Глава восьмая

Вадим Филимонов
        Глава восьмая

        События не скакали семимильными шагами, но и не спали на боку, спокойно похрапывая. События текли своим чередом, но только для актуальных участников, а не для зрителей или визитёров из прошлого, будущего или небывшего. Да, именно, из небывшего, из небытия, и ваши логические приёбки не стоят ломаного гроша в контексте этого романа. Сколько можно твердить о нелинейности! Если вам этом не по уму и не по сердцу, то захлопните книгу и убирайтесь вон. Вы у себя дома? Ну и что? Можно и у себя дома заткнуться, убраться вон со страницы произведения, включить телевизор и мирно тупеть. Да, тупеть! Что вы вообще знаете о «доме»? что для вас является домом? Вот у улитки \не голой породы, разумеется, на такой уйне вы меня не поймаете\ есть дом, она таскает его на себе, прячется в него при появлении мудаков вроде вас. Но и это её не спасает в некоторых странах Европы, и она мучительно кончает свою мирную, безвредную жизнь в кастрюле с кипящей водой. Вы не улитка? Это ещё как сказать, с какой стороны посмотреть, если со стороны Н2О, то есть её процентного содержания в организме улитки и вашем, то... Не перебивайте, пожалуйста и не сравнивайте уй с пальцем. Моя основа – кремниевая, это даже улитке, точнее вам – известно. Так вот, если выдавить всю воду из улитки - бедные брюхоногие - и сравнить с весом домика, а потом выдавить или выпарить воду из вас и сравнить с сухим остатком, то я не уверен, что в улитке окажется больше воды в процентном отношении, чем в вашей персоне, бывшей, конечно.

        Да и не в этом вовсе дело, в кремнии совсем воды нет, а я не задираю нос вверх из-за этого сухого научного факта. Дело в том, что... Что? Если бы я сам знал – в чём дело. Оно может быть и во всём и ни в чём, как чаще всего и бывает с проблематикой поднимающейся над уровнем гостиной с телевизором и прочими электробытовыми приборами или, тем более, над уровнем кухни, пусть даже опять-таки с электробытовыми приборами облегчающими жизнь матери, жены, подруги, любовницы и прочего женского пола неизвестной степени  и качества родства. Дело не в этом, нет, дело совершенно не в этом. Но и не в том. Но, к счастью, и не в ином. И не в третьем, не в четвёртом, не в пятом, не в шестом, не в седьмом, не в восьмом, не в девятом, не в десятом. Потом пойдёт уже сущая ерунда по степени лёгкости: всё будет повторяться от 1 до 9 с прибавлением нулей, о-о-о, этих совершенных нулей! Нуль, который можно изобразить не бубликом с дыркой, не овалом, а идеальным кружочком, кругом, окружностью; он проведёт нас через историю Земли и Солнца и доведёт до Большого взрыва, а если окажется, что никакого взрыва не было и в помине, о чём пытается толковать квантовая теория и теория струны, то тогда до столкновения мембран, а если и их не будет на месте, то до чего-нибудь всё же нули докатяться.

        Что такое для вечности какие-то 12-14 миллиардов лет? Ничто! Плюнуть да растереть, тут же забыв и о миллардах и о плевке, но сразу вспомнив о нуле, для которого и сама вечность ничего не стоит. Стоп машина! Куда-то нас занесло на этих, как их, ну, да! – на ретивых. Хотя, никуда не занесло, всё идёт по плану, никому неведомому, но плану. Да, плану, план, это такое многоплановое слово, по фене – так даже травку, наркоту обозначает или обозначало, феня тоже не вечна ни под луной, ни под солнцем, ни за лагерной колючкой. Всё-то нас в вечность заносит... А почему бы и нет! Почему бы и не погулять по вечности, тем более обладая достоверными знаниями, что вечность и ничто едины в себе.

