спросил себя: а не посмотреть ли на время, живое ли? И опять его залихорадило. Не помнил он, как попал в самую пыльцу, на атласную подушку сво¬боды - и провалился, полетел лицом об угол стола, но без боли -лишь зубами скрежетнул да, оглядевшись, удивился. С тех пор от¬шибло у него память. Водрузили на холме узкую палку, пошли кру¬жочками, полосками, закисями, проскальзывали и впивались, рвали - текла кровь, а Мефодий ходил окрест и бил колотушкой, думая, что он сторож. Его останавливали, пытались дойти до ума, но Мефодий не отвечал, только сладко жмурился, представляя, что ему от¬резают ногу. Перед восходом Мефодий наловил рыбы и промыл стекло глупых глаз.

АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ

Лодка без рыбака, заснувшего над удочкой вверх по реке, бес- шумно проплыла под мостом. Повешенный на Полярной звезде как на гвозде, я болтался в небе над ночной поймой и видел вдалеке в степи угасавший костер. Когда умрет последняя искра, я задохнусь в петле. Рыбак при этом должен был проснуться и выдернуть удочку Я мог сорваться - тогда его крючок оказался бы голым, а я поле¬тел с Полярной звезды сквозь ночь и совпал бы с рыбаком, испуган¬но озирающимся по незнакомым в темноте сторонам. Смотав поспешно свои принадлежности, он станет искать лодку, дойдет до моста, на другом берегу заметит притаившегося за кустом черта, который чиркнет рогами о склоненные ветки березы и грубо попросит выте¬реться. Рыбак одолеет черта крестным знамением. Это я его надо¬умлю: я ведь теперь ангел его хранитель. Рыбак долго не будет понимать происшедшей с ним перемены - то будет наш медовый месяц, я сделаю из него почти святого. Но потом рыбак, прочитав ли богословскую книжку, послушав ли пропо¬ведь, или собственным умом дойдет, что им руковожу я, и поднимет бунт. Он нарочно убьет человека, переплюнув в зверстве и созна¬тельности самого Раскольникова. Станет ходить по крышам высотных домов и лезть под колеса автомобилей, попадет десять раз в мили¬цию. Всюду, однако, я уберегу его. Я помешаю раскрыть его преступление - сделаюсь соучастником. Бог снимет с меня санкцию. Отныне будет считаться совершившимся пророчество, благодаря которому меня повесили на небесах. Мысль дотошна, жаждет выявить все извивы. Бугорок она гото¬ва выдать за норку, почку - за лист. Усмиряй мысль. Умей отличать лист от почки. Они песок - а ты вода. Не дай пролить тебя. Хочу помнить покой, с которого я начался, - чтобы конец не был для меня катастрофой.

ОБ ОДНОМ ГЕНИИ

Дядька мой, Иосиф, спасался от жизни качеством письма. Он был бездушен в общении, но писал как бог. Его книги выглядели на¬смешкой дьявола. Никому не дано было знать, что он испытывал, ко¬гда писал их. Может быть, он страдал... Книги получались веселые, исполненные воздушной свободы. Я так хотел увидеть и глаза его добрыми, но глаза только смеялись и никогда не прислушивались. Их смех прислушивался к чему-то вну¬три дядьки. Дядька Иосиф любил тахту в углу нашей комнаты. И не только спать на ней. Он приделал занавесочку и приводил туда девок. Но я уверен, что любил-то Иосиф скорее тахту, чем девок, тахту, которая не скрипела, соглашаясь на тайну. Впрочем, не было тайны: дядька делал это самое при всех в доме, и ему не смели возразить. Несмот¬ря на бездомность, дядька везде оказывался хозяином. Однажды дядька не вернулся. Милиция нашла в канаве его труп со схаванной залупой. Полковник справил над ним малую нужду. Сели в машину и уехали за гробовщиком. Выяснять милиции ничего не хотелось. Живой, дядька заманал их и нравом своим, и вечным отсутствием прописки, и невозможностью расправиться с ним ввиду гениальности его книг. Полковника дядька обижал чаще всего. Полковник под¬ставлял башку ветру. Деньги за книги Иосиф отдавал на благотворительность.

