В окно заползла осень...

Владимир Котовский
В окно заползла осень. Лизнула холодным ветерком старые портьеры, пошевелила седые волосы сидящего в кресле человека и плюхнулась на ковёр утренней влагой. Тени стали нечёткими, чужими. Запахи смыло, и они забились в щели деревянного пола, и,  легонько скрипнув, убрались в никуда. Механические настенные часы никуда не спешили, перебрасывали время справа налево, слева направо. Как качели – лодочки в парке детства. Его детства. Очень далёкого детства. Он никогда не позволял себе возвращаться в прошлое, даже мысленно – боялся потерять настоящее. Или его ощущение, всегда такое зыбкое и ускользающее, как пролившийся на косой карниз кисель. Плотная, текучая масса с трудом собирается в ёмкость, и никогда – полностью. Какая – то часть всегда прилипает, высыхает под жаркими лучами несбыточной, но заманчивой мечты и  остаётся потерянной безвозвратно и, верно, никогда не узнает будущего. И только размытое дождями пятно, припахивающее кислым, напомнит – было, случалось, увлёкся, засуетился и … упустил.   
Бессонная ночь, моргнув напоследок звёздами, растворилась в первых, торопливых лучах чуть не проспавшего рассвет светила. Опять утро, неожиданное и совсем не нужное. Этой ночью он собирался умереть. Дело это было ему привычным и нехлопотливым: брать с собой ничего не нужно, там всё равно всё отберут; потрескавшиеся от долгой жизни пятки он обычно содержал в чистоте, стыдно не будет. Святое причастие он получил год назад, старые грехи отпущены, новых – не совершил. Некогда было и незачем. К тому же, все известные человечеству грехи им уже испробованы, и более не притягивали глупой запретностью. Насчёт «сладко» - бывало, хотя, в основном – «горько»! И - долгое послевкусие, как после терпкого, из глиняного кувшина, запутавшегося в паутине, густого виноградного вина. Этот, надеялся, последний год своей жизни, он провёл не в настоящем – оно его больше не интересовало, а в прошлом, отдаваясь долгожданной и такой желанной мечте, мечте о прошлом. Теперь, когда можно было вспоминать, он вспоминал, с удовольствием изменяя, обостряя или приукрашивая некоторые подробности своего странного детства и ещё более странной юности. 
Сегодня ночью прошлое должно было встретиться с настоящим в этой комнате, в этом древнем, мягком и послушном телу кожаном кресле, и наступило бы время, то самое время - время умереть. И это хорошо, когда знаешь, хорошо, когда готов. Тогда спокойно и легко ждать. Можно насладиться ожиданием, как наслаждается закат, ожидающий ночь;
как наслаждается рассвет, ожидающий утро. И то, и другое придёт, и ничего изменить нельзя, да и не нужно – от любых изменений будет только плохо – всем! Можно даже пошутить, тепло и искренне, приоткрыв напоследок всю глубину и нежность собственной души.
                *
Маленькая кухня. Я у окна. Значит, сейчас 16.30. Можете не смотреть на часы – в это время я всегда у окна. Я жду. Жду отца с работы. Вглядываюсь вдаль. Если бы мои уши, щёки, нос и рот имели свои собственные глаза, они бы тоже вглядывались. Это так важно, как он идёт – шатается или нет! Шляпка торчащего из табуретки гвоздя привычно впивается в коленную чашечку, не вызывая боли. Может и больно, но я не чувствую. Что эта боль по сравнению с ожидаемой! Ждать – ненавижу, не хочу, но ещё не умею – не ждать. Потом – научусь делать это незаметно для себя, а значит – не ждать. Ведь если ты чего - то не чувствуешь, значит, этого просто нет. А на нет и суда нет. Вот так, или нет? Это потом я научусь сам выбирать, а не подчиняться чужому выбору, чтобы не ждать, пока тебя выберут. Это унизительно. Всё можно пережить: оскорбления, плевки, насмешки, пренебрежение, неуважение, даже боль. Ожидание выбора – смертельно. Когда-то давно так казнили: неподвижному человеку капали воду на переносицу, или лоб. Он видел, как собирается капля, как она созревает, набухает, подрагивает от предвкушения падения, кайфа свободного полёта, как она радостно отрывается и медленно летит, выбрав его для приземления. Тебя выбрали, и ты не дождёшься. Потому что научиться ждать – нельзя.
Можно только научиться - не ждать!
Четвёртый этаж молодого кирпичного дома. Из окна видно далеко. Но мне нужна только одна тропинка, постеленная между соседними домами – близнецами, чьими - то усердными ногами. Она хорошо видна, хотя  узенькая и извилистая. И она – вестник. Если отец пьян, на тропинке он обязательно качнётся, и я это увижу. Тогда у меня останется 4 минуты, чтобы подготовиться. Ещё раз проверить дневник – нет ли там случайно забытой, спрятавшейся  за «четвёрку» «тройки». Если «двойка» - дневник обречён, я его сожгу. И я его сожгу, однажды, из-за «двойки» по украинскому языку. Он рассыплется в прах, а я избегу жестокой порки кожаным солдатским ремнём. Одним избиением больше, одним меньше. Сколько их было, и сколько ещё будет?!
За эти четыре минуты я успею ещё раз проверить домашнюю работу, исправить ошибки, мысленно повторить устные задания, наспех убрать со стола оставшиеся после обеда хлебные крошки. Кажется всё. Нет не всё, но об этом я узнаю после того, как войдёт отец.
Как только он входит в подъезд, я спрыгиваю с табуретки и бегу в тёмный коридор. И слушаю у дверей, как он поднимается, какие звуки издаёт – пыхтит, фырчит, спотыкается. Имеет значение всё, от этого будет зависеть, сколько продлится экзекуция.
Он вошёл, снимает туфли, сопит. Значит – зол. Сразу – к моему портфелю. Всё – началось.
В домашней работе по - русскому две буквы «упали»; опять перепутал «б» с «д»; неправильный перенос, заступил за «красную» линию. Пружина – на взвод! В дневнике есть исправления. Был невнимателен на уроке, отвлёкся! А это что? В примере по математике – ошибка. Я пропал! Нет, не пропал, но штаны снимаю. Отец рычит, самогон «кипит», попа после ремня болит. Я привычно для такого случая плачу, но недолго. Ненависти нет, странное безразличие. Может, привык?
Нет, не привык, но исправить ничего нельзя: работа на заводе начальником, подчинённые – сельские мужики, расплата за добро – самогон. К 16.00 – уже пьяный. Полчаса – добраться домой. А там я. Заняться нечем, а из надтреснувшей после ранений и детдома души рвётся неутомимая злость и ещё что-то тёмное, необъяснимое. Бери меня, бей, излей свою пьяную боль! Берёт и бьёт. Что при этом чувствует, о чём думает: наверное, внутри звенящая пустота. И есть, и нет. А может, это ему уже снится, может это сон такой, пьяный. Только на коже ягодиц после этого сна остаются клубничного цвета широкие полоски – дорожки, ведущие в чьё – то счастливое детство. Любите клубнику? Я – не очень.
                *
Рассветное солнце без труда отыскало прорехи в ветхой ткани выцветших от времени фиолетовых штор и повесило в комнате множество золотистых нитей. К ним тут же устремились легкие пушинки пыли, потревоженные раньше прохладным утренним ветерком. Эй, что за воспоминания ты напридумывал – за окном, испуганно вздрогнул, поднялась и умыкнула в тёплые края стая грачей. Рановато им! Давай-ка полегче! Не то весь миропорядок нарушишь, всех птиц распугаешь: эти улетят, а кто прилетит? С такими воспоминаниями птица гнезда не совьёт, червячка не клюнет. Просто крылья опускаются. Можно что-нибудь хорошее, доброе, ласковое. Ведь было?
Ну, было, было. Вот пристали! Уж и побрюзжать напоследок нельзя? Кому не хочется, чтоб его пожалели чужие, совершенно незнакомые люди. Пожалели – вот и познакомились. И уже не чужие. Волшебная сила сочувствия!
                *
Если смотреть на наш двор с балкона четвёртого этажа нашей двухкомнатной, паровозиком, квартиры, примостившейся в последнем подъезде пятиэтажного кирпичного дома, открывается удивительная панорама объединённой ограниченным пространством соседних домов, расположенных по кругу, жизни. Кажется, длинновато получилось. Зато всё сказал. Кроны белых акаций широкими лапами радостно тянутся вверх, к небу. Небо отвечает ярким, тёплым солнцем, и одиночными, пушистыми тучками, сегодня погоду не делающими, а составляющими привычный экстерьер весеннего майского утра. В ветвях цветущих красавиц копошатся воробьи и пчёлы. Свободный от соплей нос улавливает божественный аромат душистых гроздьев. В ушах звучат оркестры – воробьи смеются, чирикают от счастья громче обычного. Ох, уж эти вечные воробьи, в своей постоянной суете так похожие на известный народ. Мы, детвора города Бердичева, их иногда так и зовём, любя – маланчики. Взгляд пролетает над зелёными кронами дворовых деревьев и устремляется дальше. Вообще-то, если дальше, то виден весь город. А в город нам пока ещё рано.
Достопримечательность нашего двора – странное одноэтажное строение с длиннющей каменной трубой, периодически сигналящей небу серым дымом. Это котельная – место наших постоянных мальчишеских игр. По периметру всего здания, по стене, тянется каблучок, нисходящий карниз. Ступив на этот замечательный, расположенный на разной высоте от земли, пристенок, упасть, не моги – будешь водить, догонять всех остальных, играющих, не сходя с карниза, чтобы передать обязанность догоняющего другому.
И ещё – во дворе котельной была дворовая мусорка. А на ней можно было отыскать всякого разного, интересного, и, главное, очень нужного в мальчишеском хозяйстве добра. Ведь выбрасывали же глупые, взрослые обитатели домов книги, старые приёмники,
детали сломанных телевизоров, ручки, карандаши, потрёпанные жизнью велосипеды и многое другое, ценное и крайне необходимое нам, пацанам.

- Во-ва! Во-ва!
Это - меня. Больше – некого. Так зовут домой только меня. Других «Вов» во дворе нет. Да и голос зовущего – голос моего отца. Если не откликнусь после второго «Во-ва», прозвучит третье, короткое как выстрел, без распевки, с ударом на первый слог «В;ва»!
Отец сердится, он к такому отношению не привык: либо это пренебрежение, что плохо, либо я опять потерялся, что весьма плохо. И в том, и в другом случае виноват только я.
И если я живой, то дома, когда вернусь, отвечу по полной программе – обеими ягодицами.
Подрастая, правда, мне придётся учиться отвечать за свои проступки словами, но по принуждению или, того хуже – приказу, получалось это у меня весьма  неречисто и неказисто. Лучше уж старым, проверенным способом. Но, не по голове – от этого я зверею… да – да. Такое случится в восьмом классе: он ударит меня по голове учебником неорганической химии, и это станет последним его ударом по мне.
Я успел – откликнулся после второго звонка.
Ох уж эти три звонка! Любили мои родители в молодости ходить в кино. Кинотеатр «Фрунзе». Два зала – большой и малый. Какие фильмы! До сих пор помню: «Спартак», «Подвиги Геракла», «Оптимистическая трагедия», «Парижские тайны». Правда, чего мне это стоило. Поначалу меня в кино не брали, оставляя одного дома. Однажды, не помню точно, в который раз, мне было четыре года, я взбрыкнул. Было лето. На кухне, моей любимой, окно было открыто. У окна – табуретка, моя любимая. По табуретке – на подоконник, с подоконника – на карниз. Сижу, ножки свесив, плачу на весь двор, рыдаю, можно сказать, о горьком своём будущем! Народу внизу собралось, представляете наверно, сколько. Кажется, кто-то из соседей входную дверь ломать начал. Я вошёл в раж, реву до рвоты. Правым глазом вижу – во дворе появляются мои родители. Сейчас, по прошествии стольких лет, не помню, какие у них были лица. Представьте себя, не дай Бог, на их месте, и быстро посмотрите в зеркало. Ну, как? То-то же. А внутри что – разозлились? На себя, или на  ребёнка? Конечно, на ребёнка, да? Тогда, в первый раз, я узнал, что такое хорошо прогретый на сковородке сушеный горох. Особенно когда стоишь на нём на коленках, в самом тёмном углу маленькой комнаты. Чуть подрос – тоже самое, только, вместо гороха – крупная каменная соль. Ну вот, опять всех птиц распугал.
Легче, или как говорят англичане – «easy». Потом у меня даже кличка будет – «Изя». Но это – потом.  А пока …
- Во-ва! Во-ва!
Бегу со всех ног, не разбирая дороги. Сегодня выходной, наверное, родители куда-то собрались. Надеюсь, в село, к тётке Клаве, бабе Лене. На трёх вдохах взлетаю на четвёртый этаж, делаю паузу, чтобы успокоить дрожащую каштановым листочком грудную клетку, и тихонько толкаю дверь. В коридоре темно, но я счастливо различаю в углу собранные сумки, сумки для села. Они особенные, сшитые из клочков разноцветной материи, похожей на стайку испуганных конфетти, угодивших в клетку. С такими в город, в магазин не выйдешь, а в село – в самый раз.
- Где ты бродишь? Сходи в туалет! Отряхнись, причешись и выходи!
Уговаривать меня не нужно. Уложив в одну минуту исполнение всех указаний, я взмываю вниз по железобетонным ступенькам лестничных пролётов, перелетая сразу по три – четыре, а то и пять ступенек одним прыжком. Сердце на время перебирается жить в шею. Там ему тесновато, вот и колотится, заглядывает в рот. Спокойно, глупенькое! Сейчас верну тебя на место! Пойми, я так хочу в село, ведь там – долгожданная свобода! Воля!
Обо мне, наконец, забудут, и до вечера потеряют. А если заночуем, то и до утра.
Из чёрной дыры подъезда появляются мама и отец. Папа осматривается, обнаруживает меня, успокаивается.
- Ну, пойдём.   
Пока, пацаны. Надеюсь, увидимся нескоро! Я  впереди родителей на три шага.
- Ты никогда не можешь идти рядом! – это ворчит отец. – Иди рядом!
Пытаюсь идти вместе с ними, но недолго. Я не собака, команда «к ноге» - не для меня! Так будет всегда! Всегда, когда я буду слышать эту команду или чувствовать чьё-то желание заполучить мою свободу, неведомая сила будет отрывать меня от земли и уносить подальше от этого места, этих людей. Если с телом, оно тяжёленькое, это получалось не всегда, то с душой – всенепременно! Душа ускользала из сальных, липких ладоней насильников и пряталась в книгах, марках, музыке. Воля – моё! Навсегда.
Я опять впереди на три шага. Отец махнул рукой. На улице, среди бела дня разборок не будет. Потом, когда-нибудь, когда он придёт после работы пьяный… Но, об этом сейчас не думать. Впереди – долгожданная свобода.
Моя походка похожа на заячью, пружиню и подпрыгиваю, петляю и принюхиваюсь. Пока – пахнет городом. Но вот – знакомый запах, запах пропитанных каменноугольным маслом шпал. Этот запах и сейчас, когда уже всё позади, находит потаённые щели в душе, кажется, до отказа заполненные событиями и впечатлениями, заставляет шевелиться усталые ноги, заставляет оторвать прилипшую старостью спину от кожаного кресла. О, Боже! Не искушай, поддамся и поползу туда…
Значит, уже вокзал, железная дорога, а там рукой подать до Семёновки, села. Давно позабытая железнодорожная ветка утонула стёртыми от чьих-то ног в земле и проросшей травке. Мои сандалии тоже участвовали в этом. Я не пропускаю ни одной шпалы, мне кажется, если я пропущу хоть одну, они обидятся. А я не люблю, когда на меня обижаются. Всем угодить нельзя, но я стараюсь. Со шпалами это нетрудно. С людьми – попробуйте. Я пробовал, и не раз. Правда, многие из них очень сопротивлялись, не покорялись, никак не сдавались – поначалу. Потом – либо покорялись, либо я уходил, навсегда.
Солнце припекает, устроилось на небе, как яйцо – глазунья на сковородке. Некому съесть.
Ага, уже проголодался. Конечно, почти три километра пешком, вприпрыжку, а мне всего двенадцать лет. 35 килограмм, рост – метр двадцать. Шпиньдюк. Поесть люблю, а уж на свежем воздухе, да грязными руками, эх!
По дороге попадаются фруктовые деревца – дычки. Груши, яблони. Грушки и яблочки маленькие, терпкие, невкусные, но выглядят аппетитно. Потерпи, уже скоро.
Вот уже и дорога через поле, поле колосящегося, лоснящегося от света и сытости, овса. Если колоски одного стебелька овса обернуть серебряной фольгой от шоколадных конфет, то получится праздник. Да – да, попробуйте. Если найдёте живой овёс. С конфетами-то гораздо легче теперь, но не тогда. Конфеты в моей жизни что-нибудь значили? Нет. В жизни отца – да. Но об этом в другой раз.
Овёс высокий. Идёшь по кромке шершавой от песка самодельной дороги и касаешься ладошкой колосящихся верхушек весёлого злака. Колючие чешуйки колосков приятно щекочут кожу и нервы, успокаивают и возбуждают одновременно, наполняют воздушной радостью то место, где должно быть сердце. В такие мгновенья перестаёшь чувствовать свое тело, и плывёшь, плывёшь солёной капелькой по этому зелёному океану жизни, не знающей смерти. Это – счастье, в детстве, зная о смерти, почувствовав её однажды, забыть о ней. Отлично.
Я снимаю сандалии и шлёпаю всей стопой по горячему песку. Никаких замечаний от идущих позади родителей. Их тоже захватил этот ароматный простор бескрайнего колхозного поля, полной грудью проживающего свои короткие, до покоса, деньки, совершенно пренебрегая обычной концовкой земного бытия. Что это – безрассудство, смелость, или простая, травяная глупость? Кому это интересно – никому.
Незаметно для себя, я зачерпнул у океана – вырвал несколько стебельков овса, для будущего букета. Вдобавок, к букету присоединились васильки, по-украински – волошки. Правда, красиво. Есть песня: «Ой, ви очi волошковi, стан венiжний …». Вдруг вспомнилось, извините. Небось, надоели хохлы – сало тут, сало там. Забыли, откуда пришли – Киевская Русь. А, ладно.
Иди и наслаждайся. Скоро поворот и село. Главная и единственная улица Семёновки известна мне до мельчайших подробностей. Ведь когда что-то любишь, любишь по-настоящему, самозабвенно и искренне, то сливаешься с этим полностью, знаешь это, как себя самого. И тебя узнают и знают во всех подробностях твоей любящей души. По обе стороны центрального семёновского проспекта – открытые всем ветрам и случайным прохожим дворы. Но случайных прохожих в селе не бывает. Чужие здесь не ходят, а если ненароком объявятся – будут облаяны дворовыми собаками и защипанными пасущимися на сладкой травке гусями. У них, у чужих, отдариться - то нечем. У меня всегда в кармане, на случай неясности среди сторожащих и пасущихся, есть корочка хлеба и засохший бочок одесской колбасы. Хлеб – гусям, колбаса – собаке, и смотри, не перепутай. Если удастся пройти незамеченным, хлеб и колбаса – мне. На обратный путь припасу и тётки Клавы что-нибудь вкусненькое. Да и назад я уже не вырываюсь, помните, ведь, куда возвращаться.
Вдоль некрепких, особо и не нужных – защищаться то не от кого – сколоченных из всего, что годится и пробивается гвоздём, заборов цветут и пахнут черешни и вишни, яблони и груши. Белые лепестки фруктовых цветов, оборванные ветром, смело носятся друг за дружкой по воздуху и по земле, устраивают зажигательные хороводы и затихают только в оставшихся после вчерашнего дождя  лужах. Покрыв собой поверхность воды, лепестки продлят жизнь лужам, и умрут вместе с ними.
А вот и знакомая шелковица, белая и старая. Тоже цветёт, как – будто знает: пока цветёт, плодоносит, её не срубят. Ведь уже хотели – солнце закрывает, тень во двор бросает. Не успели – ягоду принесла, пупыристую, сладкую. Я на шелковицу лазил, босыми пятками по веткам стучал, и мясистые тутовые ягодки лихо шлёпались на заботливо постеленную на земле тёткой Клавой белоснежную простынь. Шлёп – шлёп, шлёп – шлёп. После и мыть не надо, а прямо пригоршнями есть. Вкусная шелковица, не забывай только хвостики отрывать.
Скрипнула калитка. Это мы! Слышится звонкий цокот. Думаете – лошадь? Нет, Дружок – маленький, короткошерстный, колченогий и рыжий пес, главный сторож тётки Клавиного нехитрого хозяйства. Дружок меня любит – я его подкармливаю и за ушами чешу. А он заглядывает мне в лицо своими большими и удивительно умными, немного слезящимися глазами и будто благодарит, немного жалуется. Конечно, тётя Клава на него постоянно покрикивает, гонит со двора, обзывает его всякими заковыристыми словечками. Без злобы, в шутку. Но Дружок шуток не понимает, обижается. Пожаловаться некому, все заняты – сад, огород, кролики в клетках. Село, одно слово. Я прихожу – его выслушаю, пожалею, покормлю, с собой на пруд, ставок по-нашему, возьму. Вот он и спешит встретить меня у калитки, торопится, коготками о дворовые камешки стучит – цокотит. Прибежал – хвостик крючком, ушки торчком, вертится вокруг меня, словно самодельная юла из зубчатого колёсика механических часов и спички. Такой же рыжий и шустрый, и долго не остановится.
Дружок смело трётся своим линяющим по весне упругим бочком, оставляя у меня на брючине уже начавшие седеть от возраста шерстинки, подталкивает  в направлении сада – огорода. Там – воля, нет ничьих глаз и ушей. Да я уже давно готов, и подталкивать меня не нужно.
- Пап, мам, я с Дружком – в огород!
Махнули руками, оба – они тоже вырвались на свободу, от себя тех городских, строгих не по годам, утомлённых своими, мне не известными проблемами и трудностями. Тётка Клава их заговорит, закружит – завяжет сельскими сплетнями, жалобами на мужа Володьку – «Володька поганый» - в его же присутствии. Ругает, а сама легонько ухмыляется, кивает на опустившего голову с колючей, короткой стрижкой, дядю Володю, доброго и хлопотливого хозяина. Который, между прочим, уже чистит картошку для будущего обеда. Краешком уха я слышу, что родители решили оставить меня ночевать у тётки Клавы, а сами вечером вернутся в город. Ура!   
- Побежали, Дружок! Сначала проведаем кроликов.
За домом – клетки с кроликами. Пахнет от них не очень, но мне всё равно. Я почти с головой залезаю в клетки, рассматривая малышей, трогаю их, дёргаю за коротенькие хвостики. Конечно, если крольчиха позволяет. Может и цапнуть. Но я знаю, которая злая, и к той клетке не подхожу. Кролики – обжоры, есть хотят всегда. Мы с Дружком быстренько рвём им листья одуванчика, которого вокруг, как звёзд на ночном небе. Небе, которое я сегодня буду рассматривать, выглядывая из чердака. Тётка Клава разрешает мне спать на чердаке, когда тепло. Там сено, там тихо и вкусно пахнет. Не торопись на чердак, ещё столько дел. После кормёжки кроликов – на огород, за щавелем, он после зимы подрос, заманчиво так зеленеет, что даже во рту кислит от одного его вида. Ух, доберусь до тебя. Добрался, нарвал от жадности целый букет, съел три больших листка и всё. Кислый! Спрятал щавель в карман взятых у Мишки, младшего двоюродного брата, старые, поношенные штаны и помчался к грядке с зелёным луком. После кислого щавеля  пёрышки лука удивительно вкусны, и язык не жгут.
Пить охота. Бежим к колодцу, Дружок! Колодец от дома метров двести. Да и ведро, полное водой, тяжеловато будет. Но это – возможность уйти со двора и пройтись по селу без старших, самостоятельно, как взрослый. Знакомых мальчишек у меня пока нет, и девчонок тоже. Хотя кому они нужны, эти девчонки, да ещё и чумазые и босоногие – сельские. Со двора не уйдёшь – не познакомишься. Уйду – по воду. Дружок отобьётся от незнакомых собак и шипучих гусынь, а я по сторонам глазеть буду, и полное до верху цинковое десятилитровое ведро из руки в руку перебрасывать. Каждые два – три шага. Тяжело, часто останавливаюсь. Дружок понимающе таращится, язык повис ниже хвоста.