       Чернила текут себе и текут, только успевай заряжать авторучку  \хорошо, что я первый вариант не пишу карандашом, засношался бы с их заточкой, тем более, что всегда презирал точилки, придающие безликое стандартное остриё графиту, а всегда, с детства, точил карандаши ножом сам, подложив под графит подушечку указательного пальца, чтобы не обломилось длинное остриё; меня ещё хвалили в детстве за отличную заточку карандашей для рисования и даже черчения, которое я ненавидел\, драгоценными, в прямом смысле слова, чернилами. Да, текут и текут, складывая буквы в слова, а слова в смыслы, противосмыслы, алогизмы и прочее. Хорошо, что у меня есть справка, заверенная круглой печатью, от этого, ну, знаете, от – в белом халате, не убийцы. А там, от руки, синими чернилами по жёлто-жухлой шершавой бумаге, проставлено: «Графоманией не страдает; манией величия  не страдает; мегаломанией чуть-чуть; практически здоров; годен к нестроевой в случае ядерного конфликта с империалистами. Подпись \неразборчиво, как всегда\» . Вот и ношу  я эту справку в бумажнике покоящемся где-то между сердцем и желудком; никто её у меня не спрашивает, а без спросу совать её в нос как-то неловко, зачем? ещё подумают, что оправдываюсь. А в чём мне оправдываться!? Текут себе чернила и текут, складываются...

       +++

       Муравей из пролога вылез на страницу романа, порыскал влево, вправо, задумался на мгновение и убежал в эпилог.

       +++

-Джон, как тебе понравился этот захват профессора Кроликова прямо из аудитории, прямо во время лекции про цельность, которая у нас – целкость прозывается, - отложив старинную затрёпанную книгу на матрас, спросила Мария у спины любовника сидящего за столом перед компьютером.

-Совсем не понравилось, но ведь всё же обошлось, он опять преподаёт, секретничает в своей мастерской со студедентами и студентками, - повернувшись боком к любимой, не выразив ни малейшего недовольства помехой своим занятиям, ответил Джон.
-А про что секретничает?

-Откуда я знаю.

-Ты-то и не знаешь.

-Я-то и не знаю, - развернувшись целиком к подруге, всё ещё без малейшего оттенка раздражения или неудовольствия, - ответил Джон. – А что тебя вдруг озаботила эта история?

-Не знаю, просто так, читаю вот «Красное колесо», всякие картины всплывают, встают перед мысленным взором.

-Не утомляйся, думай про живот, а не про кровавую историю нашей Евразии.

-Про живот тоже думаю, иногда становится страшно за плод, за будущего ребёнка. Ты же знаешь, что у Рембрандта трое детей в младенчестве или даже при родах умерли, - печально проговорила Мария.

-Не дадим умереть! В Институте Матери рожать будешь, а не в 17 веке с его крысами, чумой, холерой и фекалиями в канаве посреди улицы.

-Всё равно – страшно.

-Дорогая, ты не нуждаешься в лекции по психологии, чтобы узнать, что твой настрой - это самое главное. Не выпадай в осадки! Я с тобой, и не только я, а вся научная мощь Евразии на страже твоего с зародышем благополучия.
 
-Мышка я подопытная у этой науки, а не личность.

-Опять – двадцать пять! Ну хорошо, ты меня вынудила: скажи-ка на милость, какой такой бедной мышкой ты чувствовала себя в постели Рембрандта? Ты была так полна счастья во всех его смыслах, что даже электронный гондон лопнул, а теперь жалуешься, - завёлся Джон.

-Ты меня не жалеешь. Гондон лопнул от... извини, от любви. Мне вдруг так захотелось забеременеть, что я готова была отдать себя в руки этих хирургов с холстов Рембрандта, чтобы они вырезали мой чип, хотя знала, что анестезии тогда не было никакой – цепкие руки притиснут к операционному столу, да тряпичная узда в зубы, чтобы язык не откусила от боли и ужаса. И всё равно мне как-то неуютно, беспокойно, вокруг что-то непонятное, смутное и тревожное происходит. И это не тревожность беременной, а внешняя объективность, чтоб её подняло и грохнуло! Эти три самоубийства студентов из таинственной мастерской Кроликова. Пусть они меня раздражали раньше, а теперь и жалко и страшно. Я боюсь, что всё это как-то касается меня, моего живота, будущего ребёнка. Хорошо, что теперь я, кажется, в отпуске нахожусь, никуда не летаю, Будпрош гуманность ко мне проявляет.

-С нашей помощью.

-Ты же говорил, что он сам решения принимает: кого, куда и на сколько гонять.

-Да, но есть и программы влияющие на эти решения, хотя, как я признавался тебе раньше, не всё зависит от нашей програмной воли, - потупился Джон, изображая скромность и даже застенчивость.