ОБРЕЗАНИЕ

Можно составить более ста зеркал и наконец получить чистый лунный свет, свет абсолютного отражения, свет, от коего сходят с ума, разлагая обстановку вокруг себя с методичностью плесени, про¬валиваясь через гниющие слои, туда, где произносят свой пол высоты. Тогда бы комната могла выворачиваться наизнанку, выходить из себя, как скользкая головка из-под крайней плоти. Комнате надо сделать обрезание, чтобы она стала неподвластна тоскливой лунной мудрос¬ти и даже по ночам соприкасалась бы со стенкой утра, как обреза¬нная головка - с обратной стороной трусов. Но обряд обре¬зания жилья давно забыт в холодных, романтических наших странах.

СОВЕСТНО

Совестно принимать теплую ванну, зная, что за стенкой пыта¬ют твоих котят. Совестно дарить цветы женщине, у которой есть муж. Совестно вытачивать из бревна в своем глазу копье, из нена¬висти к другим за то, что в их глазах лишь неопасные соломинки. Совестно жить, никого не любя. Совестно заниматься поисками любви, если поиски обертываются домогательствами. Совестно пи¬сать о том, что чувствует сердце, ибо сказано: отдай кесарю – ке- сарево. Совестно принимать услугу, ибо неизбежно надо будет платить хотя бы о том не шло и речи; совестно - так как человек в дейст¬вительности не хочет делать то, что должен, и заранее этого со¬вестится. Совестно только существовать ради совпадения с нормой, просто не быть злым. Совестно быть злым и скрывать это. Совесть есть юр нравственным молниям: можешь настаивать на своем, но, чтобы укрепиться даже во зле, надобно выдержать удары совести с открытым забралом. Совестно скрывать, что война между благом и лихом вряд ли когда окончится и что, следовательно, все равно, выберет человек добро или худо. Однако еще совестнее – за- быть о сути зла - самоуничтожении: каждый следующий князь мира сего уничтожает предыдущего, - значит, предопределена самоликви¬дация зла в целом - неизвестны лишь сроки. Глаголить такое - совестно. Совестно, что изглаголано и как.

ВЫБОР

Была юность, пора поисков выси. Теперь - забота о деньгах на детей, которых ты хотел бы вырастить такими же мечтателями в юности и реалистами в дальнейшем. Они проделают то же, что и ты. Ведь важно поддерживать мечту, важно, чтобы какой-то процент на¬селения являл собою вечность юного. Но тогда жизнь семейная не отличается от дон-жуанства, также влюбленного только в первый момент. Выбора нет. Чтобы стать цельным, умей рассекать. Научись пониманию, на¬сколько добро и зло делают разным одного человека. В тебе не один, а по крайней мере двое: добрый и злой. Выбирай из них. Как хорошо, что добрый и злой - разные люди. Не стремись уладить их отношения! Пусть расходятся как можно дальше - и из доброго тебя выскочат много человечков тебя, между которыми уже не нужно будет выбирать. Ты так устал от этой растяжки себя! Но где теперь зло? Вокруг, но не в тебе. Ты можешь теперь полюбить зло, ибо твоя любовь свободна от зла, а оно - свободно от любви. Свобода - вот чего не хватало злу. Свобода делает злую волю доброй. Так полюби свободной любовью злых и обидчиков. Ты подаришь им выбор.

Нет нужды рожать, чтобы потом хоронить. Преобразуй, а не об¬разуй. Ты множишь материю, как врач множит больных из боязни по¬терять работу. Но настоящий врач целит прежде всего себя - от этого страха.



КОНЕЦ*

Что прерывает нас, когда мы готовы, казалось бы, достичь апогея? Может, рука благожелателя мягко обхватывает наши губы, чтобы слишком сильным криком мы не повредили себе. А может быть, так возвышается сам апогей: отдаться он хочет лишь на достойной его высоте - и пока мы, прерванные, летим вниз, он отодвигается на шаг ввысь.