Полведра до дома донесу, остальное – мокрыми следами на земле, от колодца до калитки.
Зато – прогулялись, обстановку на улице разведали. Пруд недалеко от колодца на месте, не высох. С той стороны слышался крикливый шум и смех, значит вода ничего себе, купаться можно, и нужно. Но одного меня не пустят. Надо ждать Мишку, брата. А он на лайбе – велосипеде, по-вашему – на дальнее село поехал, за молоком. Скорей бы вернулся.
Пока мы с Дружком поливали пыльную улицу холодной колодезной водой, на огромной чугунной сковороде дозревали золотистыми корабликами шкварки, погружённые по ватерлинию в яичницу – глазунью. Жёлтые, слезящиеся глазки густо посыпаны каменной солью, которая от сковородочкой жары громко потрескивает. В воздухе разливается, проникая во все ноздри, удивительный, радостный аромат. Молодая, свеже выкопанная картошка, целиком, уже почти сварилась, но не торопится в тарелки, настаивается в укропе и лавровом листе. В большой железной чашке яростно краснеют пахучие, солёные, бочковые помидоры. Я знаю, кожица у них крепкая – крепкая, а под ней – вкусная кашицеобразная масса. Буду вычерпывать её маленькой мельхиоровой ложечкой. Рядышком, политая домашним подсолнечным маслом, нежится пелюстка -  засоленная в бочке целиком, перед этим слегка обваренная кипятком, белокочанная капуста. Разбухшие от рассола семена укропа облепили пелюстку со всех сторон, как озорные детсадовские сорванцы свою любимую воспитательницу. О, тётка Клава выносит тарелки с холодцом! Я обожаю холодец! Чтобы этой вкуснотище быть, недавно, быстрой рукой дяди Володи был зарублен старый и ворчливый тёткин петух. Жалко Петю, но, ох как хочется поесть холодца. Отец уверенно режет крепкий, круглый и тяжёлый «чёрный» хлеб крупными, толстыми ломтями. Это он называет – хлеб в одну руку. В две руки – это когда хлеб нарезан тонко-тонко, его по весу мало, но в одной руке не удержишь. Это – его детдомовская память, война, послевоенный голод, безотцовщина.
Овальный деревянный стол во дворе уже накрыт скатёркой, скамейки рядом закрыты старыми дорожками. Картошка парит, глазунья манит, холодец поблёскивает. Скорей, скорей, за стол!
- Руки мыл?   
Ах, да. Умывальник, к счастью тут, на заборе висит. Всё, помыл – можно? Садись. А я уже сижу в уголке, у забора. Пока взрослые разливают в гранёные стаканчики мутноватый самогон, я уже ем во всю. Так - то вот!  Уплетаю за оба уха: хрумкаю  сочной пелюсткой, нюхнув, кусаю натёртую чесноком поджаристую хлебную горбушку, выхватываю дрожащие кусочки холодца… Стоп, стоп, а про Дружка, что – забыл! Да где же он?
Дурачок, посмотри под стол. А-а, вот ты где! маленький пёс удобно и крепенько устроился под столом, прямо у моих ног, и внимательно смотрит мне в глаза. Сидит, не шелохнется, нетерпения не выказывает – достоинство своё, и моё, сохраняет. Голод, конечно, не тётка, но дружба важней.
Незаметно для окружающим меня застольщиков роняю надкусанный кусочек докторской колбасы под стол. Дружок одним движением короткой, но очень крепкой шеи хватает летящую посылочку и тоже незаметно, для меня, проглатывает. Опять неподвижен, опять смотрит – прямо в глаза. Откуда он знает, где у меня глаза, и что через них я узнаю о нём, о его желании? Дружок уже, вообще-то, если кто не знает, зрелый кобель, «мужчина» так сказать, в полном расцвете сил. Правда, летать как Карлсон, который живёт на крыше, не умеет. Ну и что, зато за кусочком сала может так высоко подпрыгнуть, куда там ваш Карлсон!
Итак, я продолжаю подкармливать Дружка всем понемногу, пока не вмешивается всё замечающая тётка Клава.
- Сам їж, він ситий! Тікай геть!
 Это она Дружку. Пёс покорно уходит, но недалеко – садится за сливой и наблюдает. Скоро о нём забудут, и обо мне тоже – благодатное действие сытой еды, свежего сельского воздуха и самогонки. Я тихонько выбираюсь из-за стола, прихватив в карманах кусочки колбасы и сала, несколько петушиных косточек и корочку хлеба. Ты не забыт, Дружок, пойдём на улицу, Мишку встречать с молоком.
Мишка лёгок на помине. Скрипят колёса старого велосипеда, золотится на солнце его белобрысая голова, звонко ударяется о велосипедную раму трёхлитровая банка хозяйского молока, удобно устроившаяся в старой авоське. Тётка Клава сквасит это молоко до студня, а уж потом – с мягкой булочкой, толсто намазанной чёрносмородиновым вареньем…
Я бросаюсь к Мишке навстречу, помогаю ему разгрузить веломашину, подобострастно, как до этого – Дружок, заглядываю брату в глаза.
-Ты сыт, есть не будешь?
- Та я в селі їв, не хочу.
- Пойдём на став, Мишка? Там уже народу полно! Все купаются, вода тёплая!
- Та пішли.
- Пап, можно мне с Мишкой на ставок?
- Хай іде.
Это за отца отвечает тётка Клава. Всё знает, всё понимает – хитрая. Отец утвердительно кивает – иди, только смотри, осторожно. Но я уже его напутствия не слышу, я уже за калиткой, на улице.
Мишке легко подсаживает меня на раму велосипеда – ещё бы, я ведь подпрыгиваю от радости и нетерпения – и жмёт на изуродованные педали. Велосипеду как - будто передаётся моё возбуждение, и он подрагивает и вертит передним колесом. Но Мишка – опытный наездник. Он крепче сжимает руль и заставляет взбрыкнувшую лошадку держать колею. Мы едем. Дружок уверенно бежит впереди – дорогу показывает, периодически оборачиваясь: как вы там, не отстали. Нет, Дружок – катимся, не волнуйся. Железная рама велосипеда на кочках, камешках и  выемках сельской дороги безжалостно подбрасывает и бьёт меня в седалище. Я от этого ёрзаю у Мишки под руками, мешаю ему рулить. Но брат молчит – понимает проблему, что называется изнутри. Ведь совсем недавно и его также возил наш старший брат – Игорь.
Вот и поворот к ставку. Спуск крутой, ветер свистит, велосипед юлит, Мишка сопит, я – боюсь. Но все понимают – это финиш, мы прибыли на место. Ура! 
Велосипед звонко плюхается в траву, переднее колесо продолжает усердно крутиться – хорошо Мишка подшипники смазывает. Хозяин. Одежда с меня слетает быстрее, чем по осени листва со старых каштанов, и покрывает наконец усвоившийся после быстрого спуска велосипед. Трусы – на мне, а я – в воде. Постой, постой, ты же совсем ничего не рассказал об этом удивительном месте, сельском озере – ставке! Потом, дайте сначала искупаться.
Вокруг меня вода кипит и пенится, хотя, кажется – холодная. Ведь только – только конец мая, прогреться не успела. К тому же, озеро плотинное, течёт помаленьку в овраг, остужается. Все семёновские пацаны сейчас здесь. По всему берегу разбросаны их лайбы.
Они кричат, брызгаются, гоняются друг за дружкой. Я ищу место поспокойней. Да где там! Только проплыл чуть – чуть, как уже головой ударился о чью-то пятку. Больно. А – плевать. И плюю, прямо перед собой, в воду. Плаваю я пока плохо: махну два – три раза руками, и опять на ногах. Мокрыми ладонями сгоню воду с лица, осмотрюсь и снова поплыл. Пару раз нырнул, с головкой, хоть и страшновато. Фу, что за переполох! Ну вот, покупался. Сверху, с бугра, местный выпивоха рыжий Пэтя, уже пьяный – нос красный, гонит в озеро своего бычка Ваську – освежиться. Васька – то не пил, ему эта затея не по нутру, ему бы травку пощипать да на боку в тени поваляться. Но, с хозяином не повезло. Пэтя, как выпьет лишку бурячихи, так за Васькину гигиену принимается, на озеро гонит. Вот и сегодня, в мой день. Штормит, как в море – Васька и Пэтя в воде, копошатся. Пэтя пытается забраться на широкую и влажную Васькину спину, и, конечно, не удержавшись – Васька за рога хвататься не разрешает, головой тяжёлой крутит – опрокидывается и недолго пропадает из виду. Наверное, на дне ракушки собирает, там их много. А, вот снова появился – улыбается, на Ваську лезет новым приступом. Ладно, я на берег. Мишки не видно, наверно, где-то с пацанами в камышах курит. Я продрог, укрылся майкой, осматриваюсь, сидя на траве.   
Зубы стучат, губы как две сливы, синие и пухлые; плечи вздрагивают, кожа на коленках гусиная, в пупырышках, волосками вздыбилась. А вокруг – красота. Над озером, подальше от берега, мечутся в поисках пропитания чайки. Различить, какого вида они, невозможно: на воду не садятся, себя не кажут. Кажется, даже не кричат по – своему, по - чайковски. Противоположный мне берег ставка легко превращается в необъятное поле овса, или проса. Я не знаю, чего, но выглядит очень здорово – зелёное и очень мягкое на взгляд, тёплое и, наверное, доброе море. Невысокие волны бегают, снуют от ветра, в любую сторону, свободные и не подчиняющиеся никаким  известным мне законам. Справа от озера, через мосток тянется вверх, на холм, разбитая частыми коровьими набегами, просёлочная дорога, вся в рытвинах и ухабах. Приведёт эта дорога прямо к посадке, сплошь состоящей из шелковицы и черешни. Ух, и сладкая посадка. Кто там не бывал в июне, тот и счастья не знавал. Я – бывал, знавал. Чуть правее посадки – овраг. На его склонах в июле ожидается земляника, а в августе – ежевика. Лето рассыплет ягоды в траве, а мы, ребятня, соберём, пристроим в загорелых и вспученных от зелёных, недозрелых яблок, животах. По дну оврага  тоненьким ручьём звонко стекает наш любимый ставок, но весь не вытекает никогда.
Повсюду разбросаны пахучие коровьи лепёшки, любимое лакомство мух и полезный прикорм клубнике. Сквозь некоторые, давнишние и уже порядком подсохшие, пробивается жизнь – уверенные в своей правоте стебли пастушьей сумки. Это смешное травянистое растение частенько путалось у меня под ногами, в детстве. С плодом, похожим на сумку пастуха, эта трава спасает от кровотечения и лихорадки; вместе с подорожником они стали для меня «первыми ласточками» медицинских знаний, в дальнейшем определивших, наверное, выбор профессии. Хотя, с точностью, ничего сказать точно, ни до того, ни после, пожалуй, нельзя. Так уж выходит, что возвращаясь мысленно надолго в прошлое, много времени тратишь на поиск каких-то особенных знаков, судьбоносных мелочей, тонких намёков на далёкое будущее. Если повезёт – отыщешь что-то похожее. И если не ошибся, и это оно, то, самое важное – тогда внутри, под ложечкой, задует свежий ветерок, заколышутся шторки на окошках души. На мгновение настоящее перестанет быть, будущее не наступит, уступив место прошлому, счастливому и нетленному, такому желанному и … недоступному.
Эй, старик, не скучай! Что у тебя там – лепёшки? Ладно, запах знакомый, а когда подсохнут полностью, и наступить можно босой стопой – лепёшки тёплые и хрустящие. Ну вот, уже согрелся, дрожать перестал. Но нос пока холодный. Я сбрасываю майку на траву и ложусь на спину, закрываю глаза и думаю. Скоро лето, каникулы. Хорошо, если меня оставят хоть на июнь в селе. А в июле – на море. Август – во дворе, в городе. Ой, задремал! Разбудили. Рядом местные мальчишки режутся в «дурачка». Шумят, спорят. Я приоткрываю левый глаз и подглядываю за игрой. Просто так. Карты старые и замусоленные, с надорванными уголками, с исписанными, мечеными «рубашками». Разве такими картами играют настоящие игроки! Эх, вы… ладно, о картах – потом. Пока Мишки нет, надо ещё разок искупнуться. Солнце в зените, время к обеду, и жарко и голодно. Вода подъела и холодец, и картошку, и чесночную горбушку. Слюнки текут, брызги летят прозрачными мушками в разные стороны – я купаюсь. Народу в воде мало: Пэтя с бычком куда-то подевались, будто и не было их; местные разбежались и разъехались обедать. Несколько семейных пар валяется на покрывалах и смачно жуёт бутерброды с докторской колбасой. Это городские, наверное, им идти некуда, тут, на берегу и столуются. Запахами от плаванья отвлекают. Не буду смотреть в их сторону.
Поплаваю, пока Мишка не позовёт.
- Вовка, выходь! Поїхали. 
Уговаривать меня особенно не нужно, уже устал и есть охота. Мишка подозрительно улыбается, глаза хитрющие, рот до ушей растянулся. Белобрысая голова немного втянута в плечи, по сторонам озирается. Кромка берега за день размокла, расползлась глиной, скользит под ногами. Я с трудом выбираюсь из воды. Мишка бросает мне свою рубашку – вытрись! Ему не холодно. Легкий ветерок за его спиной приносит интересный запах прямо мне в нос. Запах зелёного лука, табака и ещё чего-то. Ага, Мишка самогонку пил с пацанами, пока я купался, меня не позвал. Ему уже пятнадцать лет, а я ещё шпиньдюк, мне в таком деле пока ещё доверять нельзя. А я и не рвусь, мне и так хорошо. Все прелести выпивки известны ведь не понаслышке, а напрямую, через кожаный отцовский ремень.
Мишка твёрдой рукой поднимает велосипед, но на него не садится и меня не приглашает. Под горку – тяжело, со мной и с самогонкой. Вот если бы с кем-то одним. Брат разрешает вести велосипед мне, я доволен: значит наверху, на улице я смогу сам немного проехать. Правда, велосипед высоковат для моего роста, и сидя на седле, до педалей не достану; поэтому придётся пролезать правой ногой под раму и ехать, стоя на педалях. Трудно, но всё равно здорово! Дружок, просыпайся, нам пора. Его, бедолагу, разморило на солнце, и он всё это время, пока я купался, а Мишка выпивал, проспал в зарослях лопуха и репья. Вылез, удивлённый и увешанный колючками. Мишка по-хозяйски гаркнул на пса, а я поснимал с него сорняковые висюльки. Вперёд!

Мы вернулись. Во дворе у дома, одноэтажного низенького строения с маленькими окнами и соломенной крышей, за деревянным столиком, ножками вкопанном в землю, заканчивается застолье. Два петуха привели всех своих подружек – кур на выпас, на хлебные крошки и картофельную шелуху. На столе кое-что осталось: холодец, солёные помидоры, белые, как снег, кусочки сала. Будет чем закусить после купания. Остатки, как известно, всегда сладки. Но сейчас меня волнует другое. Отец курит, заскучал – мама пить больше не разрешит, говорить больше не о чём. Это хорошо: значит, скоро родители засобираются домой, в город. Тётка Клава нагрузит их свежезабитой курицей, домашними яйцами и ещё всякой всячиной. Внутри у меня немножко подрагивает – хоть бы не передумали оставлять меня до завтра здесь. Но нет, отец договаривается с дядей Володей, что тот привезёт меня завтра к обеду. Так и есть – собираются. Тётка Клава хлопочет, заталкивает в сумки и авоськи свёртки и пакеты. Мама сопротивляется, отец помогает укладывать. Дружок вертится под ногами, за что чуть не получает от тётки Клавы полотенцем по спине. Обиделся, побежал на улицу, там ждать будет. Потерпи, Дружок, уже выходим! Родителей провожают все: тётка Клава, дядя Володя, Мишка я и, конечно, Дружок. Идём медленно, из-за дяди Володи, он болен. А так хочется, чтобы быстрей, до поворота, и до завтра – свобода!
Зелёное поле овса без труда принимает в себя маму и папу, дорога пылится и извивается, пропадает в кажущейся далёкой посадке. Всё, ушли.
Теперь можно заняться своими делами. Первым делом нужно улицу в порядок привести: вдоль заборов очень уж разрослась крапива. Выламываю упругую ветку попавшегося под горячую руку клёна, очищаю от листьев. Отличная сабля вышла. Берегись, крапива! Да где там – берегись. От моих яростных ударов жалящая всеми своими листьями и стеблями жгучая трава ломается и крошится, не в силах сопротивляться. Но и не сдаётся – вон её сколько, до вечера не скосить. Разлетающиеся в разные стороны ошмётки листьев успевают перд падением ужалить меня в коленки. Больно жжётся крапива, кожа краснеет и покрывается волдырями. Может, хватит! Я не испугался боли, но, чтобы сохранить достоинство победителя наполовину, вспоминаю мою любимую сказку «Дикие лебеди» Андерсена. Там крапива сослужила добрую службу девочке Элизе и её двенадцати братьям. Надо оставить в целости остальную крапиву: вдруг она понадобится ещё какой-нибудь девчонке. Кто знает эти сказки, где правда, где выдумка. Не зря ведь повторяется: «Сказка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок». Чем я не добрый молодец, и каникулы только через неделю.
Школа. Это ведь благодаря ней я узнал сказки Андерсена. Книгу сказок мне подарила директор школы Наталья Федотовна, когда я, первоклассник,  лежал в больничной палате на большой кровати с травмой мозга и переломом левой руки. Когда успел, спросите. Успел. Катался на лестничных перилах с третьего этажа – вниз. Сорвался в лестничный проём и полетел навстречу бетонным ступенькам первого этажа. Катился бы, наверно, до встречи со смертью, если бы не учитель пения Юлий Григорьевич. Подхватил он меня, жизнь спас. Об этом я узнал потом, от Натальи Федотовны, навестившей меня в больнице, после того, как в сознание пришёл. И книгу получил – большую и красочную. Вот так. А вы говорите – крапива.
Разогрелся, пить охота. Бегу в хату. Там, в уголке, в прихожей – она же и кухня - на старой табуретке стоит моё ведро холодной колодезной воды. Большая алюминиевая кружка, с вдавленным бочком, на месте. Дрожащими руками обхватив кружку за бока, пью крупными глотками кристально чистую воду. Не успел остудиться, как следует, а глаза уже рыщут по столам, еду высматривают. Весь день ведь на воздухе, знаете, как есть всё время хочется. Отогнав мух, хватаю со стола корку белого круглого хлеба, кусочек солёного сала, веточку молодого зелёного лука и выхожу во двор. Красота! Похрустывая сочным луком, раздумываю, куда бы ещё податься. Схожу – ка на колхозное поле, оно соседствует с тётки Клавиным огородом. Заодно на вишню залезу, посижу, смолку вишнёвую пожую. Тогда ведь про жвачки всякие там и слыхом не слыхивали. А вишнёвая смолка – тут как тут. Пока пробирался через огород, ещё щавеля прихватил. К кроликам заглянул – одуванчиками подкормил. Добрался до поля. Озимые взошли, колышутся от ветра, жизни радуются. Синими головками смело выглядывают некультурные васильки. Пройдёт немного времени, и скроет их от глаза человеческого поднявшаяся, набравшая силу озимая рожь, крепкая и колючая.
Мимо меня проносятся в поисках нектара бабочки и шмели. Перекрикивают друг друга возбуждённые весной птицы. Кто из них кто, я не знаю, но слушаю, затаив дыхание. Тем более что громко, ртом, дышать не могу – после лука во рту горит, и щавель не спасает.
Надо пожевать смолку – загустевший сок вишнёвого дерева. Палочкой отковыриваю янтарную висюльку от коры кривенького ствола. Она, висюлька, сопротивляется. Но я настырный, своего добьюсь. Стащил липучий комочек, и в рот. Жую, хорошо. Зубы приклеились друг к дружке, слюна течёт по подбородку, зато не печёт. Добился таки своего.   
К месту моего состязания с деревом уже устремились плотной гурьбой чёрные муравьи. Остатки подъедать. Серьёзный народец, эти комахи. Мимо крошки не пройдут, мимо мёртвой гусеницу не проскочат. Всё в муравейник утащат, на прокорм сгодится. Я с детской непосредственностью и наглостью устраиваю муравьям разные преграды на пути – то листиком, то веточкой, то собственным пальцем. Вспомнил – муравьиная кислота вкусная. Быстро спрыгнул с дерева и к муравейнику, он здесь рядом, в траве насыпался. Послюнил вишнёвый листок и положил на копошащуюся горку. Муравьи забегали, листик на вкус проверяют. Лист, конечно, не вкусный, терпкий, противный – я пробовал. Пока умники топчутся, кислота с них в слюне растворяется. Минуты две подождал – пора. Поднял листок, муравьёв стряхнул, куда попало, и языком пробую влажную поверхность. Кисленько!   
Опустился в сочную, пахучую траву, лёг на спину, руки в стороны раскинул – блаженствую. Шустрый ветерок с поля растормошил листву вишен. Приятно шелестят крепкие вишнёвые листочки, обо мне, наверное, перешёптываются. Сквозь густую, ветвистую зелень смотрит на меня голубыми, бездонными глазами майское небо. Как соринками в глазу, появляются в нём ласточки с вилочкой – хвостом, парящие высоко и быстро. Кому – послеобеденный отдых, а им – обеденная работа. Вот уж, действительно – кто не работает, тот не ест. Фразочка эта, как колючка репейника, накрепко прицепилась ко мне, от отца досталась. А, вот эта ещё: «Болтун – находка для шпиона». Фильмы про шпионов я смотреть люблю, но чтоб меня находили, кто ни попадя, не желаю. Оттого и молчу теперь в одиночестве, спрятавшись в зарослях травы. Слышу знакомый цокот, как галопом конь несётся, только маленький, карликовый. Этакий карманный иноходец.  Это Дружок, легко меня нашёл, по запаху сала, чеснока, щавеля, лука и ещё чего-нибудь, мне не известного. Прискакал, вижу – довольный. Глаза горят, нос шевелится, хвост дрожит, язык «дышит». Лизнул меня шершавым языком по щеке. Это – как пакет от тётки Клавы передал, перекусить зовёт. Нет, пёсик, я ещё полежу. Я, как и ты, нюхать люблю. А тут есть что понюхать: чабрец, мята, мать-и-мачеха, полынь. Да, полынь, очень нравится мне этот запах, терпкий, ароматный, какой-то магический, загадочный. Это потом я узнаю, сколько её, полыни, разной, по свету разбросано. И имён у неё, разной, множество: Артемизия – это в честь царицы карийской; она была сестрой и супругой Мавзола, после смерти которого правила страной. В честь своего страстно любимого мужа она соорудила в своей столице Галикарнасе известный и поныне мавзолей; чернобыль – помните Апокалипсис, третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда…. Имя сей звезде «полынь»; бурьян и даже Божье дерево. Это потом я узнал, что средневековые монахи перекладывали полынью книги в библиотеках, чтобы сохранить их от тлена. А прижигание активных точек на коже человека полынными сигаретками в лечении китайских врачевателей. Полынь – это эстрагон, змеевик. Без неё огурчики солёные и не огурчики вовсе.
Про абсент – промолчу.
Дружок догадливо прилёг рядом со мной, опустил свою умную голову на передние лапки и затих. Два раза чихнул, разозлился на пролетевшую муху, клацнул на неё зубами. Тихо, Дружок – отвлекаешь. Затих – вторая попытка. Я закрыл глаза, и земля приняла меня в свои объятья, моё и её тепло стало нашим общим, мы объединились. Она мне дала свою силу, а я поделился с ней своим детством. Мне не жалко, но только – немножко. Детство мне ещё пока самому нужно!
Время умилилось на такую идиллию и сделало вид, что остановилось. Не шелохнется. Да так умело, что показалось, будто и нет его, совсем нет. Безвременье. Кажется, понятие это недоброе, несчастливое, непотребное. Без времени – разве плохо? Без времени – это свобода,
Только, когда все свободны от всего, это беда, хаос. А когда один свободен от времени, это – блаженство, ни ждать, ни спешить не нужно. Ни вперёд забегать, ни назад оглядываться. Вы скажете – вне времени нет движения. Да, движения тела. А душа, она вне времени и пространства, куда ей перемещаться; душе покой нужен. Душе принадлежит весь мир, вся вселенная, весь космос, всё. И чем больше душевного покоя, тем больше гармонии и благих, творческих побуждений. И тогда рождается добро, и преодолевается проклятая агрессия, неуёмная жажда двигать и двигаться, считать и пересчитывать, равнять и сравнивать.  Остановись, и ты остановишь время, хотя бы на время.