-Програмная воля! Скажешь тоже, как в лужу пукнешь. Хотя мне теперь наплевать, я беременная, я вслушиваюсь в себя, инстинкт и физиология ведут меня то к солёному огурчику, то к мелу, то к тебе – мой любимый, - нежно посмотрела Мария на любовника и кошачьи или тигрино потянулась, распрямила члены, зевнула, поёрзала и свернулась в экономичный в энергетическом отношении клубок, хотя в комнате холодно не было, батареи топились, а регулятор стоял на тройке – среднем числе возможностей отопления. Из клубка Мария посмотрела на Джона и начала:

-Дорогой, я раздваиваюсь, но я тебя так нежно и страстно лю..., - договорить она не успела.


       В ярком свете голой мощной лампы под потолком, произошло нечто невероятное, почти мгновенное и необъяснимое. В замедленной записи это выглядело бы так: Раздался деревянный треск, железный визг, кирпичный грохот и штукатурный шорох. Лампочка мигнула, но не погасла, делая картину вполне катастрофичной. Пол в центре комнаты проломился; балки перекрытий сломались как спички и показали золотистые от старости переломы дерева. Поднялись столбы вековой пыли, но они не скрыли  как в воронку первым съехал Джон на стуле и со столом со всем его содержимым, затем всякая бытовая мелочь, книги и прочее. Потом только ковром не самолётом пополз под откос матрас с Марией. Она не кричала, только вытаращила глаза, глядя в конусную расширяющуюся дыру в полу. Дыра эта была уже от стены до стены. Мария цеплялась за простынь, подушку, вцепилась в матрас, обвила его руками и свисла вместе с ним вниз. Матрас беспрепятственно скользил по крутой наклонной и нёс на себе Марию, которая так ещё и не вскрикнула ни разу, даже когда в пыльной белёсой, не чёрной, дыре исчез Джон без окончания – «блю».

       Лампочка мощно светила сквозь сухую пыль пронизанную мелом и штукатуркой. Треск и грохот ускакали без эха в небытие. Матрас с Марией прошуршал в пролом и скрылся. Звука удара, криков боли, предсмертных мольб и хрипов не доносилось из пролома ощерившегося гигантскими занозами балок, как будто переломленных об колено Титана бьющегося за Олимп.
 
       Лампа светила. Известковая пыль оседала. Тишина давила. Неизвестность угнетала. Жизнь ускользала. Окно чернело ночью. Стены белели казённо. Дышать было нечем и некому. Никто не  звал на помощь. Не выли сирены за окном. Не трезвонил пожарный звонок внутри. Не брызгал водой спринклер. Нигде ничего не горело. Нигде ничего не протекало \и это самое удивительное\. Было совершенно безлюдно в этом студенческом общежитии. И неизвестно – всюду ли проломилсь полы.
 
       Из пролома раздались оглушительные, настырные крики новорожденного. Именно новорожденного, так орать в кромешной тишине мог только новорожденный четырёхсот лет от роду.

       +++

       Профессор Кроликов сидел за своим столом в кабинете и на бумажке, калькуляторы он презирал, расчитывал домашний бюджет, стараясь выскрести из него деньги на подарки троим студенткам, хотя раньше никогда не позволял себе такой слабости; его должны были принимать таким как он есть, без всяких подарунков.

       Раздался отвратительный треск, грохот, скрип. Кроликов разинул рот от изумления, тонко вскрикнул и провалился в половой пролом. Клубилась пыль. Косые лучи рыжего солнца живописно проявлялись в веществе пыли. Гравюра с «Тайной Вечерей» Леонардо несокрушимо висела на стене. Она даже не шелохнулась, хотя висела всего лишь на одном ржавом гвоздике, как и полагается по обычаю русского разъебайства. Она чернела рамой и поблёскивала осколками стекла, так и не заменённого с того достопамятного события. А зачем, собственно, было его менять? Зачем вообще что-либо предпринимать, если пол проламывается под ногами? Пусть даже красиво! Пусть даже живописно! Пусть даже конструктивно! Но проваливается к такой-то матери. И не устоять на этих обломках, почти вертикально свисающих вниз, топорщащихся всякой древней дрянью и сранью. А куда же обломкам и свисать, как не вниз? Это же не взрыв вверх, а пролом вниз. Чуете разницу?