Время – безотказное оружие смерти. И единственное. Нет времени – нет смерти. Но убивать его нельзя, смерть не простит, она отомстит и сама, по-своему - жестоко и невозвратно остановит, убьёт твоё время. Сделает это изощрённо, напугает до смерти, заковав душу в больном теле, скованном страхом и болью, высохшим или распухшем, всё равно; затем изорвавшуюся и измученную душу выпустит из разрушенной ею же клетки – сгнившего тела. Теперь – свободна!
Брюзжишь, старик, надоел. Боишься, рассказать не успеешь. Знаешь много. Нет, не боюсь. И пусть говорят: много знаний – много скорби. Не уверен. Грусть, не скорбь – есть, боязни, страха – нет.
Но ведь ты же тогда, давно, в детстве – боялся! Да, было страшно.
                *
Я сидел у отца на коленях и всматривался в маленький чёрно – белый экран телевизора «Весна». Шёл «Гамлет» Козинцева. Смоктуновский провожал Гамлета в вечность неприкаянным и не покаявшимся.   
Он сказал: «Дальнейшее - пустота». И я понял, и я впервые испугался, и я тихо плакал о себе и о Гамлете, но так, чтобы отец не заметил, не проник в мою тайну. Это сделало бы меня слабее перед ним, а я этого не хотел. Я хотел быть сильней, и я стал сильней, но по ночам ещё долго после этого плакал от жути перед этой грядущей нескончаемой пустотой. Хорошо, что это произошло тогда, давно. Это была прививка, прививка от иллюзий и суетной скованности,
от безнадёжной надежды и мелочного цепляния за призрачное, надуманное, подсказанное страхом и гордыней счастье. Уф, вернусь в траву.
Я открыл глаза, огляделся по сторонам. Видимые вблизи, травинки казались огромными и пугающе внушительными, похожими на заросли тропического леса. О них, о зарослях, я к тому времени уже имел некоторое представление, которое получил, путешествуя с родителями в дремучих горных лесах недалеко от Хосты. Досталось же мне тогда от всевозможных колючек и пекучек. Но здесь, в траве, никакой опасности не было. Если, конечно, какой-нибудь зазевавшийся жучок - торопыга не спутает мою ноздрю или ухо со своей норкой. А их тут суетилось по неотложным насекомым делам видимо-невидимо. Снуют во все стороны, пропитание ищут, друг дружке будто и не мешают совсем. Пока делить нечего, все мирно живут, не ссорятся. Ага, вот – легки на помине; рыжие муравьи мёртвую и успевшую основательно засохнуть стрекозу в муравейник тащат. Только вдруг из небольших дырочек в земле неожиданно повыскакивали маленькие и чёрные муравьишки. Навалились гурьбой на рыжих, отняли добычу, волокут в норку. Ещё и двух раненых рыжих прихватили с собой, на закуску, наверное. Съеденное сердце врага придаёт силы и смелости, так, кажется.   
А, ну вас, с вашими драчками, не люблю я этого. Лучше на небо посмотрю. Сверху солнца не видать. Куда-то задевалось. Привстал, на локти упёрся, солнце ищу. Ого, вон куда укатилось, на дальней посадке, за колхозным поле, примостилось. На покой собралось. Скоро вечер, улежались мы с тобой, Дружок. Пойдём - ка в дом. Тебя, жалко, тётка Клава не пускает. Такой порядок – собака, в буду.
Меня никто не хватился, каждый занят своим делом: дядя Володя штопает разорвавшиеся ботинки, тётя Клава готовит ужин, Мишки с Игорем  не видно, гуляют где-то. Суббота, законный выходной.
- Біжи в хату, шось поїж!
Это тётя Клава, мне. Захожу в дом: прихожая – кухня, две комнаты. В первой – шкаф высокий, до потолка, у стены, старый стол, накрытый такой же скатертью, большая железная кровать с тремя мягкими, пуховыми подушками. На стене, у кровати, коврик: два странно одетых парня в шляпах что-то наигрывают на гитарах, а три яркие, похожие на наших, городских цыганок, танцуют. Совсем не ко сну эти танцы, но другого коврика здесь нет.
Небольшая каменная печка сейчас не горит, уголь берегут, и ночью тепло. У окна, на стене тикают настенные часы – вечные ходики. По ночам шаги их очень уж сон отгоняют. Но я сегодня надеюсь спать на чердаке, и громкое тиканье не услышу. На маленькой тумбочке большущая магнитола и кипа пластинок. Ура! Пластинки крутить мне тётка Клава всегда позволяет: знает, что дома отец мне к магнитофону и телевизору подходить не разрешает. 
Я перебираю большие и тяжёлые, в истрепавшихся от времени пакетах, чёрные диски пластинок. Вот и моя любимая – «Полонез Огинского». Скорей включаю магнитолу, ставлю пластинку и слушаю эту удивительную музыку, раз десять. Никто меня не ругает, не останавливает. Я блаженствую. Отрезаю себе крупный кусок ржаного хлеба, алюминиевой ложкой из литровой банки густо намазываю на него черносмородинного варенья. Беру с простенка банку кислого молока и, облизнув ложку от варенья, врезаюсь ею в белый, застывший студень. И ем. И слушаю полонез. Железные пружины древней кровати тихо поскрипывают подо мной. Так, наверное, в раю. 
- Ой, Господи, лишенько! Шо ж ти наробив? ;гор, ;гор! Володька, йди сюди! Ой, Господи, лишенько! ;гор!
Это уже не рай, это, наверное – ад. Голосит тётка Клава. Бутерброд выпадает из моих рук и плюхается на пол вареньем вниз. Крик начался на улице, во дворике и продолжается в доме. Он сопровождает тело, которое вносят в комнату два непонятного вида парня. Они кладут тело на красную, потрёпанную дорожку, сбившуюся волнами на полу, и почти мгновенно исчезают. В распростёртом на дорожке человеке я с трудом и удивлением узнаю своего старшего, двоюродного брата Игоря. Ему семнадцать лет, и он заканчивает профессионально – техническое училище, ожидая призыва в армию. Брат одет в ярко – салатовую рубашку с большим воротником, серые расклешенные штаны, почему-то мокрые и грязные. У него длинные, соломенного цвета волосы, спутавшиеся на лбу, закрывающие глаза и уши. Лицо очень бледное и страшное, синие губы разомкнуты, с пенкой. Руки вяло раскинуты по сторонам, ладонями вверх. Дышит Игорь, или нет – непонятно. Тётка Клава продолжает причитать, но дело делается. Рядом с головой брата появляется эмалированный таз с водой, в нём – жёлтое махровое полотенце, слышен запах нашатыря.
Я понял – это самогон. Сколько раз ещё в жизни мне придётся столкнуться с этим безжалостным «убийцей», но это был первый, такой, случай. В этот вечер в маленький сельский дом на краю Семёновки заглянула смерть. Её не ждали, но знали, как выпроводить без добычи. Дядя Володя проворно раздел брата: снял красивые, лакированные туфли, брюки и рубашку стащил и аккуратно бросил на стул. Тётка Клава руководила его действиями, зорко следила за каждым его движением, но при этом жёстко растирала грудь Игоря колючим полотенцем, смоченном в уксусе; ваткой, пропитанной нашатырём, тёрла сыну виски, совала под нос. Локтем она успевала надавить Игорю на живот. Очень скоро появились первые признаки жизни – Игорь дёрнулся, захрипел, повернулся на бок, и у него началась рвота. Смерть уходила из его молодого тела с желтовато-зеленой, густой и обильной жижей в наскоро подставленное и наклонённое к лицу брата ведро. Жижи было много и она очень плохо пахла. Я запомню – так пахнет смерть. На этот раз её отнесут в деревянный туалет, сбитый на улице, в самом конце фруктового сада, под тяжёлыми ветвями старого грецкого ореха, и выльют через грязную дыру в выгребную яму.
Игоря уложили на кровать в другой комнате, подложили под голову две большущие пуховые подушки, укрыли стёганым ватным одеялом. Он тяжело дышал, но – дышал. Тётя Клава сидела рядом с Игорем на табурете и тихонько сокрушалась: «Господи, Господи, дэ ж цэ ти був? Синку мій дурний!»
Обо мне забыли. Я тихонько вышел из дома на улицу, где меня встретил всё понимающий Дружок. Я почесал его за ушами, и мы пошли прогуляться по селу, готовящемуся встретить ночь. Собачьего лая слышно не было, честные животные подустали за долгий майский день встречать и провожать случайных прохожих. И, потом, у них время ужина. Наверно, даже собакам известна поговорка, которую часто повторяет папа: «Когда я ем, я глух и нем». Проверять правдивость этих слов никому не советую: собаки не приветствую тех, кто отвлекает их от заслуженной трапезы, а грозно рычат, а то и кусают. Мы с Дружком в чужие дворы не заглядываем, шума не создаём, ходим спокойно и воздух нюхаем. Воздух у нас с ним один, а запахи разные. Дружку нюхаются куриные потроха, шерстистая свиная кожица, остатки «красного» и «зелёного» борща, слитые в одну собачью миску. Его острый нюх, наверное, улавливает запах колбасных шкурок, утиных косточек из холодца, неудавшихся блинчиков на всю сковородку, но успевших впитать в себя хозяйского сливочного масла, и конечно, пригоревших кусочков яичницы. Дружок семенил рядом своими короткими кривыми лапками и вопросительно заглядывал мне в глаза, как – будто спрашивал: «А тебе что нюхается, небось, пирог с капустой и рисом или вареники с сыром?». Нет, миленький пёсик, я вдыхаю аромат нагревшейся под лучами крепкого майского солнца земли, запах травы и цветов, запах деревьев и кустов. Я ведь сыт и могу себе это позволить. И ничего, что к ним примешиваются «ароматы» коровников и свинарников, пусть небольших, на одну – две коровы или свиньи, устроенных почти в каждом дворе. Я нос не ворочу, от этих запахов не ворчу. Это запахи достатка и сытости, запахи доброты и тепла, других, не человеческих, но так нужных нам.
Ночь тихими, осторожными шажками подкралась со стороны города и выглянула из-за моей спины исчезнувшими тенями. Призывно и чисто моргнула с неба первая проснувшаяся после долгого дневного сна звезда. Впереди, над горизонтом  повисло не успевшее раствориться маленькое, пушистое облачко, подкрашенное прощальными лучами уже скрывшегося в неизвестности солнца в красновато – фиолетовый цвет. Где – то поблизости замычала корова, чем – то или кем – то недовольная. Сверчки расшумелись, стрекочут вразнобой. Ветер принёс с пруда лягушачьи песнопения, но на нас с Дружком не задержался, полетел дальше.
Тепло и счастливо. Вот и наш забор, двор, дом. В доме – больной Игорь. От этой мысли счастье съёжилось в комочек и вывалилось из меня, укатилось. Дружок тоже почувствовал что – то, легонько заскулил. Я заглянул в дом. Было тихо. Слышалось только редкое, тяжёлое дыхание брата, и звонкое тиканье настенных ходиков. Скоро будет ночь.
- Вова, вже біжи лягай на  стріху. Володька тобі постлав!      
Счастье вернулось – я буду спать под крышей, на чердаке, на соломе! Ура!
Пока я ликовал, сходил в туалет, умылся и вымыл холодной водой потемневшие от босоногой ходьбы пятки, Дружок куда – то запропастился, исчез без следа. Нашлись, видимо, дела собачьи на ночь глядя. А может на пруду, пока я купался, и в огороде, под вишней, пока я травяной мир разглядывал, пёс хорошо отдохнул, выспался и теперь бессонницей мается, по своим тайным местечкам бродит, сон нагуливает. Завтра утром увижусь с ним, всё расспрошу, выспрошу. А сейчас – на чердак.
Я обошёл дом и у сарая, в бледном свете полной луны разглядел старую и шершавую деревянную лестницу, приставленную к стене у окна и упирающуюся вверху прямо в порог маленькой чердачной дверцы. Она квадратная, и была закрыта на железную щеколду. Я полез наверх, лестница слегка подрагивала. Вниз не смотрю, высоты побаиваюсь. О том, как завтра слазить буду – не думаю. Утро вечера мудренее, так частенько говорит отец. Правда, я ещё ни разу не проверял, да и как это сделать, пока не знаю, но отцу верю. Некстати появившийся ветер постучал мне по спине ветвями росшей рядом с домом яблони. Уф, напугал, дурак! Дрожащей рукой снимаю крючок щеколды с петли и осторожно открываю дверь. Она скрипит, наверно от радости, что освободили, но почему – то ударяет своего освободителя по лбу. Я скорей сваливаюсь животом на дверной порожек, головой и плечами оказываюсь внутри тёплого и пахучего, совершенного тёмного чердака. Обеими руками вталкиваю оставшуюся часть тела, успевая больно удариться коленками о последнюю перекладину лестницы. Пока я лежу неподвижно и успокаиваюсь, глаза привыкают темноте. Тут и луна подсобила, пробилась лучами сквозь садовую листву, подсветила мне. Так, теперь встал на ушибленные колени, повернулся к чердачному отверстию, чуть – чуть высунулся наружу. Увидел ночь. Нежную, бархатную, ласковую и очень загадочную украинскую ночь. Небо прикрывало свои желтые зрачки – звёзды, как ладошками, яблоневыми листьями. Ветерок шутя играл тоненькими ветвями фруктовых деревьев, заставляя их шелестеть и поскрипывать. Слышалось – вдох, выдох, вдох, выдох. Ночь дышала, значит – жила. Если ты – живая, сторожи мой сон, милая ночь!
Я закрыл дверцу, нащупал на соломе мягкий дяди Володин армейский ватный бушлат, поправил набитую сеном небольшую подушку, лёг, свернувшись калачиком, накрылся тонким, сшитым из цветных лоскутков, одеялом и стал засыпать. Мама часто говорит, что на новом месте всегда снятся интересные сны, их надо запоминать. Что в них – прошлое или будущее. Пока не увидишь, не узнаешь. Мысли путаются, спотыкаются о невидимые преграды, солома приятно покалывает ладони и живот, я засыпаю.   

Что это? Мне страшно! Мне очень страшно, и больно. Я – это сплошная, горящая жгучими кострами спина, и неизвестный, пугающий странными огоньками и тенями на стенах и потолке, мир. Мир, в котором всё время слышится детский плач, и звучат жалобные стоны. Тени на стене справа от меня дрожат и колышутся, вдруг – исчезают, потом опять также неожиданно появляются. Если мне больно, и я вижу, значит, я есть. Но мне очень страшно. Где я? Что со мной происходит. Я пытаюсь сжаться в комок, как-то уменьшиться, в наивной надежде, что и этот мир, и эта боль тоже уменьшатся. Но у меня ничего не получается. Чьи-то крепкие руки, спокойные от понимания своей силы, держат меня за ноги и руки, придерживают голову. Кажется, голову поглаживают. Я лежу на высокой и твёрдой кушетке, застеленной бугристым матрасом и простынею неясного цвета, лежу на животе, лежу в одних трусиках. Я вспомнил – это же круглосуточные ясли, в которых я живу с понедельника по субботу. Мне два года и я заболел. Воспитательница и медсестра ставят мне банки на спину. 
Они так решили, это поможет. Сейчас ночь, спросить не у кого, им страшно и они лечат. Как умеют. Хорошо или плохо. Поможет или нет. Но мне больно и страшно. Я, как затравленный зверёк. Сколько здесь таких, как я – не знаю, не помню. Стоп, значит – не помню. Выходит, это уже было когда-то, и прошло! Это моё прошлое, только оно почему-то вернулось. Но ведь прошлое никогда не возвращается, если, конечно, оно не … снится. Оно мне снится. Значит, всё это уже давно закончилось, я выздоровел, я на свободе. Можно немного успокоиться и досмотреть, что случится дальше.
Блики исчезли, меня никто не держит, а я кого – то держу за штаны, держу дерзко и крепко. И я опять плачу и кричу. Кричу на языке, на котором уже не разговариваю:
- Дядю, заберіть мене додому!  Дядю, заберіть мене додому! 
Вот оно что. Вечер. За ясельными детишками пришли родители, их забирают домой. Они получают шоколадки, им любя треплют волосы, надевают пальтишки и шапочки. Их уводят отсюда. Только за мной никто не пришёл, только мне ничего не дают сладкого, только меня не треплют любя по голове. Меня опять не заберут. Я здесь до субботы, но я об этом никогда не помню. Я хочу отсюда, хочу домой. И пусть дом этот не наш, всего одна комнатка, и полы в ней земляные, и лягушки запрыгивают на кровать, холодные и скользкие, но там бабушка, там кот, там меня любят. И я, что есть силы, хватаю незнакомого дядьку за штанину своими  тощими, но очень цепкими ручонками и кричу:
- Дядю, заберіть мене додому!  Дядю, заберіть мене додому! 
Нет, не заберёт. Через много лет я узнаю, что человек этот, дядя Боря, знал меня и моих родителей, и, при случае, рассказывал о своих мучениях друзьям и знакомым. И моим родителям тоже. Что они думали, что чувствовали тогда. Страдали, наверное.
Чужая нога исчезла. Теперь передо мной улица, очень знакомая и неприятная. И опять – плач и крик. Я вырываюсь из бабушкиных рук всеми силами своей маленькой души. Бабушка уговаривает меня, пытается успокоить, но продолжает вести по тротуару, вести в ненавистные мне ясли. Так надо. Отец служит в армии, мама учится и работает, бабушка болеет. Мы снимаем комнату в небольшом частном доме на окраине города. Нам тяжело – всем. Мы все вносим свою долю страданий в наши общие страдания. Даже я. 
Мне очень жалко бабушку, я понемногу успокаиваюсь и иду. Эй, ясли, берите меня, я иду!
Во сне мы все герои! А наяву? До утра ещё далеко. Показали бы что-нибудь хорошее напоследок, а то - сплошной крик да плач. Есть что-нибудь повеселей?  Да есть, есть. Потерпи, сейчас только плёнку сна перемотаем, вперёд или назад, как получится. Ладно – подожду.    
Что это за запах, аромат неземной какой-то! Кружок варёной колбасы на кусочке мягкого хлебного кирпичика.  Когда колбаса приближается ко рту, на неё трудно смотреть. Но терять из виду этот сказочный продукт мне ужасно не хочется, даже когда я его откусываю. Надо же следить, чтобы колбаса уменьшалась не так быстро, как это случалось с ней раньше. Редко, но случалось. У неё, у колбасы, свойство такое, что ли – чуть отрежут её кружком, на хлеб положат, мне дадут, а её уж нет. И след простыл. Вот хлеб почему – то всегда остаётся, хоть ещё долго потом вкусно пахнет. Мне так радостно, как в праздник. Колбаса – всегда праздник! Я выхожу из дому на деревянное крыльцо, не глядя, но очень осторожно ступаю на землю и иду, куда глаза не смотрят. Они ведь колбасой заняты. А в это время…
Огромный дворовый пёс Жан скучал, изредка огрызаясь на перелётных мух, останавливающихся передохнуть на его будке по дороге к уличному туалету, спрятанному глубоко в саду, далеко от дома. Жан старый и добрый пёс, у нас он не жирует, а большой такой, потому что всеядный – и яблочком не чурается, и красную свеклу зажуёт, и хлебной корочкой не побрезгует. Да и шерсти на нём много, растёт хорошо и густо, пища – сплошные витамины. Правда, косточки перепадают редко. Приходится терпеть – хозяев не выбирают, уж какие достались. Меня уважает, не трогает, не пугает. Знает, если что, бабушка за обиду сурово накажет его, любит внучка очень. Жан это понимает. Он тоже любил когда - то…
Но сегодня, сейчас, такое – впервые. Лёгкий ветерок принёс ему божественный запах, запах колбасы. Пёс встрепенулся, оживился, махнул хвостом на обнаглевших от сытости помойных мух и стал чутким носом ловить направление. Да что его ловить, это направление. Оно само в лапы идёт. Это ведь я с бутербродом в руках шлёпаю старенькими сандаликами прямо на Жана. Ничего подобного раньше не бывало. Ни мало не раздумывая, Жан срывается с цепи и вприпрыжку устремляется прямо на меня. Я отрываю взгляд от колбасы и вижу перед собой огромную собачью морду, с высунувшимся красным и шершавым языком. Короткий лай, вожделенный бутерброд летит прямо Жану в пасть, а я лечу жаловаться бабушке. Праздник быстро закончился. Но простодушный Жан успел до бабушкиного прихода и законной взбучки съесть заветную колбаску, с хлебом, конечно. А мне урок – смотри под ноги, а не на колбасу.
Урок? Ой, я же в школу опоздаю, просплю! Стой, стой, какую школу. Ты же в селе, ты спишь на чердаке и впереди воскресенье. Кричит петух. Я просыпаюсь, то ли от горластого петушиного запева, то ли от школьного мотива. Какая разница. Ночь прошла, подарив мне удивительный сон, а вам ещё одну страничку странных старческих воспоминаний. Надеюсь, не заскучали пока, как Жан. Мух не ловите? А то ведь я могу, и бутерброд с колбасой подбросить!       
                *
Старик в кожаном кресле зябко поёжился, подтянул плед выше, к подбородку. За окном шёл дождь. Небо плакало, заставляя ещё зелёную и крепкую, набравшуюся за долгое лето сил, листву фруктовых деревьев хлопать себе в ладоши. И листья усердно хлопали, да так, что ветки сотрясались и сбрасывали на землю лишний груз – яблоки и груши. Не успевшие полностью вызреть плоды обидно шлёпались в грязь и быстро замирали, жалобно поглядывая торчащими черенками на утраченную до срока высоту. Прощай, лето, прощай навсегда! Кто это сказал, старик или осиротевшие плоды? А кто спрашивает? Ветер. Ответа не будет, с бродяжкой серьёзных разговоров не ведут даже незрелые фрукты, а уж перезрелый и высохший от долгой жизни человек – подавно. Вот общение с вечностью – занятие достойное. Особенно, если вечность эта уже в прошлом.
                *
Хорошо, что на чердаке нет мух. Соломенный дух, приправленный чабрецом, мятой и амброзией мухам не по вкусу. Или не по нюху? Мне по вкусу и по нюху. Уже утро воскресного дня, но я тепло лежу на сбившемся за ночь бушлате и уворачиваюсь от проникающих сквозь дверные щели солнечных лучей. Никто не зовёт, не тормошит, зарядку делать не заставляет. Благодать! Воздух вокруг меня плотный, насыщенный ароматами, но дышать легко и радостно. Я никому не нужен, ни-ко-му! Никому ничего не обязан и не должен, не должен соответствовать чьим-то, любым представлениям обо мне и требованиям ко мне. И не нуждаюсь ни в чьей любви. Никого не раздражаю и никому не мешаю. Я один и мне не скучно! Это и есть, наверное, счастье. По крайней мере, именно сейчас я и чувствую себя по-настоящему счастливым. Там, на улице, в саду и во дворе уже вовсю журчит звонким ручейком жизнь: маленькие птицы поют так громко, что слышно, наверно, даже на луне; петух командирским кукареком выгнал кур на выгул и выпас; где-то далеко мычит корова, требуя на завтрак свежей травы и желая видеть у полного молоком вымени либо телёнка, либо хозяйку с ведром; лают собаки, сообщая о своём желании иметь в миске сахарную косточку. Обычная утренняя какофония, а как заряжает. Никакой зарядки с килограммовыми гантелями не надо. 
Я подползаю к неплотно закрытой чердачной дверце и макушкой легко толкаю её вперёд. Свежий утренний воздух щекочет ноздри, он прохладный и какой-то колючий. Апчхи! Ну, вот и с добрым утром. Теперь окончательно проснулся. Лестница на своём месте, преданно ждёт моего спуска. Сейчас, сейчас, только осмотрюсь немножко. Когда ещё удастся на такую высоту забраться? Передо мной фруктовый сад, соседский, не тёти Клавы. С земли его хорошо не разглядеть – забор высокий. Из-под крыши дома видно всё отлично. Маленькие зелёные яблочки покрыты пупырышками росы, в каждой капельке отражается солнце. В высокой растительности мелькает рыжая и пушистая спина соседского кота, рыщущего в поисках одному ему известной целебной травки. На свободном от травы пятачке уже вовсю   
копошатся куры, переворачивая остренькими клювами всякую приметную мелочь, похожую на зёрнышко или семечку. Из буды вылез лохматый пёс и невозможно широко зевнул зубастой пастью. Лаять пока неохота, натощак не работается. Всю ночь проспавший сторож лениво лакает длинным языком воду из мятой металлической чашки. На такое насмотришься, и самому пить захочется. Уже захотелось. Надо слазить. Я тихонько разворачиваюсь к дверце задом и аккуратно ищу сандалиями лестницу, внутренне подрагивая. Уф, нашёл, всё – спускаюсь. Земля. Только кричать от счастья не нужно, как это сделал один греческий моряк на Чёрном море, впервые сквозь туман увидевший неизвестный берег и закричавший «ялита!», земля, значит. Я читал об этом в книжке, о крымских легендах. 
Только зачерпнул большущей кружкой холодной воды из вечно полного ведра, только несколько глотков отпил, жажду утолил, чувствую – приспичило. 
Скорей в туалет, мимо кроличьих клеток. Кролики уже жуют и на меня внимания не обращают. Я на них – соответственно, не до них мне. Сами понимаете. В деревянном домике специального назначения дверь закрывается с трудом, на задвижку. Закрыть не получилось, придерживаю её одной рукой, чтоб не открылась. Всё, порядок. Можно идти умываться.
Во дворе – тётя Клава. Как будто и не уходила со вчерашнего дня никуда, Игоря не спасала, у постели его не дежурила. Старая, замусоленная керосинка шумно горит, нагревая большую чугунную, без ручки, сковородку. Я вижу – в сковороде на толстенных шкварках устроилась и жарится яичная глазунья. Жёлтыми глазищами так и сверкает, меня привораживает. Зря стараешься, глупенькая, я и без приворота мимо тебя не пройду, позавтракаю. Сельский воздух и аппетит рука об руку ходят, как друзья неразлучные.
- Зараз їсти будеш та з Володькою додому поїдеш. 
Это тётя Клава ко мне обращается. Признаков усталости в ней не заметно. Всё также хитро и внимательно всматривается в окружающее её хозяйство. Привычка, наверное. Ничего не упустит, каждую мелочь приметит. Заметила, точно, что я огорчился на её слова о возвращении домой. Догадывается ведь, что мне у неё свободней, лучше, а дома с родителями – туже. Щурится на меня из-под рыжих ресниц, но менять своё решение не будет: сегодня я ей обуза. Игоря надо выхаживать, Мишку с дядей Володей кормить, куры, гуси, кролики, огород. Вот сколько всего на ней, я понимаю.
- Та вже сідай їсти!   
Делать нечего, сажусь и ем. Соль вкусно хрустит на зубах, жёлтые глазки яичницы легко прокалываются вилкой и разбегаются в разные стороны. Я собираю строптивый желток мякишем чёрного хлеба и отправляю в рот. Горячо! Остужаю прямо во рту холодной, прямо из бочки, что стоит в погребе под землёй, солёной и очень красной помидориной. Настроение возвращается на прежний, высокий уровень. Конечно, ведь ехать домой не скоро. Где дядя Володя? Уехал за молоком в дальнее село. Когда ещё вернётся! Потом отдохнёт, потом кушать будет, потом, может, неотложные дела образуются. К обеду только и выберемся из села. Я на ставок успею сбегать, искупаться. Можно, тётя Клава?
- Та біжи, тільки недовго! 
На ходу доедаю хлеб и жирную, закутанную в белок, шкварку, тороплюсь на ставок. Позади, слышу цокот. Дружок, я ведь про тебя забыл совсем. Пёс смотрит на меня с укоризной, но недолго. Маленьким, упругим телом резко развернулся ко мне задом и припустил вперёд. Понял, умник, куда путь держим. А хозяйство кто стеречь будет, Дружок? Нет ответа. Только хвостик рыжим крендельком коротко раскачивается из стороны в сторону.
В такую рань на ставу нет никого. Вода парит после ночи, гладенькая и чистая, а по ней, как на катке, водяные пауки и жуки - плавунцы раскатывают. Осторожно трогаю воду большим пальцем правой стопы, ага – тёплая. Зачерпнул ладонями нежную влагу, омываю лицо и грудь, там, где сердце. Так меня папа учил делать всегда, когда входишь в воду. Этот таинственный обряд я исполняю обязательно, а затем блаженно, раскинув руки, падаю животом на воду. Хлебнул, закашлялся – рот закрывать надо!
Никто не мешает, плавай, сколько влезет – сталкиваться не с кем. Радуюсь, смеюсь, пофыркиваю. Вижу, Дружок с удивлением поглядывает на меня с берега, не понимая, чему тут радоваться. Его в воду никакими коврижками не заманишь. Ну и сиди, одежду мою охраняй, от кого хочешь.
Так, хватит, вылезай из воды. Ты что думаешь: сам будешь в пруду, как в парном молоке, бултыхаться, лягушек брызгами распугивать, чаек барахтаньем своим в заблуждение вводить, они – то, небось, думают – крупная рыба играет, а все остальные будут преспокойно на тебя сквозь строчки глазеть и удовольствие от этого получать? Ошибаешься, другим тоже хочется. А за окном – дождь, или снег, или град. Или тепло, солнечно, только вот озера или речки поблизости нет. А ванна есть? Есть! Ну, так набирайте в неё воды по горлышко и резвитесь, сколько душе угодно, а меня не беспокойте.
Обиделись? Ладно – выхожу. Из-за вас в уши набрал.
Я долго и усердно прыгаю поочерёдно на каждой ноге, с каким – то ожесточением трясу головой, до головокружения, до тошноты. Боюсь воспаления. Помню, как в детском саду простудился, как уши болели, запах камфары, противный, помню, уколы болючие в попу помню. Повторения – не хочу. Звон в голове пропал, слышу нормально. Рубашкой вытираю лицо и волосы, быстро одеваюсь и бегу домой, к тётке. Теперь довольны?
Ну вот, я так и знал. Дядя Володя уже собран, сидит на скамейке, беломор курит. Наверное нервничает: тётя Клава на него ворчала, видно. Опять говорила: «Володька паганий». Хотя виноват - то я, на ставку задержался. А у них хлеб закончился, сахара и соли уже нет. Всё это только в городе купить можно. Чтобы облегчить участь дяди Володи – мне его жалко – скоренько переодеваюсь в своё, городское, причёсываюсь тёткиным полукруглым гребешком, заглядываю, как там Игорь – спит, и подхожу к велосипеду. Я готов, поехали. Дядя Володя аккуратно сбрасывает недокуренную папиросу в специальное, грязное ведро с помоями, и мы отправляемся.
- До свиданья, тётя Клава! Спасибо!
- Та вже йди. Батькам скажи, хай приходять в неділю.
И хитро щурится, улыбается. И почему мне всегда казалось, что она видит меня насквозь? Или мы все в детстве прозрачные, для взрослых, понятные, и оттого доступные и беззащитные. И, чтобы хоть как-то обезопасить себя, уходим в тень, темним, обманываем, бываем неискренними даже тогда, когда, кажется, опасности никакой нет. Или она есть всегда? Опасности, что тебя не поймут, обидят непониманием, оскорбят и унизят, и главное – ограничат твою свободу. Навяжут тебе свою волю, привьют тебе свои интересы, сделают тебя себе подобным – взрослым! А я не хочу, слышите, не желаю. Это ты кому? Никому, и вам.
Дядя Володя помогает мне сесть на раму, я крепко хватаюсь за руль, мешаю ему рулить. Но он молчит, я усаживаюсь поудобней и ослабляю хватку. Мы выезжаем за поворот, впереди, через поле – город. Справа, вдалеке, дымят заводские трубы разноцветными дымами. Слева – Лысая гора, полигон. Сегодня там не стреляют – выходной. Тупиковая ветка железной дороги, по вдавленным шпалам которой мы едем, упрямо и очень неприятно потряхивает меня на жёсткой металлической раме велосипеда. Я терплю и тихо покрякиваю. Дядя Володя молчит, о чём – то думает. Пройдут годы, я вырасту, узнаю его и тётю Клаву лучше, но видеться с ними буду всё реже и реже. Они состарятся и умрут, один за другим: сначала – тётя Клава, от рака; потом, почти сразу после этого – дядя Володя, ночью, в пустом и тёмном доме встанет лекарство выпить, упадёт и умрёт. Царство им небесное и долгая память.
Скорей бы асфальт. Ведь асфальт – это город. Да, да – уже соскучился. Всего день прошёл, как мы расстались, а он, город, как – будто переменился, вот только постарел или помолодел – непонятно. Вроде бы и столовая – забегаловка с разбитыми ступеньками порога, при въезде на привокзальную площадь, на месте, и чугунная мусорная корзина у забора всё также полна, и дверь хлебного магазинчика также поскрипывает от ветра, и резиновая автомобильная шина всё также заботливо прикрыта старой газетой – следы быстрого мужского застолья. Но что-то не так. Ну, конечно, люди другие, воскресные. Больше суеты, спешки. Настроение другое, предпонедельниковое. Больше напряжения и, наверное, обречённости, от невозможности что-либо изменить, исправить. Им всем завтра – на работу, а мне – в школу. Многим эти еженедельные встречи приносят страдания, тоску навевают, хоть и воскресенье ещё не закончилось. Отчего это так? Любви нет, вот такой простой ответ. Любить надо, то, что имеешь, дорожить, не тяготиться, не торопить. Проживать время своё поминутно, с любовью и удовольствием. Присматриваться, прислушиваться, принюхиваться ко всему тебя окружающему, никем и ничем не пренебрегать, надеясь на лучшее потом. Потом лучше не будет, будет другое потом. Станешь бегать за этим потом – всю жизнь пробегаешь, ничего хорошего не узнаешь, не увидишь, не почувствуешь. Без любви проживёшь и умрёшь, скорбя.
Разве для того весь этот мир создавался, чтобы пройти по нему и не заметить его, не ощутить прелести его, не признать и не познать его? Потому и попытка одна даётся, чтобы на потом не откладывали! Потом – не будет! Нужно – сейчас!         
                *
Дядя Володя довёз меня до ближайшей автобусной остановки, посадил в старый, обшарпанный автобус №3, дав мне на билет пять копеек. Автобус привычно задрожал всеми своими моторами и деталями, дверями и окнами, пассажирами и пассажирками, водитель невнятно объявил отправление, и мы поехали. Я помахал дяде Володе на прощанье рукой и отвернулся. За окном автобуса – мой старый город, где я родился и расту. Расту, чтобы однажды вырасти и покинуть его очень надолго. Навсегда? Ещё не знаю. 
Скоро дом. Следующая остановка автобуса – моя. Подхожу ближе к водителю и смотрю в его, лобовое стекло. Здесь видно лучше, чем в салоне, здесь всё – к тебе, а не от тебя. И совсем не укачивает. Из-за поворота дороги вынырнула и заняла собой всё пространство водительского обзора старинная крепость, монастырь босых кармелитов, любимое место наших с пацанами игрищ. Только странно, у главного входа в крепость, у ворот, дым какой – то синий в небо устремился, народ толпится. Неужели пожар? Там, как будто, гореть совсем нечему. Разве только если небольшой пристроенный склад стеклянной тары, баночек из-под сметаны и горчицы. Это плохо! Мы ведь с ребятами повадились на этом складе баночки воровать, по три – пять за один раз, и в ближайший, наш, магазин – сдавать. Одна баночка – три копейки, а пять – сами посчитайте. Это же настоящее богатство – пятнадцать копеек: пятнадцать коробков со спичками, или три раза в кино сходить, или коллекцию марок купить, или в карты поиграть. Насчёт карт, это – секрет. Играть на деньги, за это отец убьёт! Не узнает, никто не проболтается, такая участь ждёт любого из нас.
Остановка, я выскакиваю из автобуса, перебегаю дорогу и мчусь к крепости. Вот это да! Да это же съёмки, фильм снимают художественный. И пацаны все наши тут, и чужих полно, незнакомых. Парни огромные в форме немецких солдат курят, смеются, по-русски переговариваются. За воротами , во дворе крепости что – то горит высоко и дымно, слышны хлопающие звуки хлоп – хлоп. Но туда никого не пускают. Неподалёку «Волга» белая стоит. Из машины выходит высокий и красивый, в шинели и папахе, с сигаретой в зубах, живой и настоящий Кость Степанков! Актёр, которого обожает вся Украина. Глаза, правда, у него уставшие и очень одинокие, смотреть больно. Интерес к происходящему пропал так же быстро, как и возник. Я вспомнил, отчего в этот раз я поторапливался из села домой.
Времени мало осталось. Ещё неделя, и она уедет, уедет навсегда. Её однорукую мать переводят по работе в Москву, далёкую и недоступную для меня. Я вздрогнул, то ли от бутафорского взрыва, то ли оттого, что вдруг, среди этой киношной метушни и фальши, почувствовал и осознал, что я её теряю! До этой, предстоящей мне потери, я так неожиданно и скоро никого и ничего не терял. Когда умирала бабушка Надя, был ещё мал и потери не понял. Хотя, ещё очень долго это будет моя главная потеря, потеря человека, который любил меня просто за то, что я был. И ещё много – много лет, всех прожитых лет, бабушка будет сторожить меня на этой земле, оттуда, где выход запрещён. Вход – сколько угодно, согласно купленных билетов, как в безразмерный кинотеатр. Только вот фильмы там, кажется, показывают разные, но все, как в стерео - кинотеатре, с эффектом полного присутствия.
Какой фильм готовят мне? Или вам? Кто знает?
                *
Старик заскрипел пружинами, засопел, потянулся тонкой, узловатой, но ещё крепкой рукой к стакану воды. Пить хочется? Может и жить хочется, а? Спросил сам себя. Туда неохота? Опасно, выходит, вспоминать – слабнешь от прошлого, мягче подушки пуховой становишься. А сила ещё понадобится, а взять негде!
Отрывки из тех фильмов ему уже доводилось видеть здесь. Стоил этот просмотр, правда, очень дорого. Одна валюта – боль. Боль гораздо больше, чем телесная, боль сплошная, боль души. Настоящая боль настоящей души. Это очень больная боль. Платишь её один раз, и показывают то тоже только один раз. Он заплатил – ему показали. Там – жарко и душно, пасмурно и бесповоротно. И воды не напьешься. Здесь пей.       

                *
Ветка Метанина училась со мной в одном классе уже три года. С первого до нынешнего.
Она маленького роста, светленькая, глазастая, со слегка приподнятыми плечиками. Две короткие косички всегда аккуратно заплетены, с голубыми бантиками. Под цвет глаз.
Глаз, которые очень часто смотрели как – то уж очень по-взрослому, всё понимающе, но, при этом, по-детски испуганно и ранимо, а порою – настороженно. Когда маленькие пухлые губы застенчиво улыбались, на щеках появлялись уморительные ямочки, в которых помещался весь мой сложный и странный мир. Поперечная трещинка на нижней губе от Веткиной улыбчивости подолгу не подживала, и от этого возникало обманчивое чувство её, Веткиной, незащищённости. Но это было совсем не так. Метанина знала, как, и умела за себя постоять. Откуда, из какой житейской лужицы, в семь - восемь лет, она зачерпнула своими маленькими ладошками такую зрелость, я не знал. Я не знал о ней ничего, кроме того, что она живёт вдвоем с мамой, в соседнем подъезде, и что она учится  со мной в одном классе, и что я её, наверное, люблю. Слова я этого тогда ещё не понимал, но чувство, которое появлялось при виде Ветки, мне очень нравилось: как – будто холодное мороженое эскимо на палочке, целое и всё сразу, оказывалось внутри меня и быстро таяло. Но при этом было почему – то очень тепло и радостно. Я хорошо помнил, когда появилось это чувство впервые. И связано это было с моим злополучным падением в лестничный пролёт, с третьего на первый этаж древней и вечно любимой, ныне исчезнувшей с лица земли, средней школы №9. Лёжа у окна первого этажа, в просторной и чистой палате травматологического отделения городской больницы, рядом со странным человеком, у которого из живота торчала резиновая трубка, по которой стекала в стеклянную бутылку из-под кефира моча, я впервые увидел Ветку в кучке пришедших проведать меня, неудачливого космонавта, одноклассников. Но тогда я ничего не почувствовал, не успел: пришла медсестра сделать мне укол, и ребят прогнали. Потом была выписка из больницы с гипсовой повязкой на руке и самостоятельные занятия дома: нужно было догонять одноклассников, учить пропущенные темы. Светка была отличницей и соседкой по дому, поэтому и оказалась однажды в моей квартире, рядом со мной за одним, круглым, столом, с тетрадками и книжками, с глазами и косичками, с раненой нижней губкой и удивительными ямочками на щеках. Вот тут то я всё разглядел, и всё почувствовал. Что чувствовала Ветка, я не знаю, но очень скоро она при виде меня счастливо улыбалась, совсем не заботясь о незадачливой трещинке.
                *
Может быть, ему всё это только казалось. Теперь, перед уходом, он мог честно признаться, но только чтоб никто не слышал, ох уж эта его извечная скрытность, при видимой и воспринимаемой окружающими за чистую монету, открытости и подкупающей большинство непосредственности и обаянии, что по-настоящему, глубоко, для себя, он никем никогда не интересовался, ни о ком не заботился, никого внутрь себя не впускал. Он делал это только в интересах других, по чужой нужде, по долгу службы или по просьбе, но никогда – для себя. Его самого было всегда так много, что другие просто не помещались, а если и пытались укорениться и укрепиться внутри него, то он безжалостно и скоро вырывал из себя незадачливого постояльца, с корнем!
Закряхтел, зашевелился старик, как от случайного и неожиданного ветра кряхтит и шевелит ветвями в свой срок высохшее, с облезлой корой и голыми, и гладкими сучками, ещё живое, но умирающее дерево. Дерево, чьи корни пока не увидели солнце. В том миг, когда это произойдёт, люди скажут: это дерево умерло, его корни увидели свет.
                *
Мне показалось – мир изменился. Нет, не показалось – мир действительно изменился. Ещё вчера в нём не было никого, о ком бы я мог думать ежеминутно и постоянно, нисколько при этом не напрягаясь и не чувствуя несвободы и скованности. Мне было удивительно легко, и в то же время как – то очень полно. Новый мир был не вне, а во мне, он был мой, и только мой, потому что о нём не знал никто, кроме меня. Я так думал, я был в этом уверен. И этот мир назывался – Ветка Метанина. Небо в нём было цвета её глаз, солнце было цвета её волос, трава была цвета её школьной формы. Вета была везде и повсюду. Даже воздух был пропитан запахом её мыла, такого душистого и пряного. Этот мир был мягким и добрым, как ямочки на её щеках, этот мир был нежным и ранимым, как её губы, он был тёплый и надёжный, как её маленькие ладошки. Когда Ветка смеялась звонким колокольчиком, убегая от меня во время уличных игр, время замирало, будто дышать переставало, позволяя мне каждой клеточкой наслаждаться этим божественным звуком. Я мог легко догнать её, очень хотелось дотронуться до неё, проверить, реальна она или нет, но я специально спотыкался и падал, чтобы она сама до меня дотронулась, чтобы она меня пожалела. Мне нужна была её любовь ко мне больше, чем моя – к ней. Наверно, если бы она меня перестала любить, я бы перестал быть. Так мне казалось. Наивно и грустно. Когда Метанины неожиданно уедут из города и Ветка исчезнет из моей жизни навсегда, странно, но мир и я не пропадём, а останемся продолжаться дальше, непонятно, для чего. Это было неверно и несправедливо.
И это было зачем – то нужно. Только потеряв что-то очень важное, незаменимое и неповторимое, мы находим себя. Когда Ветка Метанина умрёт во мне, я рожусь. Я.
Не торопи события, не забегай вперёд. Она ещё не уехала и завтра – в школу. Ещё целая неделя занятий, и только потом – каникулы. Раньше я всегда радовался каникулам, ждал их с нетерпением. Теперь – не так. Я их не хочу – она уедет! Опять – двадцать пять. Заладил – уедет, уедет. Да, уедет. А вы бы не страдали, небось, даже плакали? Я не плакал. Мне слёзы беречь надо было. Помните, для чего? 
Но мне пора домой. Родители уже, пожалуй, нервничают – где это я запропастился? Им  в понедельник на работу, настроение тоже, наверное, никакое. Ещё попаду под горячую руку. По воскресеньям, правда, раньше такого не случалось. Но, на всякий случая, я бросаю съёмочную площадку и бегу домой. Во дворе я замечаю, у деревянного стола под специально выстроенным навесом, усатый профиль отца. Ага, отлично, играет в домино, в козла. Мама дома одна, ругать не будет, что задержался. Может, даже погулять разрешит, чтобы в квартире под ногами не путался. Влетаю на одном дыхании на четвёртый этаж, легонько толкаю входную дверь.
- Мама, я приехал!
- Ты сыт, не голоден?
- Сыт, сыт. Я пойду, погуляю во двор, можно, до восьми?
- Хорошо.
Мама занята, она что – то утюжит. Маме – не до меня. Я заскакиваю на кухню хлебнуть холодного вишнёвого компота, из холодильника, и, перепрыгивая через три – четыре ступеньки, также на одном дыхании выскакиваю на улицу. Эй, пацаны, я вернулся!   
Остаток дня пролетел незаметно: играли в пекаря, в пехоту, бегали по двору просто так. Я не забывал поглядывать в сторону играющих в домино: пока отец там, можно гулять спокойно.
Вот они с напарником поднялись из-за стола, они проиграли партию, их выгнали. Всё, сейчас пойдёт домой. Мне до подъезда ближе, я готовился, подтянул к этому времени Витьку и Сашку к скамейке рядом с домом. Сидели, обсуждали, кто когда умирать будет. Решили, что все в восемьдесят четыре, в самый раз будет. Во-первых, очень уж далеко, во-вторых – дряхлые будем и глупые, как дядя Федя из соседнего дома, у которого слюна по подбородку течёт и мочой крепко пахнет, и нам будет уже всё безразлично. Дальше назначения срока дело не продвинулось, мне нужно было бежать домой, успеть до прихода отца. На всякий случай. Я успел.
Вечер прошёл спокойно. Укладывали спать меня в девять. На диване в большой комнате, где телевизор. В полдесятого шёл фильм «Мост». Я очень хотел посмотреть это кино, но отец никогда не разрешал мне перед школой ничего подобного. Свет в комнате выключали, как на просмотре в кинотеатре, и я научился так накрываться одеялом с головой, что и дышать можно было и одним глазом, что у стены, подсматривать удавалось. С тех пор у меня так в привычку и вошло, с головой накрываться. В этом фильме югославские партизаны мост в горах взорвать должны были. Но я не досмотрел – уснул. И ладно, зато снилась мне, конечно, Ветка. Я всю ночь её догонял, она смеялась, а я притворно падал, догонял и падал. Если бы можно было, думал я во сне, я бы делал это всю жизнь, только чтобы слышать её заливистый, звонкий смех. Падал и догонял. Наивный дурачок, такое возможно разве только во сне. В жизни упавший чаще всего уже никогда не догонит, а наоборот, вернее потеряет. Не хочешь терять – не догоняй, падать не будешь. Или – не падай, догоняя, не потеряешь! Или – догоняя, не теряй, упадёшь! Что это получилось? Формула счастья, успеха? Или просто игра слов. Какая разница. Сны кончились, понедельник, пора вставать, в школу.   
                *
Его школы уже давно нет на свете; и тех, кто учил, и тех, кто учился, их всех, или почти всех, поглотила вечность. Они все, в своё время, сопротивлялись, противостояли этой вселенской бездне, этой божественной силе с обыденным и таким будничным именем «время»: маленькие и щуплые, большие и сильные, разные и очень похожие. Они долго не старели, прикрываясь от неотвратимого щитом жизнелюбия и густого, всё понимающего и всё объясняющего юмора. Они становились дряхлыми стариками и старухами, но продолжали смеяться и любить. Смеяться над собой и любить других, любить свой старый город и свою исчезнувшую, но вечно живущую в их сморщившихся от лет телах, дорогую девятую школу.