       Из пролома не раздавалось ни стона, ни крика, ни мольбы о помощи. Бывший кабинет был наполнен косым солнцем, медленно оседающей пылью, шорохом чего-то осыпающегося и ритмичным скрипом чего-то обломанного, но до конца не оторванного. Скоро заглох и этот скрип.

       +++

       Наш знакомец, следователь ИСОН, сидел один-одинёшенек в пыточном подвале. Писанины было у него невпроворот, как и у его коллег в 20 веке, да и всегда их службе изводить бумагу в большом количестве приходилось. А раньше, так и пергамент, а он дорогой! Посмотрите архивы святой Инквизиции, когда их наконец-то рассекретят. Этакие толстенные талмуды в свиной, да телячей коже переплетённые.

       Печатал что-то следователь, не двумя, а четырьмя пальцами, поглядывал на экран, печатал, вздыхал, в носу не ковырял. Следовательская вьедливая мысль перечерчивала его чело, старила. Он почесал затылок, облокотился на спинку стула, уставился на блок с верёвкой в центре сводчатого потолка, не успел охуеть от удивления, как потолок , с сухим кирпичным скрежетом, провалился и погрёб трудягу под собой. Пыль поднялась коромыслом, как в первом и втором провале, но было темно. Только не сдавшийся компьютер заокеанского производства светился сквозь обломки синим, неживым, электронным  светом. В этих полудохлых лучиках метались пылинки. Они иллюстрировали наглядно и красиво модную когда-то теорию хаоса. Или броуновское движение, если вам так будет угоднее.

       Никто не пришел на помощь следователю. Неизвестно, была ли ему ещё нужна помощь. Неизвестно, были ли в наличии помощники или тоже все куда-нибудь провалились. Многое было неизвестно. Эта неизвестность становилась мучительной и невыносимой. Но для кого - мучительной? Для кого – невыносимой? Это тоже – неизвестно. А если известно, то разглашению не подлежит ни в коем случае, никогда, нигде, ни за что!

       +++

       Группа Кроликова в И.И.\и не очень\И. продолжала штудировать композицию Питера-Пауля Рубенса, так совершенно воплотившую дочернюю любовь. Многие студенты и студентки уже перешли на холсты и мольберты полыхали красным платьем Перо в вертикально-горизонтальном, коричневом \умбра жжёная, умбра натуральная, сиена жжёная, Ван-Дейк коричневый\ членении композиции. Професор отсутствовал. Его стул и стол сиротливо, голо и заброшенно торчали на виду, мозолили глаза, подымали вопрос: где же болтается профессор? Но спросить было некого и незаданный вопрос остался без ответа.
 
       Стояла творческая тишина, не нарушаемая праздным шёпотом студенток или студентов о деле или безделушках. Дисциплина была внутренняя, а не навязанная извне. Тишина была нужна всем, а шарканье подошв при отходе от мольберта, шуршание кисти о холст, даже чих или сморканье в бумажный платок \а не в два пальца на пол\, не нарушали напряжённую тишину, а только подчёркивали её. Академический час приближался к концу. Скоро можно было бы покурить, сходить в туалет, глотнуть свежего воздуха, перекинуться словечком \но только не о творческом задании!\, но не тут-то было.

       Зубодробительно заскрежетали межэтажные перекрытия. Пол провалился, провис в центре крутой зимней ледяной горкой. Студенты и студентки покатились в Тартар, а по-русски – в тартарары. Картина была живописной и хаотичной, что-то от романтизма 19 века. Смешались вертикали и горизонтали мольбертов с вертикалями, горизонталями, диагоналями и дугами холстов. Лесной бурелом деревянных мольбертов оживлялся телами студенток: мелькали голые ляжки, полуголые ягодицы, небритые подмышки, разноколиберные груди, разноцветные глаза, губы \и те и другие\, носы; вились волосы и там и тут. Студенты низвергались менее художественно, менее класически, так как были почти все в брюках, рубашках и даже куртках, напоминая этим «Страшный суд» Микеланджело, «одетый» каким-то художником по приказу папы-ханжи. Пыль поднялась как и в первых трёх случаях, но серый свет за окном не годился для игры с ней, не мог пронзить её лучом, не мог высветить одну единственную пылинку, контрастно всеобщему провалу, взлетающую вверх; такую пылинку мог бы выхватить из мириада других сфокусированный свет киношного софита, но видеосъёмка не производилась, осталось только это бедное описание.
 