Старик чихнул, запах прошлого щекотал ему ноздри. Тонкие, сухие и шершавые пальцы привычным движением погладили крючковатый нос, острым и твёрдым ногтем мизинца он ковырнул кожу, почувствовал боль, приятно удивился. Не сдаёшься, упрямая развалина. Твою школу снесли, развалили до основания, и фундамента не оставили, автозаправку голубого цвета выстроили. С бензиновым запахом борются. Кажется, успешно, центр города, всё-таки.
А тот, другой запах, запах свежевыкрашенных после каникул громоздких и тяжёлых, дубовых парт, так был приятен ему. Этот неповторимый и плотный аромат будто обещал впереди столько всего нового и интересного, что было даже удивительно, как он всё это вмещал в себе. Столешницы у парт были заботливо изрезаны предыдущими поколениями учеников, и также тщательно закрашены последующими поколениями их родителей. Дрожащей и чёрствой ладонью старик мысленно провёл по гладкой поверхности давно несуществующей, своей парты, нащупал пляшущие буквы, с трудом складывающиеся в признание: «я люблю свету» и тихо улыбнулся. Господи, это так странно! Ведь потом, до десятого класса, он больше никогда никого не любил.
                *
Удобный у меня портфель, куда ни кинь. Точно, если кинуть его нечаянно или уронить на асфальт, ничего ему не делается. Зимой я даже с горки на нём съезжал – хоть бы хны. Иду, портфель вокруг себя, из рук в руки перебрасываю, иногда падает. Поднимаю, и дальше. 
Дорога в школу – хорошая дорога, потому – что длинная, через центр города. Столько всего увидишь, пока идёшь. Особенно люблю в чужие окна заглядывать, те, что под ногами. Есть такие дома старые, у них первый этаж не первый, а второй. Первый – под землёй, окна прямо на асфальт смотрят. Эти окна никогда не пропускаю, обязательно свой нос картошкой за шторку просунуть попытаюсь, в чужую жизнь заглянуть интересно. Правда, кроме горшков с цветами и пластмассовых лебедей и слоников на подоконнике, редко что разглядеть удаётся. Но я всё равно всматриваюсь – привычка. И полпути пройдено. Остальная часть ежедневного маршрута – памятник с вечным огнём, синагога с высоким забором и металлической сеткой на огромных окнах. Стекла в окнах частенько бывают биты, нет у них, видно, сетки с меньшими ячейками, чтобы защититься. Странно, кому нужны эти окна, когда рядом есть овощной магазин, у него стены сплошь стеклянные, бросали бы в них. У железной калитки в синагогу часто приходится видеть странных, носатых старичков, которые что-то лопочут на своём, непонятном мне языке. Я знаю – это евреи. И больше – ничего. Ничего не чувствую. Может, немного - жалости, немного - интереса. Как к любым странного вида старичкам. Просто кажется странно, что кто – то разговаривает рядом на неизвестном тебе языке, и самое главное – зачем. Скрывают они что – то, что ли. Все говорят – они  богатые. Опять – странно: одеты как то очень бедненько, наверное – маскируются. Зачем? Меня все эти вопросы не очень занимают, на улице, в городе я чувствую себя свободно, и от этого, радостно. А как же евреи, спросите вы? А никак! Мои родители дружат с семьёй Кастиных, Вилей и Любой, и из-за их сына Сашки я и оказался в девятой школе, хотя от нашего дома она далеко. А от Кастиных – рукой подать, через дорогу перейти, и всё – школьный двор. Так что учусь я в этой школе за компанию с Сашкой.
То, что они – евреи, я узнаю только тогда, когда они уедут, как многие, на свою историческую родину. Национальность никогда не имела для меня никакого значения, важно, что ты чувствуешь к человеку, и что он чувствует к тебе. Любишь или не любишь, веришь или не веришь, доверяешь или нет. Остальное – проделки лукавого.
Главным евреем для меня, как и для всего города, был и есть дядя Изя, торгующий газированной водой в маленьком ларьке возле главного кинотеатра города – «Фрунзе». Маленький и лупоглазый, он легко помещался в своём заполненном осами и газовыми баллонами домике, и всегда улыбался – всем. Сироп у него всегда был сладкий – пресладкий, а вода холодная в самый жаркий день. И на душе от этого тоже становилось прохладно и сладко. Я тоже хочу всем улыбаться, и хочу, чтобы мне все улыбались – всегда!

- Ну, что, шмоники и доньчики, заработаете сегодня на хлеб с маслом? Журавлёв, не вертись, а то скажу твоей маме, чтобы купила ещё один телевизор – будешь смотреть сразу оба, с обратной стороны. Бэллочка, золотце, каникулы через неделю, смотри на меня, а не в окно. Или я тебе не нравлюсь. Других нет! Да, извините, детки, что опоздал – в нашем магазине колбасу давали, в очереди задержался! Начнём урок!
Всё это успел произнести, немилосердно разбрызгивая во все стороны слюну, своим каркающим голосом наш любимый учитель по русскому языку, большой шутник и невероятный силач, если довести его до белого каления, щуплый и сутулый Лев Моисеевич Гирш. У нас в классе знают все, что Лев Моисеевич во время войны был фашистском гетто,
был контужен, чуть не погиб, но выжил. Учитель старый и добрый, вот только  если его крепко разозлить, вывести из себя явным непослушанием и баловством, Лев Моисеевич может сорваться с катушек и запросто выкинуть ученика из класса, вместе с тяжёлой, дубовой партой. Такое случалось не один раз. И не то, чтобы мы специально, безжалостно провоцировали учителя на такой подвиг, нет. Но ведь нас тоже насильно удерживали в школе, на уроках, в то время, как за окном – почти лето, ветер с реки приносит в открытое окно терпкий запах гниющих на песчаном берегу водорослей и малька, маленькой рыбёшки, запах свободы и безмятежного отдыха, запах каникул. От такого искушения мы тоже можем иногда взбрыкнуть, выйти из себя и … нарваться на неприятность.
Уроки тянутся невыносимо долго, ручных часов в классе ни у кого нет, узнать, сколько до звонка на перемену осталось – невозможно. Сосредоточится на буквах и цифрах трудно, тетрадка постоянно сползает с наклонённой столешницы парты, ручка падает, чернильница полна не чернилами, а какими – то ватными ворсинками, ниточками, цепляющимися к перу. От этого в тетрадке – кляксы. Пальцами постоянно убираю с пера эти висюльки, от чего подушечки большого и указательного пальцев становятся к концу уроков синими, до черноты. Скорей бы звонок, и – на улицу. Фу, звенит. Зашумели, заревели, затопали. С третьего этажа, по узкой, винтовой, деревянной лестнице несётся вниз, как ниагарский водопад, наш и соседний класс. В основном – мальчишки. Куда спешим? На школьный двор, в старый, но каменный туалет. И не потому, что охота по маленькой надобности. Там, в туалете, встречаются и обсуждают школьные дела самые авторитетные ребята. Конечно – курят. Я не курю, но покрутиться в дыму охота. Старшие заметят, может – уважать станут. Лишнее уважение никому не повредит, а даже наоборот.
На крепко выбеленных известью стенах туалета всегда можно прочитать что-нибудь интересное, то, чего ни в какой книге не прочитаешь, увидеть рисунки, какие ни в какой книге не встретишь. Чем пишут и рисуют – углём. Некоторые умельцы из старших классов умеют цеплять горящие спички к потолку, тоже побеленному, отчего потолок весь усыпан, как небосвод, звёздами, только чёрными. Как это делают, я видел. А вот каким образом на потолке оказываются грязные следы от ботинок и туфель, это для меня пока остаётся загадкой. Надеюсь, когда-нибудь узнаю. 
На большой переменке в туалет я не пошёл, есть дело поважней. У меня есть маленькая финансовая тайна, только моя и ничья больше. Кому – то может показаться – ничего особенного, пустяк какой, глупость. Не для меня: пусть маленькая, но тайна, остававшаяся таковой долгое время, а то и вечно, большое значение имеет в жизни маленького человечка, находящегося под постоянным и довольно жёстким контролем. Про маленького и под жёстким - это обо мне, понятно. Тайна эта не имеет цены, но стоит двадцать копеек. Да, да, не удивляётесь – всего одна монетка достоинством в двадцать копеек, и на тебе – тайна. Судите сами: каждое утро, перед школой, от мамы я получаю эти деньги на обед. Большая переменка у нас в школе полчаса длится, вполне хватает времени, чтобы перекусить хорошенько. Через дорогу, напротив школы, есть столовая. Называем мы её – «Хромая лошадь», почему – не знаю, но называем. Знает ли столовая, что мы её так окрестили, никто не интересуется. Обидно ведь, наверно, когда тебя обзывают таким именем. Меня тоже
по-разному метили: Шлёма, Муня, Изя, но обижаюсь я крепко на прозвище Мандолина. То, что это музыкальный инструмент, мне известно, но как он выглядит, и почему обижаюсь – загадка.
Если бы я ходил, как все, обедать в «Хромую лошадь», тайны бы не получилось. Спросите, почему? Объясняю: в столовой этой очередь всегда большущая, порции со вторым блюдом уже готовые стоят на прилавке, заменить нельзя. А цена не по мне – дорого. От двадцати копеек ничего не останется. Не устраивает меня расклад такой. Поэтому бегу я на большой перемене не через дорогу, где деньги потеряю, а прямо от школы к заводу «Комсомолец», метров за триста. Есть у «Комсомольца» для своих, для рабочих столовая заводская. На первом этаже, и – никакой очереди, рабочие гораздо позже обедают. И, самое главное – там всё дёшево! И вкусно! Я беру себе полную тарелку беленьких, хорошо проваренных, щедрой рукой поварихи политых из столовой ложки расплавленным сливочным маслом, макарон. А к ним – тарелку нарезанных аккуратными кружочками солёных, бочковых огурцов, политых также щедро подсолнечным маслом. Два больших куска хлеба и горчица на столе – бесплатно. За всю эту красоту возьмут с меня всего восемь копеек. Двенадцать копеек, остаток – мой! Вот она, моя тайна. За неделю я сберегаю целое богатство. Но я не закапываю, как сокровище, под пальмой или под кипарисом: таких деревьев в городе нет. И прятать дома надолго опасно – проверят родители мой секретер, найдут деньги, потеряю тайну и получу ещё. Копейки эти я превращаю в марки и книги. Их никто не проверяет, можно сказать, что нашёл или выменял, или подарили. Кто проверит – никто. Тайна сохранится, марки и книги – тоже. Хорошо! 
                *
Главная тайна его жизни. Какая она? На левом виске, где маленький и давно выцветший, еле заметный шрам, выступила росинкой капелька пота. Растревожился старик, раздумался. Наступил пальцем, раздавил неожиданно проступившую влагу, как будто от слабости избавился, прорвавшуюся наружу таким вполне обычным способом. Своей слабости никогда не выносил, не прощал, себя не щадил, тело своё мучил, испытывал, принуждал и заставлял, особенно, когда оно, тело, сопротивлялось. Сопротивление подавлял безжалостно и твёрдо. Ибо тело ищет, где пониже и помягче, а душа – повыше и потвёрже. Тело бренно, его не спасти от тлена, притормозить только можно; душа бессмертна и безмерна, вот на неё и работал, ей и потакал, подкармливал и в дело с собой брал. В любое. Душа всегда пригодится, когда подскажет предчувствием, наитием, четвёртым шейным позвонком, а то и сном вещим. У неё, у души, много разных способов есть: когда на свет выведет, спасёт из мрака заблуждений и наваждений, освободит от одержимости, забыть позволит или опоздать к опасности. А слабости не любит, не терпит.   
Чужую слабость понимал, иногда – принимал, искал причину и возможность устранения слабости, торопился избавить от неё, но – не жалел. Никогда, жалости не знал и не ждал, ни к другим, ни к себе. Не нуждался в ней, знал – жалость не поддержит его, не спасёт; а других – отвлечёт и обманет, заманит в надежду и бросит. Но это не безжалостность была, не бесчувствие – нет. На это не был способен, профессия требовала от него одно, главное чувство, без которого нет человека – чувство долга. Осознание и приятие своего долга помогало ему играть и жалость, и скорбь, и сочувствие, и даже нежность и заботу. Со временем мастерство игры достигло высот, доступных только великим актёрам. Даже глаза не выдавали истины, мимика и артикуляция – под полным и безукоризненным контролем. Правда, долго находиться в предельной концентрации эмоций и чувств он не любил, расслабленность ближе, поэтому однажды и ушёл из профессии навсегда. Да и трудно уже было сдержать напор страждущих и жаждущих понимания, жалости, сочувствия и поддержки. Иногда, под настроение, позволял себе выйти навстречу чужой неприкаянности, чужой растерянности и немощи, разгрести завалы чужих чувств и ощущений. Но, заметив обрыв нити понимания и плотности контакта, сворачивал удочки. Случалось – помогал. Для себя давно решил: никто никому помочь не может наскоком, походя, с налёта. Настоящее дело – дело долгое, глубоко продуманное и глубоко проникающее. Есть опасность завязнуть, не вернуться, остаться в чужой жизни, и, значит – потерять себя. Только не это. Себя он однажды уже чуть не потерял, возвращение, к счастью, было быстрым, но очень болезненным.   
Главная тайна его жизни. Сейчас, перед уходом, ему показалось – он готов её открыть. Другим открыться легко, себе – трудно. Оттого и дрогнул, наверно, и виском промок. Ладно, старый, сказал сам себе, потяни, потяни, сколько сможешь. Помни, однако – времени мало. Или надеешься – не успеешь и не скажешь? Не надейся, просто так тебя не отпустят. Так уж здесь заведено – все местные тайны тут и остаются. Не нравится, ничего, тебе не впервой принимать то, что изменить сам не в состоянии.
                *
Скорей бы выбраться из города, не видеть этот подъезд, эти окна, притягивающие пустотой, ранящие хуже битого стекла. Моё маленькое сердце кровоточило, как разодранные о мелкую щебёнку колени. И никакая зелёнка не заживит, не вылечит, боль не облегчит.
Последняя школьная неделя улетучилась, как сивый дым из трубы нашей дворовой котельной, не оставив в памяти заметного следа. Каникулы, и она уехала. Ничего не осталось снаружи, всё – внутри. Много, мне не вынести, поделиться не с кем. Зримым единственным напоминанием – старая общая фотография, где мы в первом классе. Но она только добавляет, а мне нужно убавить, облегчить страдание. Фотография спрятана в мамином шкафу, прикрыта вещами и придавлена старой сумкой с семейными документами. Не трогать! Пробовал читать свою любимую книгу «Дочь Монтесумы» Хаггарта – ещё хуже. Там тоже разлуки, потери невозвратные. Уф! Марки немного отвлекли, пока не наткнулся на серию «Московский Кремль». Она теперь в Москве. Всё, больше не могу, даже во сне она смеётся и убегает, косички с голубыми бантами – бабочками колышутся и порхают, маленькая фигурка неожиданно пропадает из виду, будто проваливается в глубокий подземный колодец. Крик, мой или её, и я просыпаюсь.
Ясно. Меня спасёт чудо! Кто-то там, наверху, наверное, позаботился об этом, потому что чудо произошло. Папа после стольких лет вдруг решил проведать город своего детдомовского детства – Путивль. Отпуск с мамой у него в этот раз не совпал, и я еду с ним. Вот оно, это мне поможет, это избавит от страданий. Лучшее средство от тоски – дорога.
Дорога не заставила себя ждать: наш вокзал, электричка до Киева, поезд до станции Путивль, долгое ожидание автобуса на захолустной и многолюдной станции. Вокруг тополя и нагло снующие по кустам и мусорным урнам вороны, своими огромными клювами добывающие себе бутербродные лакомства. Тепло и солнечно, предчувствие чего-то совсем нового, многообещающего, светлого. Насмотрелся на пронырливых птиц – есть захотел. У нас с отцом остались мамины котлеты с чёрным, круглым, нашим, Бердичевским хлебом, другого такого нет. Перекусили только – уже автобус объявился откуда-то из-за поворота. Маленький, мордастый, но у нас билеты с местами, будем ехать сидя, с комфортом. Я, конечно, у окна. Хочу всё видеть. До города – больше двадцати километров. Дорога просёлочная, разбитая, автобус подбрасывает, раскачивает, накреняет то в одну, то в другую сторону. Не перевернулся бы! Нет, не перевернулся. Сёла закончились, мы выехали на трассу, скоро Путивль. Что ждёт меня в этом старинном городке, слышавшем плач княгини Ярославны по мужу своему, Игорю, и плач моего отца, маленького и окровавленного войной мальчика, потерявшего в один миг, от взрыва бомбы, сброшенной немецким лётчиком, своих родителей, свою фамилию, своё прошлое и своё будущее, настоящее, подлинное будущее. 
Путивль встретил нас легко. Вокзал остановил автобус на круглой площади без опознавательных знаков, двухэтажная кирпичная гостиница наскоро отказала нам с папой в проживании, предложив разыскать знакомых или друзей. Похоже, отца это нисколько не огорчило, а даже наоборот. Его красивое усатое, смуглое и круглое лицо сияло какой-то внутренней уверенностью и убеждённостью в том, что всё идёт как надо. Синие глаза смотрели твёрдо и торжественно, притягивая и прощупывая все попадавшие у них на пути предметы и строения. Я слабо понимал, то, что происходило у отца внутри, как впрочем – всегда; что значит вернуться через двадцать лет разлуки на место, где прошло твоё детство. Я ведь никогда ещё никуда не возвращался через столько лет, понятно, почему. Наблюдать за отцом было очень интересно, раньше мне такая возможность не представлялась. Его коренастая, крепко сложенная фигура в синем спортивном костюме точно привлекала внимание окружающих, необычно выделялась среди довольно серой массы мелькавших мимо и вокруг нас людей. Я любовался своим красивым и надёжным, бесстрашным отцом, забыв или простив ему ту боль, что он периодически причинял мне дома, будучи в самогонном хмелю. Сейчас мне даже казалось, что это я причиняю отцу боль своим недостойным поведением, своей мягкостью и несобранностью, и он только возвращает мне моё. Будто говорит: «Раздели со мной мою боль, боль эта – от тебя!»
У дежурной по гостинице мы оставили наш чемодан и сумку и отправились, куда бы вы думали? Конечно – на местный рынок! Только на рынке, у нас говорят – на базаре, можно встретить и через сто лет знакомое лицо, узнать последние городские новости. Только на базаре возможно быстро перестроиться с дорожного, отстранённого ритма на спокойный, городской, и через десять минут стать своим, таким же, как все. Заодно, конечно, и купить что-нибудь вкусненькое, местное, особенное.
Все базары одинаковы, или я видел пока мало, но этот такой же, как наш: ровные ряды деревянных, узких столов с такими же лавками под навесами, на отёсанных кое – как столбах.
Одно мне показалось странным по сравнению с нашим, бердичевским базаром: за здешними рыночными прилавками было много торговцев – мужиков. Отец отнёсся к этому спокойно, и даже – с интересом. Он всматривался в лица пожилых мужчин, будто искал кого-то, зная, что найдёт.
И нашёл, вернее, его кто-то удивлённо окликнул: «Миша!?». Мы с отцом резко повернулись на зов. Звал очень пожилой, но крепкий на вид старик с седой шевелюрой и пронзительными глазами. Папа подошёл к нему, они обнялись и стали тихо разговаривать. Я в это время хрумкал большой солёный огурец, купленный уже здесь у одной бабки, прямо из бочки. Рассол непослушно стекал по подбородку, норовя попасть мне на рубашку. Этого допустить я не мог, не любил мокрую одежду на себе. Поэтому свободной ладонью ловил солёную жидкость у рта и сбрасывал на землю. За этим занятием я прослушал и просмотрел весь отцовский разговор. Папа неожиданно возник рядом, взял меня за руку и мы весьма бодрой походкой пошли в гостиницу за нашим дорожным скарбом. Значит, нам есть куда идти, возможно, нас ждут и будут рады. Ах, если бы мы знали, что нас ждёт! И всё равно, отца остановить уже было нельзя! 
                *
Старик прислушался. Как - будто чьи-то шаги, глухие и осторожные, крадущиеся, с долгими замирающими паузами. Ш-ш – ш-ш, ш-ш – ш-ш. Откуда они доносились, разобрать было трудно, а после тщетных его попыток уловить направление, сидя, не вставая, одними поворотами большой и седой головы, - и невозможно. Звуки не настораживали, нет, они завораживали. Он понял – им можно доверять, зла в них нет. И добра – тоже. В них нет ничего. Пустота. А разве бывает живая пустота? Да, бывает. Пока ты жив, всё вокруг тебя живое, даже то, что принято считать неживым. Всё это живёт благодаря тебе, внутри тебя, и воплощается через тебя вовне. Он сам её, эту пустоту, вызвал, призвал в себя, воспоминаниями, яркими, как пламя ночного костра огромную серую бабочку, привлёк на себя. А теперь удивился. Не удивляться, а встречать нужно. Уж, коль пригласил, встречай, старик, пустоту. И имя ей – смерть. Какая деликатная! Она не хотела его испугать, сорвать, обезволить, она просто скромно явилась на зов. К старому знакомому можно приходить и без предупреждения. Ведь они встречались, тогда, давно – в Путивле.      
Старик закрыл глаза, чтобы лучше видеть и слышать нежданную гостью, даже руки навстречу протянул. Ладони погрузились в плотную и прохладную, но воздушную, жижу, щекочущую и покалывающую морщинистую старческую, в противных пигментных пятнах, кожу, от чего кожа будто бы становилась упругой и гладкой, кожа будто молодела, расправлялась. Ему показалось, или нет, что он даже ощутил новый, сладостный аромат юности, детства, исходивший от этой свежей кожи, а не тот, затхлый, заплесневелый запах старости, с которым с трудом мирился ближние пять лет. Волшебница, смерть, что с людьми делать умеет, какие чудеса творит! Властью ведь такой обладает, но грехом гордыни не страдает: мимо не пройдёт, до каждого снизойдёт и приветит, а то и вот – чудеса явит, прошлое оживит! А уж там, где сама участие принимала – само собой!         
                *
Путивль – очень старый город. И тополя в нём – старые, стволы толстые, вверху ветвистые, разлапистые, стоят вдоль дороги сказочными великанами, шелестом густой листвы приветствуют нас с отцом – путников. Быть может, спрашивают – куда путь держите? Я перевожу папе их вопрос на наш, человеческий язык.
- Куда мы, пап?
- Мы идём к людям, которые любили меня, усыновить хотели. Надеюсь – живы.
Ого, такое приходится слышать впервые. Сколько ещё предстоит мне услышать и узнать нового об отце и его прошлой жизни.
Машин почти не видно. Тихо. Заборы высокие, аккуратные, выкрашены хорошо, дома крепкие, каменные, крышами из-за них выглядывают, окнами на нас глазеют. Пахнет добротой и спокойствием, кое – где огромные, с морщинистой и толстой корой, белые акации ещё сохранили ароматные гроздья свои, будто для нас специально приберегли. Прохожих совсем не заметно, будний день – работают. Похоже, жизнь веками здесь не меняет размеренного ритма, течёт себе плавно, куда ей назначено, не вихляет, не противится.
Ох, Путивль, старый обманщик, строптивый и непокорный, глубокий и извилистый в своей истории, как река Сейм, омывающая твои бока.
Папа остановился у деревянного дощатого забора, выкрашенного в зелёный цвет. Есть калитка, толкнул – открылась, вошли. Просторный двор, высокий, в два этажа, кирпичный дом. Пожилая, небольшого роста женщина спешит к нам навстречу.
- З;ма?
Это она к папе. Я удивлён: отец – Миша, а что такое З;ма, я не знаю. Отец внешне спокоен, но ясно, что женщину он узнал, она ему дорога. Он выдерживает паузу, видимо, чтобы собрать эмоции в кулак, и спокойно произносит:
- Тётя Шура, это я – Миша, Миша Котовский.
- Господи, Миша!
Женщина негромко выкрикивает папино имя и падает ему в руки. Она плачет, но мне почему-то кажется, что не от радости. Замечает это и отец. Он удивлён. Отец смотрит через голову тёти Шуры на дверь второго этажа, ожидая увидеть кого-то ещё. Но слышит:
- Дядя Миша там, в комнате. Он умирает.
Ах, вот в чём дело! Мы приехали на смерть. Мне становится страшно, отец вздрагивает и идёт навстречу беде своей твёрдой, слегка покачивающейся походкой. Ему не страшно. И мне от этого немного легче. Я слегка отстаю – за широкой спиной отца надёжнее, кажется, что эта, родная, спина способна защитить даже от смерти. Мы поднимаемся по ступенькам на второй этаж и входим в дом. Какой-то специфический запах ударяет в нос, через секунду кажется, что этот запах уже пропитал тебя всего насквозь. Я бессознательно нюхаю свои ладони – пахнут. Так это запах смерти. Его не забыть никогда!   
В комнату, где лежал дядя Миша, я не пошёл. Она была очень узкая и длинная, как коридор купейного вагона поезда, в которым мы сюда ехали. Вдоль стен примостились шкафы и шкафчики, в конце кое-как поместилось маленькое окно. Комнату оно толком не освещало, отчего там было тускло и тоскливо, на первый и на второй взгляд. И там умирал человек, мне совсем незнакомый, неведомый мне каких-то полчаса назад. Я в комнату не пошёл, остался сидеть на высокой кровати у стены, в прихожей комнате.
Отец исчез в дверном проёме, но оставался в комнате недолго, к вящей моей радости. За время его отсутствия у дяди Миши все чувства мои собрались в густой и тяжёлый комок и застряли где-то под ложечкой, вызывая тошноту и даже лёгкое головокружение. Ладошки вспотели и от этого прилипали к ногам, на мне были короткие штаны – шорты. Я усердно молил, не знаю кого, чтобы папа скорей вышел оттуда. Мольба моя была услышана кем-то, и отец вышел.
Я не знаю, что он чувствовал в этот момент, но лицо его было напряжено и растеряно одновременно, при этом лицо это старалось изо всех сил скрыть эту растерянность. Отец быстро справился с явно не понравившимся ему ощущением, глаза успокоились, лицо стало мягче и узнаваемей. Он позвал меня. Я спрыгнул с кровати, пожалуй, через чур бодро и мы вышли на улицу. Там нас ждала тётя Шура.
- Дядя Миша меня не узнал. Он назвал меня - З;ма.
Отец говорил это тёте Шуре, она кивала головой и сокрушалась. Скоро конец, он уходит – говорила она и тихо плакала. Отец закурил. Делал он это нечасто, даже редко, при мне – никогда. Сейчас – исключение. Мне понятно: с этой семьёй у отца что-то связано, что-то очень серьёзное и важное. Но я знал, мне он ничего не расскажет, пока. Сделает это неожиданно, наверное – скоро. Я дождусь.
                *
За окном уже начала желтеть и сморщиваться листва, ранее гордый и неприступный лопух стал бурым, склонился и боязливо поглядывал колючками на  пунцовое небо. Осень торопилась выдавить зелёный цвет из всего живого, успевшего накопить хлорофилловый окрас за лето, как - будто художник умелой рукой выдавливает краску из тюбика на мольберт. Осень торопилась, будто кто-то подгонял её в мокрую и промозглую спину. Все куда-то торопятся, спешат, тешат себя надеждами на будущее, мечтают о нём, радужно и ярко рисуют его в своём ангажированном чужими успехами сознании. Старик усмехнулся правой половиной изрезанного морщинами – оврагами лица, угол рта чуть-чуть опустился, большего он себе позволить не мог и не хотел. Как хорошо знал он, чем кончаются эти упования и надежды, во что превращаются мечты. Всегда. Случалось, отыскивались желающие прокричать на весь мир, сообщить людям правду о мечтаниях, как о заблуждениях и иллюзиях, да только пупы надрывали, на посмешище себя выставляли  Ему – то было известно, что знания эти никому по-настоящему не нужны, и не применимы. Научить никого ничему нельзя. Накоротке, походя, по - быстрому, на словах, да ещё и скопом, всех сразу – не выйдет ничего путного.  Любое обучение, по сути своей – насилие, а на насилие душа, рождённая свободной, полным неприятием отвечает, закрывается, как цветок одуванчика на ночь. А наутро от насилия, как от ветра, семенами – парашютиками в разные стороны разлетается, не собрать.
К тому же, хорошее при обучении встречает гораздо большее сопротивление, чем плохое.
Потому хорошее плетью по бёдрам да деревянной линейкой по пальцам вколачивается, а плохое само, без посторонней помощи, через глаза и уши внутрь проникает.   
Старик почувствовал тошноту, гвоздём вклинилась боль под левой лопаткой. Сколько раз давал зарок – не думать плохо, о плохом, а ведь вот – опять нарушил. Тело сразу же счёт предъявило – болью, плати! Недолго осталось, боли - то уже чуток, на самом донышке.
Но он был рад, боль напомнила – живой! Старое «я мыслю, значит - существую» для него превратилось во «мне больно, значит, я живу». Но о плохом более – ни-ни.
Как долго ждал он тогда от отца правды, дождался ли, - не помнил, забыл, хотя никогда ничего не забывал. Старик опять усмехнулся, хмыкнул, заёрзал в кресле. Слукавил, да? Плед сполз на пол, мягкой кучкой свернулся у худых, поседевших ног. Стало прохладно, тельце хоть и маленькое, а без тепла не может. Так тебе и надо, не хитри! Решил напоследок начистоту – не жмись, выкладывай. Наклонился, достал пальцами своенравный плед, вернул на прежнее место, закряхтел довольно. Давления на себя не выносил, делал всё наоборот, или уходил. Да разве тут, с кресла, куда уйдёшь. Будете давить – уйду и с кресла, вот так!
                *
Похоронная процессия медленно ползла по широкой и совсем не второстепенной городской улице, возбуждая к себе взгляды случайных прохожих. Что необычного было в этом печальном, скорбном потоке объединённых на время общим горем людей - утратой близкого и, конечно, горячо любимого человека? Небольшой духовой оркестрик привычно фальшивил на высоких нотах трубой и валторной, изображая второй по счёту, в этот день, прощальный, минорный марш;  гроб несли на руках, крышку гроба – отдельно; на красных подушечках – награды покойного, около десяти; впереди мальчик нёс портрет усопшего. Этот мальчик – я. Вот вам и необычность, для меня, конечно. Мне казалось, что все встречные обязательно останавливаются, чтобы посмотреть на меня, так смело шествующего впереди процессии. Может, они удивлялись, как это совершенно постороннему, не знавшему скончавшегося, мальчишке доверили такое ответственное задание – сопровождать умершего на кладбище. А я удивлялся сам себе: ни страха, ни смущения, ни даже лёгкой боязни не чувствовал. Зато переполняла меня гордость, причём, впервые в жизни. Появилась она, эта гордость, как только мы вышли на центральную улицу, и я, ощутив новое, доселе не испытанное чувство, прислушивался к  себе, упиваясь так неожиданно возникшим собственным величием, даже шаг замедлил. Следовавшие за мной все тоже замедлили шаг – я оглянулся и заметил это. Спешить было некуда, впереди ждал конец. Но странно, чем медленней я шёл, тем быстрее летело время, и вот уже ворота цвынтаря, старого еврейского кладбища. Ведь покойный дядя Миша был евреем. Ага, может, потому смотрели на меня прохожие с удивлением, что внешность моя никак не соответствовала характерным чертам лица человека на портрете в траурной рамке. Мысль эта, вдруг возникшая у самых ворот, совсем не убавила, а даже наоборот – прибавила мне гордости. Тогда я уже знал, что к евреям некоторые относятся как-то особенно, нехорошо, порой презрительно, порой гневливо. Почему это, мне неизвестно, но оказаться в стане гонимых и нелюбимых - было по душе. Ведь сам частенько ощущал себя гонимым и нелюбимым. Но тогда я был один, а теперь мы – сила. И я впереди! Тут есть, отчего возгордиться, не так ли?   
Как на кладбище птицы поют, заслушаешься. Бурная растительность вызывает у них неподдельный восторг, а шелест спелой, зелёной листвы, смешанный с шёпотом взмывающих в небо освобождённых из мёртвых тел душ, удивляет и по-хорошему теребит им пёрышки. Оттого кладбищенские пернатые всегда такие нахохлившиеся и озабоченные. Есть что порассказать душам, а птицам – послушать. Сколько потом песенных баллад появляется на свет после каждой смерти. Не сосчитать!
Я совсем отвлёкся от происходящего рядом погребения, странное сочетание буйной, беспредельной жизни и грустной, бесконечной смерти заворожило меня, затуманило. Или воздух так насытился испарениями, поднимающимися из потревоженной утробы насыщенной человеческой плотью земли, что действовал опьяняюще. Но очертания и контуры, ранее чёткие и определённые, потеряли эту свою чёткость и определённость; лица людей, сгрудившихся у свежей могилы, утратили индивидуальность и стали просто смесью мокрых глаз и ртов. Смотреть на это не хотелось, было страшновато и зябко. Я вздрогнул, повёл плечами вверх, поёжился, нос зачесался.
Неожиданно рыкнул оркестрик, комья земли забарабанили о гроб, всё заканчивалось. Наконец-то! Маслянистый холмик укрыли венками, и множеством дорожек и тропинок люди неспешно, но быстро разбрелись, кто куда. Правда, я знал, что все они обязательно и скоро соберутся во дворе дома тёти Шуры и уже похороненного дяди Миши, на поминках. Там их ждут поминальные столы, еда. Вспомнил, весь с утра ничего не ел. В этой трагической суматохе обо мне забыли, да я сам не высовывался. Вспомнили, когда портрет нести. Я не обижался, понимал – беда. Но теперь очень кушать захотелось. Нашёл отца и шепнул ему на ухо, чтобы рядом с ним никто не услышал:
- Пап, я есть очень хочу, пойдём скорей домой.
Сказал – домой. Одну ночь проведёшь в чужом доме, и уже как свой. Интересно, почему так получается? 
Путь от кладбища много времени не занял, возвращались налегке. Дорога была обозначена цветами, брошенными впереди похоронной процессии. Они оставались лежать на земле, не успев по-настоящему увянуть, и указывали нам верное направление. Отцу, конечно, всё здесь было знакомо и так, а я ещё к Путивлю не привык, путался в ориентирах, названия улиц не замечал или не запоминал. Столько всего и сразу свалилось на мою голову.
Столы стояли в ряд, укрытые светлыми, но с разными рисунками, клеёнками. Деревянные скамейки – по обе стороны, накрыты, кажется, простынями. В нос, как кулаком, ударил резкий запах: картошка с мясом и чесноком, точно! Вдоль столов мелькают женщины, расставляющие тарелки, пустые и уже наполненные всевозможной едой, дымящейся и нет, пахнущей и не очень. В пластмассовых, плетёных корзинках – хлеб. Вилки, ложки, ножи, графины со смородиновым компотом и водкой. У меня в животе урчит так, что слышно, наверно, всем, хоть прячься. Но в дом идти не хочется - я думаю, там ещё дух мёртвый сохраняется. Под руки попадается забытая кем-то табуретка, утаскиваю её к забору поближе и усаживаюсь, отвернувшись спиной к столам. Долго продержаться в таком положении, увы, не удаётся. Позвякивание тарелок и стаканов, вилок и рюмок, фужеров и графинов, питательные запахи зовут, зовут. Как от прикосновения невидимой волшебной палочки, я становлюсь невесомым, мгновенно подлетаю к крайнему столу и утаскиваю кружок колбасы, правда, с жиром и треугольный кусочек сыра. Та же волшебная палочка, наверное, ослепила всех – никто не заметил моего преступного прорыва к еде. Или сделали вид, что не заметили. А, ладно, я уже ем! Какая вкусная оказалась колбаса с жиром, раньше я такую никогда не ел, выбирал только докторскую. Выходит, зря, или это от голода она такая вкуснющая, да ещё под открытым небом, на улице.
Вгрызаюсь в мягкую и упругую колбасную плоть, забываю прожёвывать, глотаю плавающие в наполненном слюной рту, как в аквариуме рыбки, аппетитные кусочки и чувствую – счастлив!
Сколько времени прошло, не знаю, но как-то незаметно все стулья и лавки вдоль столов заполнились людьми, пьющими и жующими. Я устроился с краю. Папа далеко от меня, он рядом с тётей Шурой, во главе застолья. Разговаривают сначала тихо, почтенно, вспоминают и поминают усопшего, только после третей или четвёртой рюмки разговоры сбиваются, меняют направление и текут в разные стороны, как ручьи после дождя, преодолев первую, но трудную преграду, расходятся и бегут каждый по-своему. Жаркое в моей тарелке не задержалось, салат не засиделся, холодец не завалялся. Мякишем хлеба довёл тарелку до блеска. Всё – сыт.
Вижу, что рядом с отцом место освободилось, скоренько вскакиваю и занимаю свободную, уже знакомую, табуретку. Папа пожимает мне руку и продолжает разговор с неизвестным мне мужчиной, я вслушиваюсь.
Дядя Миша и тётя Шура встретились задолго до войны, полюбили друг друга, поженились. У них две дочки родились, красивые очень. Дядя Миша работал на лимонадном заводе, делал ситро, сладкое и вкусное, тётя Шура дочерей воспитывала, жили хорошо, дружно. Когда девочкам было столько же лет, как и мне, началась война. Немцы в Путивль вошли быстро, в июле 1941 года. С маниакальной злобой и ненавистью попытались найти и уничтожить всех евреев города. Дядю Мишу спрятали, а тётю Шуру с дочерьми не успели. Фашисты расстреляли девочек, а тётю Шуру уродовали и пытали, но убивать не стали, просто выбросили на улицу, думая, наверное, что не жилец она. Тётя Шура выжила, и дядя Миша остался жив, добрые люди помогли, не выдали, сберегли человека.
Жили они рядом с детским домом. И в детдоме том воспитывался маленький мальчик – Миша. Мальчика, одного среди многих, подобрали на станции Путивль, в июне того же года, среди обломков разрушенных авиационными бомбами эшелонов, шедших из Киева вглубь страны. Эвакуация. Мальчик этот был смуглый, чёрноволосый, скуластый и синеглазый, но весь израненный: правое колено изуродовано осколком, левая рука обожжена, касательное ранение головы. Выходили парнишку, года два ему, похоже, было. Живуч оказался. Родителей не нашли, погибли, видать по всему. Сказал, что Мишей зовут, остальное – не помнил. По выздоровлении в детдоме оказался, конечно, куда же ещё девать его. А что до фамилии забытой, так новую придумать можно. Да что там – придумать, вон сколько их есть, хороших, известных, звонких и бойких, как мальчишка. Стал Мишка Котовским, в честь легендарного комбрига и усмирителя Мишки Япончика, главного налётчика Одессы, борца и женского любимца Григория Ивановича Котовского. И национальность получил самую ходовую и надёжную – русский, день и год рождения назначили.
Немцы в Путивле долго были, хоть и терзали их крепко Ковпак со своими партизанами Спадщанского леса. В детдоме тоже евреев искали, кого нашли – увели и казнили. Остальных малышей любили, как подвыпьют, на мотоциклах своих, в колясках, катать, конфетами - леденцами угощать. Может, думали – дети их полюбят, или по своим детишкам тосковали, что дома, в Германии остались без присмотра.
Прогнали фашистов из Путивля, а потом и из страны, разбили в собственном их Берлине.
Вернулась мирная жизнь, но не вернулись к маленькому Мише родители, а так хотелось. Приметили его дядя Миша с тётей Шурой, часто домой к себе приглашали, подкармливали, но не усыновили – уж больно шебутной Мишка был, шаловливый, да и государственная поддержка это вам не слабосильная помощь изувеченных и затравленных войной двух одиноких людей. Так и остался отец мой сиротой на всю жизнь свою.
Вот сколько всего наслушался я, сидя на поминках рядом с папой.
Вот так денёк. Как в кровати оказался, как уснул – не помню. Снилось мне всю ночь небо, с которого вместо дождя сыпались бомбы, и все – на меня, а я бегал от них, петлял как заяц, увиливал. Одна – попала, я закричал и проснулся. Утро, рядом спал отец. Тихо и никаких бомб. Уф, ну и сон!      
                *
Сны часто помогали ему в жизни, наставляли и предупреждали, радовали и огорчали, иногда – вдохновляли, подталкивали к творчеству. Особенно когда оставались в нём и после пробуждения, в виде чётких образов и событий. Старик встрепенулся: он любил это чувство, неповторимое и несравнимое ни с чем ощущение рождения внутри себя мысли, мысли не простой, а высокой, звенящей, трепещущей, как трепещет любимая женщина в оргазменном полёте под тёплыми и нежными мужскими руками и губами. О да, полёт, вот с чем все-таки сравнить можно это чувство. Полёт во сне. Старик глубоко вздохнул, но не было сожаления в этом вздохе, не было тоски о невозвратном и уже неподвластном ему, его воле.
Нет, вздох это даже как – будто вызвал в нём что-то похожее на прежние, полётные, эмоции. Во сне он больше не летал, давно не летал, но память всегда сохраняла и сохранила до сих пор всё в мельчайших подробностях: сначала невероятная лёгкость внутри, затем поразительное бесстрашие и беспечность. Бессмертная вседозволенность, взмах одними ладонями, вначале с опорой на упругий, как надувной шар, воздух, а затем мягкий и вольготный – и уже летишь. Ускорения нет, скорости не чувствуешь, взгляд схватывает всё, будто прощупывает: далёкое становится близким без всяких усилий, приближается при одной только мысли. Предметы и образы показывают себя со всех сторон, ничего не скрывают, не утаивают, они податливы и послушны, они доверяют. Они открыты, будто прозрачны. Они живут. И он жил вместе с ними, жил и летал безоглядно, смело взмывая ввысь и отважно падая вниз. Было это чудесно и славно, очень славно!
Пришло время, и он убил свои сны. И жизнь превратилась в сплошной, непрекращающийся кошмар, не осталось времени ни для мыслей, ни для сна, ни для снов, ни для полётов. Был только один полёт, и не полёт вовсе, а падение в бездну, долгое и мучительное, тревожное и умопомрачительное. И ведь ясное ему было, что дно у бездны есть, оно обязательно отыщется, найдётся, когда вдруг шлёпнешься и разобьёшься в лепёшку. И он ускорялся, гнал себя, подхлёстывал, иногда удивлённо осматриваясь вокруг – кому-нибудь заметно гибельное его устремление. Как – будто его это волновало. Нет, его не волновало, и никого, похоже это не беспокоило, никто ничего не чувствовал, не догадывался, что рядом с ними не человек, а тень. Светлых промежутков, когда он что-нибудь понимал, становилось всё меньше и меньше, а потом и совсем не стало. Стремительно приближалась гибель. Страха не было, ничего не было. Только желание – скорей бы уж! 
Старик хмыкнул, захлопал ресницами, прищурился. Словно разглядеть хотел себя того, страшного, с отсутствующим, неживым взглядом, получеловека – полутруп. И не сумел. Или не всматривался. Будто не с ним было, а с другим, посторонним. А раз так, то и беспокоиться незачем, тем более, что вопрос этот разрешился. Без его прямого вмешательства. Ни заслуги, ни почестей. Всё решено было без него, но, правда, при непосредственном его участии. Всего-то умереть нужно было, но не сильно, не до конца. Это у него получилось.
Там его ждали, точно ждали, готовились, отпускать не хотели. Но кто-то заставил – отпустили, и он вернулся. Память сохранила внешность того мира, но оживлять эти картины, одевать их словами он не желал. Слова силы стоили, а силу тратить нужно только на хорошее, так он приучил себя.
Да, он вернулся. Вернулся оттуда, другим вернулся – чистым и свободным. Свободным от жуткой, навязчивой одержимости алкоголем, свободным от ночных депрессий, от разрушительной зависимости и мучительной, смертной тоски.
Это исчезло, вдруг и навсегда. Будто кто-то ножницами разрезал связующую нить, и всё.
Сны возвратились, не сразу, боязливо и постепенно, понемногу, но возвратились. Вот полётов не было больше. Но он не переживал, ведь он мог теперь по своей воле вызывать это чувство внутри себя. Получалось это легко и просто: он садился перед чистым листом бумаги и начинал писать, творить, фантазировать, нисколько при этом не напрягаясь. Ведь когда летишь и творишь, сковывать себя не следует. Нужна только свобода, она и цель, и средство. Чем больше творишь, чем больше летишь, тем легче и свободнее становишься, и преграды рушатся, и препоны исчезают, и нет предела, пока живой.
А он ещё пока живой. Да, старик? Да – прошептало сердце в ответ.
                *      
Завтракали сытно, во дворе. Столы на ночь были укрыты белыми скатёрками, сохранившими многое из того, что вчера не было съедено. Мухи в течение ночи наверняка пытались добраться до продуктов, поживиться, на неделю вперёд насытиться. Ничего у них не вышло. Под утро, безрадостные, убрались они восвояси. Когда мы с папой пили горячий чай, заедая его бутербродами с сыром и колбасой, ни одной мухи мимо нас не пролетело. Такое начало дня предвещало много хорошего, особенно после вчерашнего. Удивительно, но все прошлые события будто канули куда – то, выветрились, прахом рассыпались под старый розовый куст, во дворе у тёти Шуры. Мне даже показалось, что и не случилось вовсе ни прохода по улице с портретом, ни цветов, затоптанных множеством ног на дороге, ни могилы, ни слёз, ничего. Начинался новый день, а старый отслужил свой срок и умер, так было, есть и будет, и раздумываться тут нечего.  
Проснувшееся раньше нас солнце уже успело прогреть воздух после ночи, высушить росу на траве, расправить листья на деревьях, раскрыть жёлтые зонтики одуванчиков. Своими вездесущими лучиками разбудило оно и пса, рыжего дворнягу, ночевавшего в деревянной будке у забора, и будто охранявшего нехитрое тёти Шурино хозяйство. Понимал ли он, что хозяина, дяди Миши нет больше, и теперь на него, на старого и немощного пса ложится ответственность за тётю Шуру, за дом с садом, за маленький, в три грядки, огородик. Наверное, понимал, ведь собаки такие понятливые, особенно к старости своей. Я встретился взглядом с рыжим, и мне показалась в глазах его слеза. От этого внутри у меня что-то вздрогнуло, закачалось вазой хрустальной на краю стола, и чуть не упало солёными каплями в чашку с чаем. Ну вот, этого только не хватало мне, рядом в папой расплакаться. Ещё подумает, что я плохо себя чувствую, и мы никуда не пойдём гулять. Сегодня, судя разгулявшемуся с утра солнцу, будет жарко и самое время, наконец-то сходить искупаться на реку, на Сейм. Так хочется посмотреть, что за река такая, и как наша бердичевская Гнилопять по сравнению с ней, лучше или хуже. Но, главное, это, конечно – поплавать, я так люблю купаться, желательно подольше, чтоб никто из воды выгнать не пытался.
Слёзы сдержал, не выпустил. Может, если только одна, маленькая, но я незаметно смахнул ей мизинцем и громко зачавкал бутерброд.
- Не чавкай так громко, рот закрывай, когда жуёшь!
Это отец обратил на меня внимание. Помню я, помню, папа. Это всё – маскировка. Но вслух не сказал такое, подумал. Значит, не заметил, не понял, хитрость мою не распознал. Запомню, в будущем пригодится. Ложь во спасение, ложь, не причиняющая никому вреда, защищающая от боли и унижений, позволяющая сохранить свой собственный, личный мир в неприкосновенности. Ложь без злобы, без корыстного умысла и коварства, ложь во имя свободы. Пусть всё будет правдой, но я не хочу, не желаю принадлежать, кому бы то ни было, подчиняться любой воле, кроме своей. Верный помощник мой – ложь.      
Вышли со двора, наконец-то. Я опять рванул вперёд, хотя дороги к реке не знаю.
 - Мы ведь на реку идём, да, пап?
- Да, сходим на Сейм, искупаемся. Тут недалеко.
Воздух уже прогрелся, ласковый и теплый, ветерком балуется. Ветер приносит легкую прохладу и знакомый запах, запах воды открытого водоёма, реки, значит. Ноги в ту сторону и несут меня, ещё и припрыгивают. Отец понимает моё рвение, молчит. Сам, наверное, торопится увидеть речку своего детства. Если уж не знаю я про папино детство толком пока ничего, то хоть речку, в которой купался мальчишкой, разведаю. Может, что про отца и пойму, через Сейм этот знаменитый. 
Улица резко оборвалась у крутого обрыва, будто свалилась. И там, далеко внизу, извитой голубой лентой улёгся среди равнины Сейм, аккуратно окаймленный редкими посадками небольших кустистых деревьев. Красиво! Только какой-то он уж очень узкий, а папа говорил – по нему пароходы ходили когда-то давно. Ух, ты, так у них там и вышка для прыжков в воду есть, вот здорово. Да высокая какая! Метров пять. Хорошо, что плавать я умею, и нырять тоже могу, но с такой высоты – страшновато, если только «бомбошкой». Обязательно попробую!
Вытоптанная тысячами ног и вымытая до булыжников старательными ручьями, тропинка стремилась вниз, презрительно огибая непреодолимые преграды. Вокруг густо-густо поросло травой, высокой и сочной. Спускаясь, нужно смотреть под ноги, чтобы не свалиться – катиться далеко придётся; но хочется смотреть по сторонам, такой вид необыкновенный, куда не взглянешь. Тут, кроме змеистого Сейма, было чем полюбоваться: необъятные зелёные луга, кажется, бархатные на ощупь, соединяющиеся с небом горизонтом леса; справа возвышался, такой же зелёный, пологий холм, внушительный и гладкий. Не с него ли легендарная Ярославна плакала по мужу своему, пленённому половцами князю Игорю, обращаясь за помощью к ветру и солнцу, и не эта ли ковыль, разросшаяся здесь повсюду, приняла от ветра радость её, оставив одну только грусть и печаль. Папа говорит, что с этого, и что там, на холме, даже раскопки ведутся. Обещал, что мы сходим потом – посмотрим. Как здорово побывать в тех местах, о которых уже читал раньше, в книгах. В книгах точно, всё – правда! Я и люблю их за это, так расскажут о простом и обычном – дух захватывает. Думаешь – быть этого не может, а вот ведь нет – правда! И Ярославна была, и поход Игорев, раз холм есть, и я его вижу.
Слева, на подобном же холме, разместился старой постройки монастырь, Бог весть кем теперь занятый. Это папа так говорит, не я. От неожиданности я даже приостановился на увлекающей вниз с невероятной силой к реке тропинке, так что отец со мной, чуть было, не столкнулся.
- Иди, иди, не останавливайся. Ты же купаться хотел!
Раньше я от отца о Боге слова не слышал, а тут вдруг – на тебе. Непонятно!
- Мы с ребятами зимой частенько от монастыря, с горы на самодельных санках к Сейму съезжали. И коньки у нас были самодельные, которые к ботинкам специальными ремнями привязывались.
Это всё, что папа мог рассказать. Опять молчит. У меня такое чувство, будто ещё что-то у него с этим монастырём связано, интересное и таинственное, но мне не дозволенное знать.   
Тропинка, как речка в море, вылилась на широкий песчаный берег, напоследок испугав меня дохлой вороной, лежавшей в траве, задравшей кверху скрюченные лапки свои и раскрыв в немом, последнем карке огромный серый клюв. Я плюнул в несчастную птицу, сложил дулю в её сторону и тем вроде открестился от беды, которую, по-моему, могла предвещать она.
Что сделал отец, видевший ворону, я не усмотрел, передо мной – Сейм!
Мы разложили голубое покрывало на песке, быстро разделись. Я заторопился к реке, но отец меня придержал.
- Остынь после ходьбы, сразу в воду не бросайся. Сейм – очень глубокая река, хотя с виду не шире хорошего ручейка. На середине - глубина метров восемнадцать. Много торопыг и глупцов осталось лежать на дне Сейма. Не спеши к ним присоединиться.
Мне всё понятно, я упал на покрывало, затих. Но – ненадолго.
- Пап, я уже остыл, можно я пойду?
- Ладно, иди, только первый раз – недолго.
Течения видно не было, но то, что река куда-то текла – точно. Не могла же она на месте застыть. Все реки текут, я читал. До противоположного берега - рукой подать. Деревья, которые сверху, с холма, казались маленькими, кустистыми, при близком рассмотрении оказались вполне достаточными для того, чтобы называться таковыми. Они тесно мостились на том берегу, будто толкались, стремясь подобраться ближе к воде, будто в ней, в воде, их счастье. Некоторые, самые шустрые, не выдерживали напора, и валились прямо в реку, но корнями, выступившими на поверхности земли, продолжали держаться за твердь. Плыть им, похоже, никуда не хотелось. А мне – очень. Я, как учил отец, зашёл по щиколотки в реку, наклонился, зачерпнул ладонью воду и сбрызнул лицо и грудь, там, где сердце. Вода была холодная, или, я был слишком тёплый. Теперь мы сравнялись, и можно нырять. Я сделал ещё шаг, и дно резко ушло вниз, от неожиданности чуть не упал. Пришлось нырять без подготовки. Уф, холодно! Но – уже плыву, сейчас согреюсь. Кто-то мимо меня проплыл. Это – папа. Как красиво он плывёт. Его крепкие руки аккуратно выныривают из воды, пролетают над ней сзади наперёд и опять ныряют. Ни всплеска, ни шума, ни брызг. Грудь и плечи высоко выступают на поверхности, гребки короткие и сильные. Голова устремлена вперёд и кажется неподвижной. Так можно, наверное, весь Сейм проплыть, до Днепра. Я даже испугался, а вдруг отец и правда уплывёт, как я без него. Нет, возвращается. Пробую повторить отцовский кроль, ничего не получается – силёнок не хватает. Тогда донырнуть до дна попробую. Ого, как там холодно и страшно. Пожалуй, для первого раза – хватит. Я выхожу. Лёгкая дрожь по всему телу. Отец бросает мне полотенце – вытрись! Ложись, согревайся.
Что-то есть охота. Прожорливая река, какая - весь мой завтрак за один заплыв поглотила. Хорошо, что папа захватил бутерброды с сыром. Ох, как пахнут! В животе урчит, во рту – слюна. Всё, я ем, а вы – как хотите!
                *
За окном дождь, а внутри тепло и сухо. Внутри него – тепло. Чем старей воспоминания, тем больше тепла от них происходит, как от хорошо просохших поленьев, брошенных чьей-то заботливой рукой в камин. Да, камин; старик всегда мечтал о камине. Мечта эта перешла к нему от мамы. Как давно это было. Ах, приятно вдруг стало ему, довеском к теплу. Старик слегка даже насторожился от такого благополучия – к чему бы это? Не приглашают ли на выход, поощряя приятностью. Нет, это мама прикоснулась к нему, оттуда, издалека. Защитить пытается, уберечь от боли и страданий, будто от них может кто-то защитить. Даже сейчас, когда он старый и немощный, делающий вид, что ему всё это уже безразлично. Для неё ведь он всегда оставался тем неразумным сынишкой, высунувшимся почти полностью из кухонного окна четвёртого этажа, плачущим взахлёб от одиночества и отчаянья.
Осторожней, не спугни, резким движением мысли своей многомудрой не прогони благодать эту удивительную, родившуюся так неожиданно от маминого прикосновения, пусть и придуманного самим.
Способность создавать из ничего почти реальные, ощутимые образы, явилась к нему в те времена, когда он, пройдя через ад алкогольного вырождения, спасся, как птица Феникс, возродился из пепла и обрёл покой. И в состоянии счастливого духовного покоя, открылся для мира, окружавшего его, но только для лучшей его части. Для худшей –   закрылся крепко-накрепко. И мир этот, во всех своих мелочах и подробностях, заполнил собой все пустоты и трещинки его истосковавшейся по радости души. Но не очерствил, не зацементировал его естество, а наоборот, сделал подвижным и чувственным, а после и вовсе позволил самому создавать нечто подобное, дав новому, придуманному миру, право на жизнь.
Тогда он понял, что это была равноценная замена саморазрушению, или равноценная плата за годы саморазрушения – годами творчества. Старик под пледом, правой рукой, добрался до нагрудного кармана его любимой, хлопковой рубашки, ласково похлопал – ручка, как всегда на своём излюбленном месте. Старый «Паркер», заполненный под завязку чёрными чернилами, всегда готовый к словам и рифме, безотказный и надёжный, как сама смерть. Это его, паркеровское, сравнение. Старик усмехнулся: верный друг, «Паркер», кажется, собрался отправиться со своим хозяином в последнее, фантастическое путешествие; даже, послышалось, забулькал чернилами, подтверждая свою готовность. Старик бережно погладил ручку, ладно – принимается. Однако, приятно опять: не один туда, как все, а с другом.    
Кто знает, может, и там позволено будет писать, сочинять и придумывать. Не спроста ведь в древние времена снаряжали умерших в последний путь, как в дальнюю дорогу, со всеми необходимыми при жизни атрибутами. Значит – знали, знали и не скрывали. Потом научились лгать, изворачиваться, на правду запреты придумали, прятать стали. Сначала от других, для их же блага, а потом – и от себя. Чем всё это закончилось? О!
                *
Откуда взялся этот сумасшедший дождь? Я задремал на покрывале, у реки, накупавшись и наевшись, и то, и другое – до отвала. Сколько времени прошло во сне, не знаю, но его вполне хватило ветру, чтобы пригнать из неведомых краёв дождевую тучу, которая, наверное, с превеликим удовольствием пролилась прямо на меня, спящего. Пришлось проснуться; капли с неба падали холодные и колючие, крупные и тяжёлые, и больно разбивались о мою уже порядочно прогревшуюся кожу. Кожа выдерживала, а вот песок проваливался под разящими ударами дождя, кажется, даже удивлённо и обиженно попискивал. Ему-то спрятаться было негде, а мы с отцом уже пристроились, прихватив, конечно, свои вещи, под вышкой для прыжков в воду. Но проказник – ветер всё равно подбрасывал нам в укрытие ставшую от неожиданного вторжения в уютный отдых неприятной влагу. Мокро, фу! Как же легко смыл этот быстрый летний ливень остатки удовольствия, сохранённые памятью после купания. И там вода, и тут, а какая разница, да!
Солнце брызнуло светом из-за тучи и ветра, как не бывало, а с ним и дождя. Можно выходить, под вышкой – тесно: все, кто был на пляже, набились в её спасительную утробу. Кто-то курил, ну и запах! Хорошо, что папа курит редко, и только сигареты, чаще «Стюардессу», а не этот жуткий «Беломор - канал».
Песок весь в маленьких воронках, мокрый и рябой. От обиды, наверно, стал твёрдый и неудобный для ходьбы. Настроение немножко испортилось, на сегодня купания хватит.
До обеда – далеко. Папа решил - сходим в кино. С трудом поднялись на холм по скользкой и липкой от мокрой глины тропинке, я дважды ладонями плюхнулся в грязь, потом папа меня поддерживал и слегка подталкивал. Так и выбрались. Прошли по асфальту шагов сто, и – сухо. Вот так дождик, нас прогнал, а город умывать от пыли не стал. Бестолковый какой!
Кинотеатр небольшой, одноэтажный, неказистый какой-то, наш, бердичевский, «Фрунзе» куда лучше, с колоннами и скамейками, клумбы есть и бюст самого полководца Фрунзе. А тут – ничего, только две чугунные урны при входе. Да ещё и большущая лужа у афиши, не подойти. Обёртки от мороженого корабликами плавают, не тонут – мелко.
Ого, у них сегодня – «Ромео и Джульетта», дети до 16 лет не допускаются. Как же я попаду, и вдруг папа передумает! Судя по названию и по рисунку на афише, фильмец этот про любовь. Это меня несколько разочаровало. Скажу честно, особого рвения эта тема во мне не вызвала – что они, взрослые о любви знают! У них ведь чуть что, сразу свадьба. А на свадьбах я бывал, видел и драки пьяные, и пляски пьяные, и песни пьяные, и все – пьяные. Что за радость быть пьяным, у меня, так сплошные проблемы – ремень, и сидеть больно.
Но попасть на фильм хочется, взрослым себя почувствовать, неприятно, когда тебя не пускают хоть куда. Унизительно и очень обидно, до слёз.
Дома, в Бердичеве, мы с пацанами из нашего двора иногда делали вылазки на фильмы с красной меткой. Главный кинотеатр города, имени Фрунзе, изведан был нами вдоль и поперёк, все входы и выходы знакомы. К тому же, в кинотеатре два зала, большой и малый,
сеансы в разное время, но расставлены близко, с разницей двадцать – тридцать минут. Из одного зала в другой перебраться можно было, хотя порой и очень сложно: бдительные вахтёрши на дверях внутри зала заметить перебежчика могли, и за шкирку вытурить. Но фильмы стоили того риска, которому мы себя подвергали: «Фантомас», «Золото Маккены»,
«Анжелика – маркиза ангелов» и, конечно «Генералы песчаных карьеров». С чего вдруг фильмы эти метку «дети до 16 лет не допускаются» заполучили, мы всегда недоумевали, хотя и не знали, за что именно фильмы удостаиваются подобной чести. Может, за то, что очень интересные, и билеты на них не купишь – очереди в кассу огромные, будто весь город пришёл смотреть, и все на один сеанс. Ходили слухи, что были там какие-то кадры, запрещённые для нас, детей, но их уже вырезали острыми ножницами киношники, которые в проекторной комнате кино на экран крутят. Вот бы увидеть хоть раз, что они там вырезают.
Но у меня знакомых среди этих ребят не было.
Папа серьёзно настроен фильм посмотреть, уже и билет купил – себе. А как же я? Отец подзывает меня к себе, он почему-то в своём длинном болоньевом плаще, который он захватил предусмотрительно с собой утром, на случай дождя. Но ведь дождя уже нет! Ага, папа прячет меня в фалдах плаща, и в общей давке у входа в кинотеатр билетёрша меня не замечает, и мы проходим внутрь. Ура! Теперь меня отсюда не выгонят ни за что, папа не позволит. И народу тут – уйма. Кому я нужен. В толпе замечаю такие же радостные лица моих сверстников, от этого и мне, и им, конечно, ещё веселее становится. Эх, скорее бы три заветных звонка отзвучали – в зале всё-таки надёжней, правда, у меня места нет, но папа что-нибудь придумает.   
Отец что-то сказал очень добродушной на вид билетёрше, и я уже устроен в двенадцатом ряду, с краю. На всякий случай распрямляю, что есть сил, спину, поднимаю плечи, задираю вверх подбородок – так я кажусь выше окружающим, взрослее. Теперь точно, не выгонят, можно немного расслабиться. Только вот сердце предательски колотится, бьётся прямо в шею. Звучит долгожданный, третий, звонок, и сердце, как на лифте, спускается на своё законное место и затихает. Также постепенно и плавно в зале гаснет свет и начинается фильм.
Я обожаю смотреть кино, это у меня с детства. Да, да, не удивляйтесь. Детство у меня ещё не закончилось, но было другое, раннее. После того злосчастного случая, когда я устроил родителям головомойку, засидевшись на подоконнике допоздна, с криком, плачем и рвотой на асфальт с четвёртого этажа, они меня, после приятного стояния голыми коленками на горячем горохе в углу спальни, стали брать с собой в кино. Место мне тогда, видимо, не положено было, потому сажали меня на какую-то странную и высокую подставку у стены, прямо под окошками для кинопроектора. Странно, но я ни разу оттуда не упал, и страшно не было. И сидеть было жёстко, неудобно, но я терпел, ведь на большом, широком экране передо мной оживал мир волшебный, удивительный и настоящий, хоть временами и точно сказочный. Я путешествовал вместе с Гераклом, совершал с ним вместе подвиги и даже дракона не испугался; сражался, рука об руку, с мушкетёрами короля против гвардейцев кардинала. Меня расстреливали за компанию с комиссаршей в фильме «Оптимистическая трагедия», причём – не один раз. Комиссар была очень симпатичная, с родинкой на щеке, всем было очень жаль её, и, наверное, поэтому папа с мамой ходили несколько раз, надеясь, что в следующий просмотр женщину точно спасут. По крайней мере, я на это надеялся. Но кожаную героиню расстреливали, больно было мне, и я плакал.
Я и сейчас, иногда, плачу, когда смотрю кино, но об этом никто не знает, тайна. 
Ромео и Джульетта оказались очень красивыми, молодыми ребятами, но с проблемами сами справиться не смогли. Бегали, суетились, даже рыдали, глупенькие, доверились монаху какому-то, гадость всякую пили. Очень приятная песня звучала весь фильм, слов я не разобрал, но, наверняка, о любви. У Тибальта были огромные уши, и ему их чуть не отрезали. Разговаривали стихами, и мне это поначалу не понравилось. Потом – привык, и уже не замечал. Конечно, как и все сидящие в зале, я ждал, когда же будет это заветное – дети до шестнадцати, или у них в Путивле тоже вырезают. Ждал, ждал, увлёкся сюжетом и забыл. И тут вдруг у Ромео с Джульеттой совместная ночь образовалась. Что там они делали ночью, я понятия не имел, да и все остальные чем в это тёмное время занимаются, не представлял. Но проснулись они, почему-то в одной кровати, а это ведь так неудобно. Не терплю тесноты. Кто придумал, что в тесноте, да не в обиде. Мне обидно, я привык руки и ноги раскидывать в разные стороны, и чтоб никого не касаться.
Так вот, хитрый режиссер, специально подразнить решил зрителей: сначала на экране появились чьи-то пятки, потом ноги, и потом, вдруг, на весь широкий выплыла …попа. Весь зал одновременно и громко выдохнул – уфф! Это был Ромео, потому что потом была спина и курчавая голова. Джульетты, к сожалению, видно не было, если не считать красивой головы с заспанным лицом. Выходит, это из-за попы и стала эта трагическая история «дети до шестнадцати лет не допускаются». Ну и ну, смех, да и только. В конце фильма Ромео и Джульетта, как всегда, впрочем, погибли по вине своих дубовых родителей. А бывают, вообще-то, нормальные, понимающие своих детей, родители?
Но вышел я из кинотеатра в приподнятом настроении – этот всеобщий выдох «уфф» и виновница - попа не выходили у меня из головы. Так вот что эти киношники вырезают своими острыми ножницами. И зачем им она? Ответа не было.
                *
Временами ему становилось горько. Горечь во рту стала для него привычной, обыденной и не удостаивалась даже каплей внимания. А вот горечь, рождавшаяся где-то в основании шеи, в яремной вырезке, селившаяся, как в гнезде птица, прилетающая раз в году высидеть птенцов и улететь в неизвестность, беспокоила его основательно. Старик вскарабкался рукой по пуговицам рубахи до глубокой яремной впадины, ощупал прохладными пальцами остро выступающие из-под кожи ребристые ключицы, автоматическим, профессиональным движением надавил указательным пальцем в месте прикрепления грудино – ключично – сосцевидной мышцы справа. Боли не было, это хорошо. Но не за этим поднимался, отвлёкся: годы врачевания навечно, до смерти наследили в нём, оставили отметины и метки, особенно на ладонях и пальцах. Привитые за столько лет навыки частенько, не спрашивая разрешения, самостоятельно, порою даже без нужды, реализовывались на собственном теле.
Нет, это место интересовало его по иной причине. Здесь у него была душа. Да, да, старик знал это точно, определённо. Конечно, прикоснуться к ней вот так просто, дотронувшись неожиданно рукой, подловить, застать врасплох – невозможно. Он и не пытался, только проявление добрых, дружеских чувств по отношению к старому и верному приятелю никому не запрещено, а скорее – наоборот. Доброе слово и кошке приятно, говорили древние, а уж тёплое прикосновение. И душа откликнулась, шевельнулась бесплотным своим телом, ударила легонько в шершавую ладошку его, пощекотала пальцы, пробежала по всей руке и вернулась, через подушечки концевых фаланг, на своё прежнее место. Такая пробежка всколыхнула старика, порадовала – это настоящая верность. Сколько раз могла она покинуть его, оставить навсегда, бросить и не вернуться, хоть во сне, хоть во времена беспробудного его пьянства, но не сделала этого, не предала. Порой горевала только от непростительных его ошибок, и тогда старику было горько, горько в этом, заветном месте.
Горечь утраты, горечь от нанесённой близкому или далёкому, любому, человеку обиды. Горечь эта – раны души его, не заживающие и не зажившие до сих пор, стоит только их потеребить, тронуть неосторожной мыслью, и они открываются, саднят и ноют, горчат.
Ему никогда не было горько, когда обижали его, унижали или оскорбляли, пытались вытереть об него грязные свои руки или ноги, незаслуженно пренебрегали и даже порочили его, темнили и лукавили с ним, грубили и хамили. Душа его, умудрённая вечным знанием, прощала чужие грехи, если они были таковыми, принимая их за извечные слабости человеческие, недоступные к изменению, не желая вступать в мелочную, бездуховную, плотскую возню, дурно пахнущую липким потом и испражнениями страха. Не сберегала душа его память о зле, причинённом ему лично, никогда не знала ненависти и зависти, не вынашивала и не рождала мести. Её искушали люди, говорили – он блаженный, а попросту – дурак, наивный глупец. А он благодарен был ей за эту чистоту, за глубину и бескорыстие. С ней ему было легко. Всё, что от него требовалось – отстаивать свободу и сберегать жизнь.   
И старик делал это всегда, служил душе своей прилежно и преданно. Душа отвечала ему тем же, не позволяя несовершенному телу быстро стареть, спасала его от болезней и скорби. Душа любила его.
Старик удивлённо крякнул – вот так признание, перед расставанием. Ради этого стоило так долго жить!
                * 
Остаток дней до нашего с отцом отъезда из Путивля прошли быстро и однообразно: папа водил меня в гости к оставшимся в живых, но очень старым, своим бывшим воспитателям, мы сидели в саду или в доме, я скучал, а они разговаривали, немного выпивали и всё. Вспомнить им было что. А мне запомнить особенно нечего.
Быстрые сборы, слёзы тёти Шуры, сопение и хмыканье отца, сигареты – он закурил.
Потом был тот же старенький, потёртый автобус, заполненный до отказа  людьми и сумками. Время в дороге показалось мне короче прежнего, хотя автобус тащился с той же скоростью по тем же буеракам и рытвинам. Тут всё верно, это ведь была дорога домой, а она всегда почему-то, кажется ближней, в сравнении с таковой, из дома. И я был с этим согласен, хотелось во двор, к ребятам, хотелось на речку, в крепость, на базар. Очень хотелось в село, я соскучился. А ведь прошла всего то неделя, а будто год прошёл. Наверное, я повзрослел за эти дни, столько нового узнал и перечувствовал. Я даже заглянул осторожно в смотровое зеркало водителя автобуса, проверить, а выгляжу то я как? Также, по-прежнему, или уже другой? За неделю в Путивле, странно, но у меня ни разу не возникло нужды и потребности увидеть своё отражение. Дома такого со мной не случалось, у нас в ванной комнате над умывальником всегда зеркало висит. К тому же, я ещё и рост свой на дверном стояке карандашом отмечаю, по макушке, слежу за взрослением.
Поймал свой взгляд в прыгающем от тряски зеркале – нет, тот же, только зарос маленько. Значит, как приедем, папа меня в парикмахерскую отправит – стричься. Настроение немного испортилось. Подстригаться я не люблю. Это пахучее заведение расположено недалеко от нашего квартала, поэтому стригут меня всегда там, да ещё и у одной и той же парикмахерши.
А у неё привычка дурная имеется, или так её научили: она глубину волос во время стрижки острыми ножницами проверяет. Кольнёт, кольнёт, расчёской волосы зачерпнёт, отрежет. Потом опять – кольнёт, кольнёт, зачерпнёт, отрежет. Сама при этом деле постоянно переговаривается с соседкой, на голову мою даже и не смотрит совсем. И так – всю стрижку. Иногда я даже легонько подпрыгиваю на злополучном кресле, от боли. А, каково? То-то, мне тоже не нравится.
С этими размышлениями досиделся я до станции «Путивль». К счастью, ждать долго не пришлось – вот и наш поезд. Сразу забрался на вторую полку и уснул. Проснулся уже в Киеве.
Папа Киев любит, наверное, он родом отсюда, кто знает. Но наша электричка скоро, задержаться не вышло, чтобы по городу побродить. Только и успели спуститься  от вокзала в город, в ближайший магазин зайти, купить докторской колбасы, две палки. В семье у нас все эту вкусную колбасу обожают, особенно я. В Бердичеве такой красоты не бывает – никогда. Папа ещё успевает выпить кружку пива в автомате на улице, двадцать копеек бросил в щёлочку, и получай, что просил. Здорово! У нас такого тоже нет, только с газированной водой. Конечно – столица.
Мы в электричке, народу не много, будний день. За окном – поля, поля, посёлки, сёла. Сосновые леса на песке, красивые, чистые. Наверное, маслят полно в них, вот бы попасть сюда, грибы собрать.
Названия мелькающих на нашем пути станций я хорошо знаю, в Киеве бывал часто, с родителями, с классом на экскурсии ездили. На уборке хмеля заработаем за месяц, и, пожалуйста – поездка в Киев, или ещё куда.
Пролетели Иванковцы, значит надо готовиться к выходу, следующая остановка – Бердичев. Радостно мне, люблю свой город. Всё, приехали, выходим. Мы – дома! 
    
В кармане штанов – горячо. Там лежит, сложенная в маленькую квадратную книжечку, десятирублёвая бумажка. Так вышло счастливо, что в Путивле мы с папой встретили дядю Сашу, случайно. Он водитель самосвала и находился в городе в командировке. Я о нём не ведал ни сном, ни духом. А он оказался отцом моим! Крестным. Оказывается, такие бывают. Видел я его первый раз, и он меня тоже, по всему выходило, давненько не встречал, пути наши никак не пересекались. Он встрече нашей обрадовался, я – никак. Чтобы поправить положение, умный дядя Саша, мой крёстный, подарил мне красненькую, довольно потрёпанную множеством рук, хозяйствовавших над ней, десятку – десять рублей. Я, конечно, оторопел и жутко обрадовался. Ещё бы, ведь крёстный одарил меня в кабине самосвала, когда папа отошёл за продуктами в магазин, и за водкой. Значит – отец не видел. Оставалось надеяться, что во время их импровизированного застолья на огромном пеньке в придорожной лесополосе дядя Саша не проболтается. Не проболтался, было им о чём поговорить. Настоящий мужик – дядя Саша. Наверное, понял он желание моё мальчишеское самому владеть таким богатством. Потом крёстный укатил, а десятка осталась. С тех пор я отца своего второго, не настоящего, но такого понятливого, никогда более не встречал, а после и забыл вовсе о нём.
Я волнуюсь очень: если мама узнает, то обязательно выманит у меня эти деньги на семейные нужды. Про наши семейные нужды я ничего не знаю, живём мы как – будто не бедно, как все: и телевизор есть, и магнитофон «Яуза - 5», и ковёр на стене большой, не голодаем. Поэтому расставаться с деньгами бывает немного обидно.
С этой десяткой у меня большие планы связаны, и хоть такие крупные деньги у меня впервые, я точно знаю, что сделаю с ними. Марки и книги. Сколько их получится, даже представить трудно, но я пытаюсь, хоть десятка ещё под угрозой: штаны – то маме отдавать нужно, в стирку, и, значит, деньги нужно незаметно перепрятать в надёжное место. Мой угол – это секретер с книжной полкой и откидным столом для уроков. Внутри у меня там тетради, учебники и разная мелочёвка. Всё это периодически, под папино настроение, проверяется и перетряхивается, якобы с целью наведения порядка, очередного и недолгого. Неприкосновенны только кляссеры с марками, у меня, их пока два, но в них, точно, никто никогда не заглядывает. Вот я десятку и спрятал за красивый марочный блок, посвящённый столетию В. И. Ленина. Взгляд у Ильича на марках весьма серьёзный и проницательный, надеюсь, не выдаст и червонец мой сбережёт.
                *
Оказаться вне времени – это восторг или уныние? Вечность – это наказание или награда? Если наказание, то за какие грехи? Верно, не за смертные, иначе бы уже кого-нибудь наказали. А если награда, то за какие доблести? Верно, не за безгрешность, иначе кого-нибудь уже наградили бы.
И то, и другое – невозможно. Непостижимо. Здесь, на земле - недостижимо. Смертные грехи смертью же и наказываются, а вечность лишь довеском – вечное горение в аду. Плюс попытка предания вечному проклятью в памяти потомков, или вечному забвению. Попробуйте забыть Герострата, спалившего храм Артемиды! Или Чепмена, убийцу Леннона.
А высшая доблесть – героизм, в обнимку со смертью идёт, и вечность опять довеском – вечное блаженство в раю. Предлагается, правда, ещё иллюзия, суррогат вечности - вечная слава в памяти вечной. В умах недолговечных и суетных землян.
Старик запрокинул голову, вздохнул, потёрся взглядом о потолок, будто надеясь разглядеть там подсказку на так неожиданно возникший сумбур из давно позабытых, потерянных в суетных буднях вопросов. И что вдруг свалились они на него, да ещё и с силой такой, упорством и требовательностью? Может, это проверку ему устроили, состояние готовности определяют, присматриваются напоследок – не ошиблись ли в нём, не поторопились забирать из жизни. А если не готов, не созрел, так дальше оставят ответы искать, истину добывать. Без этого, может, и не пропускают, как без билета на концерт, и рубль некому всучить, как в молодости билетёрше, чтобы попасть на выступление заезжей рок – группы.
Уф, не маразм ли постучался в его двери, этого только не хватало! Если слово «маразм» вспомнил, значит, точно, не маразм, расслабься и дальше мутить продолжай.   
Кто знает, само-то смерть, чем является, наградой или наказанием, и не она ли есть врата вечности. Тогда, как на прицепе, и про жизнь вопросик притягивается: а она-то, собственно – что? Высшая ступень пьедестала почёта или приговор с немедленным исполнением, собственными руками. И не она ли и есть врата вечности?
Или же эти две неразлучные подружки – сиамские близнецы, неразрывно связанные и сросшиеся между собой сердцем человеческим, ибо в нём жизнь со смертью и заключены. Бьётся – жив, не бьётся – мёртв. 
Отчего это удавалось избранным уходить в небытие в полном сознании да в приподнятом настроении, с шутками – прибаутками напоследок! Правильно на вопрос ответили, так, что вечность наградой досталась. И вечный кайф, покой нам только снится – кто-то сказал.
Иные – в беспамятстве или в скорби жуткой, оттого, что не тот ответ дали, и вечность, как наказание обрели! Каково про себя узнать – на вечные муки обречён, самим собой обречён, и исправить уже ничего невозможно!   
Хрустнув потерявшими от частого использования эластичность и мелодичность связками шейного позвоночника, старик блаженно развалился в кресле. Ещё бы, такие напряжные мысли всколыхнули его, потревожили и растормошили. Будто бы на покой собрался, а от него ответов ждут! Даже смутился немного. А дальше что будет, интересно?
                *
Папа с мамой долго совещались, что со мной дальше делать, лето ведь только – только началось. Оставлять меня один на один с улицей им не охота, до совместного отпуска – ещё целый месяц, там - то поездка на море планируется. А что же сейчас?
Я подслушал родительский разговор на кухне, и первым узнал новость – еду в пионерский лагерь, в Скраглёвку. У папы знакомый тренер по борьбе есть, вот в его команде ребят – спортсменов и предстояло, выходит, провести мне четыре недели, в лесу, на природе. В подобных местах гость я не частый, будет что посмотреть. О новых знакомствах не подумал. Старых друзей вполне хватает. Правда, ребята все разъехались, кто куда, во дворе пусто и тихо, непривычно как-то.
До отъезда в лагерь я скучать не стал. У меня залежалась под Ильичами и, наверное, заждалась горячая десятка, червонец, тоже, между прочим, с портретом Ленина. Он ведь на всех бумажных денежных купюрах профиль свой каменный демонстрирует. Интересно, что вождь чувствовал, спрятавшись за самим собой. В шалаше он раньше прятался, за границей скрывался, на конспиративной квартире зубами мучился, но чтобы вот так, за своею собственной спиной укрыться, такое с ним впервые, пожалуй. Всё, отлежался, пора на свободу.
Улучив подходящую возможность, извлёк я своё временное сокровище из альбома с марками и отправился в книжные магазины. День был дождливый и в магазинах, я надеялся, что покупателей не будет, и никто из возможных в таких случаях конкурентов – любителей поживиться старой книжкой, увести из-под носа, не помешает мне. Их два, этих магазина, и они рядом, совсем рядом – спина к спине. Вернее, стена к стене, расположены в одном, старом доме в центре города. Невысокие, битые временем и моей обувкой ступеньки  встретили приветливо и не скользили, ведь я торопился и мог запросто упасть. Влетел в первый – никого, грустная продавщица за прилавком у окошка тоскует. Меня увидела, оживилась, заулыбалась, поздоровалась. Я здесь частый гость, узнают и привечают.
Сразу – к дальним полкам, там самые старые, потрёпанные книги стоят. 
Ого, вот так удача! Внутри у меня даже ёкнуло что-то, зашевелилось, будто царапнуло легонько, даже щекотно стало. Хмыкнул от удовольствия и проворно книгу с полки утащил. Больше туда не вернётся. Это была старая и очень потрёпанная книга: «За Отчизну» писателя Царевича. Автора этого я раньше никогда не встречал, но картинка на корочке покорила меня сразу: славянский воин с цепом  сражается с закованными в железные латы рыцарями. Дрожащими от радости пальцами пролистываю моё новое старое сокровище. Да, тут есть, чем поживиться, я не ошибся: пятнадцатый век, Ян Жижка и Ян Гус, табориты, грюнвальдское сражение. Стоп, стоп, всё ясно хватит просматривать, до последней страницы пролистаешь, а там – конец. Не спеши!
Прихватываю книжку подмышкой, теперь – моя, и продолжаю набег на полку. Вдруг повезёт, и ещё отыщется что-нибудь этакое. Точно – сегодня везёт! В самом конце полки притаилась ещё одна находка. «Сослан - богатырь, его друзья и враги» - это нартский эпос, вроде сказок народных. Картинки внутри красивые, боевые, есть и волшебные. Книга тоже потрёпанная, старенькая, корочка ветхая, расслоилась вся. Но, это ничего, дома поправлю, подклею, починю.
Расплачиваюсь с продавщицей быстро, всего полтора рубля – улыбаюсь. И она мне улыбается в ответ. До свиданья! Приходи ещё – обязательно приду!
Скорей домой – читать. Родителям скажу - нашёл на мусорке, кто-то ненужную муку выбросил. Теперь ведь каникулы, школьники не домам и квартирам не ходям, бумагу не собирают, вот и наводил кто-то порядок дома и от лишнего избавился. Поверят.   

                *
У этой истории скользкое начало. Только – только прошёл дождь, и насыщенная глиной и влагой земля представлялась одним сплошным катком. Что-то внутри так и подмывало выкатиться на скользкую поверхность нерукотворного искушения и вкусить удовольствие, замешанное на ощущении скорости и страха. Коньки здесь не нужны, надевай сандалеты на босу ногу и выходи из-под крыши. Самые смелые пытались даже под ноги себе не смотреть, судьбу испытывали, ссылаясь на собственную смелость, или глупость. При неудаче страдают, конечно, рубашки и штаны. Всё остальное можно в реке выкупать, следа от падения не останется, синяки и ссадины не в счёт.
Излюбленное место для подобных затей -  пологий обрыв над рекой. Бесшабашные ручейки, как неудачливые разведчики перед боем, успели пробежать по спуску, оставить следы и не вернуться. Там, где сумели пройти одни, пройдут и другие. Так рассудили все, кто пришёл в этот недавно солнечный день к стене старой крепости, удерживающей этот глинистый склон от безвременного схождения в реку.
Крепость была велика и массивна, стенной гранит упитан и ребрист, и дождю не по зубам. И только промозглым осенним ливням порой удавалось срезать неудачно и не очень надёжно прилепленные когда-то к стенам смотровые бойницы. Или оттого, что подсматривать уже не за кем было, или потому что кирпич хлипким оказался, в раствор куриных и гусиных яиц в своё время, при замесе раствора не добавили, или уж просто оттого, что ничто не вечно на этой земле. И лежали теперь неудачницы эти жалкими кучками из обломков кирпича и попутного мусора у шершавых, но ещё прочных и на вид весьма могучих стен.
Пусть обрыв и не очень крутой, вниз лучше не смотреть – страшновато. Сверху лодки с рыбаками, дрейфующие в сторону плотины по кажущейся спокойной глади реки вместе с отражающимися в зеркале воды облаками, являются неопытному  взору маленькими, тщедушными. Отчего сам себе начинаешь представляться таким же ничтожным и зависимым от любой случайной мелочи, невидимо притаившейся тут, рядом, спокойно и безмятежно выжидающей удобного момента, чтобы заполучить тебя, желательно всего и полностью.
Ветер ударил в лицо влагой, со стороны реки, будто предупреждая – ну не нужно соваться сегодня туда. Но кто послушается ветра, разве только моряк. Таковых, среди собравшихся, не было ни одного. Значит, можно начинать!    
Зажигательные подначки в таких случаях – дело обязательное. Раззадорить себя и других всегда полезно, для первого шага. В ход идут все известные ненормативные лексические обороты и словосочетания, звучащие громко и отчётливо, чтобы понятно было – обратной дороги нет. Все, кто собрался здесь и сейчас, на вершине, должны оказаться в ближайшее время там, внизу. Можно, конечно, исхитриться и съехать на расплющенной картонной коробке, но этот шаг почтут за трусость. 
Пока шла подготовка к спуску, у реки стали собираться зрители, из случайно проходивших мимо, но любопытных и неторопливых, в основном таких же, как мы, мальчишек и девчонок.
Серёге, моему другу и однокласснику, приглянулась невысокая девчонка с короткой стрижкой и длинными ногами. Она выделялась среди кучки собравшихся для потехи ротозеев тем, что держалась спокойно и как – то очень сосредоточенно, и, кажется, пялилась на Серёжку. Он это, естественно, почувствовал и готовился совершить какой-то доселе невиданный подвиг.
Серега наш с шести лет на гимнастику ходил, даже в киевском спортинтернате успел поучиться, потом, правда, бросил – домой возвратился. Но спортом этим продолжал заниматься, уже в детской спортивной школе, и даже с успехом. За приобретённые ловкость и сноровку, силу немалую и бесстрашие мы прозвали его Лемуром. Конечно, внешне он на животное это совсем не походил, во-первых, никакого хвоста у него не было, во-вторых, руки его и ноги так густо не шерстились, как у лемура, а были гладкие и мощные, каждой своей мышцей накачанные, рельефные и весьма завидные для нас, остальных, худосочных. В-третьих, Серёга был умный пацан и кучерявый, к тому же музыкальный и довольно общительный. Что тут общего с лемурами? Ничего, полная противоположность, но то, как Сергей на турнике и брусьях вертелся, как по деревьям лазал, это надо было видеть! Однажды летом, когда мы собрались на крыше пятиэтажного дома в карты поиграть, Лемур такое отчебучил, что врядли, когда видевшим это забудется. Сделав стойку на руках, Серёга, будучи вверх ногами, с улыбкой на хитрющем и тонкогубом лице, подошёл к самому краю плоской и не защищённой заградительными  перилами крыши и выглядывал вниз, даже с кем-то разговаривал при этом.  Такой вот Лемур.
Регулярные занятия гимнастикой выделяли Сергея среди нас и по уровню физического развития: он долее других уже был похож на мужчину, хотя и маленького, даже усы росли, на зависть остальным.  И девчонки, мы так подозревали, входили в круг его интересов, опыт общения у него с ними был, видимо, на тренировках, которые проходили хотя и не совместно, но на одной территории, в одном гимнастическом зале и в одно и тоже время.
И вот назревало приключение, все шансы на победу -  у Серёги. Мы затаили дыхание, от волнения и предвкушения предстоящего даже замолчали, все разом. Лемур понял, что причина в нём, хорохориться не стал и время тянуть тоже, смачно сплюнул полным ртом и сиганул вниз.   
                *
Дождь прекратился неожиданно легко, как-то по-летнему. Дело своё мокрое, конечно, сделал добросовестно: крыши и машины отмыл до глянца; листву с кустов и деревьев в траву уложил, утрамбовал, как сапогами походил, оставив на земле следы - оспины; выкрасил некрашеные заборы и дома в чёрный, неласковый цвет. Но главное, смыл следы человеческие с поверхности мягкой и рыхлой, будто резиновым ластиком стёр, подготовил, очистил  почву для следующих, новых путников, искателей приключений, собирателей ошибок и разочарований, охотников за удачей и прибылью. И хотя дороги эти хожены – перехожены, после дождя будто и не тронуты ни кем ранее, девственно чисты и невинны, ожидают желающих испытать судьбу, пройти своим, и только своим путём. Таких кандидатов на будущее найдётся предостаточно, наивно полагающих, будто есть ещё на земле места не тронутые, нехоженые, словно специально для них предназначенные. И сладко внутри становится от мысли – я первый, значит избранный. Испробовать позволено всё, раз провидением ведом. И соседа, метрах в десяти от себя, такого же, не видно, не заметно. При полной ясности избранности своей – полная слепота. Вот так дождь, стиратель – искуситель. Дождь – жертвенник: смывая прошлое, помогая людям, он сам становится прошлым. Отсутствие следов – это и есть следы дождя.
Старик заёрзал, пальцами захрустел, шершавым языком пересохшие губы облизнул. Да, и дождь смывает все следы….  Фильм был такой в дни молодости его.  О чём, теперь не вспомнить, но лило с небес всю дорогу, и в конце, сделав шоссе скользким, погубило на крутом повороте главную героиню. Потом кто-то из местных повторил сюжетный ход – концовку в развесистой киношной клюкве «Интердевочка». Что бы люди без дождя делали.
Пожалуй, через него, плаксивого, иные и душу свою от шелухи и грязи отмывали, принимая дождь за слёзы небесные, и сами, за компанию грустили и печалились, а то и вовсе рыдали. Как часто небо плачет по ушедшим в мир иной, может всегда? Ну, когда он уйдёт, дождь наверняка прольётся – осень.
Подумал так, но тут же поторопился добавить: а чем зима хуже. Разве только, что земля мёрзлая, могилу тяжеловато открывать; ну, так это не его проблемы. А если на то пошло, так можно и до весны потерпеть, а там и лето, запахи и звуки такие, что кажется, вечность бы слушал и нюхал. И не надоело бы. 
Усмехнулся старик, грудь почесал. Хитёр, ох и хитёр, всегда был таким, а ближе к финалу, и вовсе.            
                *
В электричке пахло чесночными котлетами и солёными огурцами. Хорошо, что в дорогу мама меня хорошо покормила. Зелёный щавелевый борщ со сметной и горбушка чёрного хлеба, бережно укрытая домашней бужениной, съеденные перед отправкой в пионерский лагерь,  уберегли меня от ненужных терзаний и голодных мук. Поэтому глаза мои совершенно спокойно пробежались по аппетитно закусывающим селянам, возвращающимся из города с покупками, чумазым и непричёсанным, и быстро отыскали единственное свободное, у окна, место. К счастью, место это было довольно далеко от обедавших по-походному мужчин и женщин. Они так громко жевали, чавкая и причмокивая, распространяя вокруг себя густые ароматы; вид огромных и сочных котлет был такой соблазнительный, что, кто знает, будь я рядом, смог бы усидеть спокойно, хоть и сытый!
Старый, ещё отцовский, желтый чемоданчик, набитый самыми необходимыми вещами, даже не пытался помешать мне; я шустро юркнул между стоящими в проходе вагона людьми к заветной цели. Ехать, конечно, не долго, но электричка кланяется каждому столбу, высаживая и подбирая, всех и вся, поэтому лучше плохо, но сидеть. Кажется, задел кого-то железной, угловой набойкой моего ридикюля по ноге. Услышал ворчливое «вот ведь», скороспело извинился, не останавливаясь, и плюхнулся на облюбованное сиденье. Обозначив теперь уже точно моё место, бойко привстал и закинул чемоданчик на багажную сетку надо мной. Всё, дело сделано – я еду в Скраглёвку.   
За окном сплошной зелёной стеной – леса. Лишь изредка прорезают их просёлочные дороги, пересекаясь с железкой. На этих перекрёстках всегда одинокий дворик есть, рядом со шлагбаумом. Сколько бы их не увидел, все они похожи друг на друга: одноэтажный домик с пожелтевшей штукатуркой стен, добротная крыша с вечно дымящим дымоходом, обязательный колодец во дворе и по-хозяйски свободно разгуливающие в поисках пищи куры, гуси и даже утки. Забора нет – отгораживаться не от кого, соседей нет. Небольшой фруктовый сад с огородом тут как тут: яблони ветвями, полными яблок, по земле волочатся; груши гордо стоят, никому не кланяются; вишни, как всегда – на обочине. На огороде - голубые качаны капусты, толкутся и путаются под ногами у высоченных подсолнечников, с трудом удерживающих тяжеленные головы свои, заботливой рукой хозяев скрытые от агрессоров – воробьёв, тряпочными платочками. В картошке вечное соседство – жёлтые кабанчики, тыквы. Семечек на зиму запасут, одним мешком не отделаться!
Успеваю разглядеть кусты помидоров, бережно подвязанные тонкими стеблями к деревянным колышкам, чтобы не сломались под тяжестью овощной; огурцы вольготно расползлись по земле, им помехи нет.
Как там живётся людям, на отшибе? Не одиноко? Заглянуть бы к ним, хоть денёк пожить, встречая и провожая поезда. Но электрички никогда не останавливаются здесь. Едем дальше.
Соседи в карты играют, спорят, ругаются. Только бы не подрались. Я этого не люблю и потому что биться не умею, и потому, что боль от чужих терпеть не желаю. Хватает своей, домашней.
Прислушиваюсь к разговору, в карты подсматриваю, в глаза играющим заглядываю. Им моё присутствие не мешает, не отвлекает – увлеклись очень. Хотя играют всего-то  в «дурака».
Попробовали бы в «храп», на деньги, посмотрел бы я на них, только подальше бы отошёл.
При такой игре никто бы моего назойливого присутствия не потерпел бы. Так то вот!
Чужие страсти отлично со скукой моей справились, и дорогу скоротали. Через одну остановку мне выходить. Снимаю жёлтый чемоданчик, никого не задевая на этот раз, пробираюсь к выходу. Ух, ты, а эти всё ещё едят, и котлеты не закончились. Ну и ну. Под сиденьем замечаю бутылку с мутной жидкостью. Ясно – самогонка. Вот откуда аппетит и обильная закуска. Не пропустите свою остановку – мысленно желаю компании, и выхожу в тамбур. Он забит мне подобными, но ни одного знакомого лица. Ничего, в лагере познакомимся. Зато за чужими спинами до места доберусь без проблем.
Я – нос. Сколько запахов сразу, наверное просто человеку ни за что не вынюхать, не понять. А вот если ты нос, то – можно. Верчу головой в разные стороны, принюхиваюсь, даже глаза не нужны – закрыл. Но, на всякий случай, левым ухом прислушиваюсь к разноголосому говору вышедших со мной из электрички попутчиков. Мне за ними держаться надо, чтобы до лагеря довели. Они пока шумят, я вдыхаю, причём каждой ноздрёй в отдельности. Справа густой и любимый запах пропитанных маслом шпал смешался с не менее густым, но менее любимым ароматом хорошо проветриваемого коровника. Слева – почти божественный хвойный дух, прикрашенный лёгкой кислинкой грибным россыпей на опушке леса, кажется маслят. Их запашок я умею различать хорошо: сколько раз приходилось чистить этих скользких бестий, когда родители полные лукошки из лесу приносили, и не сосчитать.
По центру устремились ко мне, будто расталкивая и обгоняя друг друга, стараясь первыми прийти к заветному финишу, моему носу, цветочные запахи. Первой к финишу пришла придорожная чайная роза, с её ароматом никому не совладать. За ней следом – медуница, а потом и все остальные – васильки, колокольчики, ромашки всякие и травы – полынь, резеда, цикорий и прочие обитатели лесного бездорожья.
Пора открывать глаза, человеческие звуки быстро удаляются, в левую сторону. Конечно, мне туда, там пионерский лагерь. И тропинка есть, даже целая дорога, вытоптанная в лесу бесчисленными сандалиями и кедами, тапками и шлепанцами, и прочей летней обувкой.   
Значит, торопиться и догонять незачем, медленно пойду, всё разнюхаю... 
Глаза больше закрывать не буду, не волнуйтесь. Здесь есть на что посмотреть!
месяц 2006 года