       Этот очередной провал не был бесшумным. К обычным разрушительным звукам рушащегося дома, приплетались крики. Кричали в основном девицы, когда их ноги оказывались выше головы, а предметы, за которые они цеплялись, стремились всё в ту же пыльную белёсую дыру. В криках не было слышно боли или страдания, крики полнились изумлением и ужасом, предваряющим физическую боль.
 
       Всё свершилось во мановение ока. Скатывались в дыру какие-то запоздавшие обломки, ещё покачивалась плетёнка из-под ободравшейся штукатурки, ещё прыгала чёрная секундная стрелка на больших электронных часах над закрытой дверью, а над обвалом бледной немочью висела пыль, не торопясь опуститься и погасить последние крики и зовы на помощь несущиеся из глубины. Бледное, полное, накрашенное и подведённое лицо солидной секретарши из деканата, просунулось в приоткрытую дверь. Она пробежала глазами по дыре на месте бывшего пола, лицо её скривилось в гримасу готового плача, но глаза не успели проронить ни единой слезы. Секретарша произнесла громким театральным шёпотом: «Боже мой!» и захлопнула дверь. За дверью раздался уже знакомый нам треск и грохот пролома, женский визг, сквозь который можно было даже различить: «За что? За какие грехи-и-и-и». И всё смолкло. И всё кончилось. Даже из пролома в мастерской не доносилось больше ни плача, ни рёва, ни визга, ни мольб о помощи. Делать тут было больше нечего, кроме как наблюдать оседание пыли на обвисшие обломки паркета, уродливые обрывки перекрытий, обоев, на какую-то арматуру, провода, железки, мусор. Но наблюдать было некому, как оседает сначала мел, гипс и прочии почти каменные тяжести,  потом текстильная пыль, эти серые мышата прячущиеся по углам даже в доме чистоплотной хозяйки, потом и вовсе нечто эфемерное,  неуловимое, видимое только в массе, только на зеркальной поверхности, выдающее своё происхождение лишь в спектральном атомном анализе. Можно было бы сидеть с закрытыми глазами, со скрещенными ногами, сложенными ковшиком руками и медитировать, медленно покрываясь пылью различной тяжести, происхождения и исповедания. Но и медитировать было некому, хотя это ещё вовсе не катастрофа и даже не её преддверие. Просто-напросто, профессор Кроликов неудачно смахнул в стол свою модель Деструктора. Будучи раз смоделированный, Деструктор живёт самостоятельной жизнью и сам никакой деструкции уже не поддаётся. Не была в нём заложена команда на самоуничтожение, тем более не был заложен заряд взрывчатки, ни даже поллитра! по той простой причине, что закладывать её было некуда. Похоже немного на ящик Пандоры, но – Федот, да не тот, там хоть ящик был, а точнее – шкатулка, а тут – чистая идея разрушения, складывающаяся всего лишь из нескольких прямых линий и одной кривой, не сверхсложной, а простой части окружности.

       Возникает вопрос о случайности, той самой, которая никакая и никогда не случайность. У просвещённого читателя \а роман-то «для знатоков»\ может возникнуть аналогия со знаменитым спором в узких кругах святой Инквизиции 14 века. Спор возник в связи с многочисленными процессами ведьм и касался вопроса: может ли ведьма вообще летать на метле? Ведь метла, не важно из какой породы дерева или кустарника, составляется из множества веток, а те, в свою очередь, не могут не сложиться в крест. А крест распятого Иисуса Христа совершенно непереносим для нечистой силы. Вывод: ведьма не может летать на метле, а если летает, то она не ведьма.
 
       Пусть с ней с ведьмой, а я вас вполне могу уверить, что никакой Деструктор сам собой не сложится, ни в лесах окружающих Св. Петраград, ни, даже, во всей сибирской тайге. Казалось бы, элементарная мораль из басни, всё, пришёл полный писец и сисец! Но не тут – то было. Мы ведь не в басне пребываем, а во втором апосляпостмодернистском романе, а это, как говориться – две большие разницы.

       +++

       Столица Евразии, Св.Петраград только покачался, поколыхался, вспоминая свою болотную, трясинную основу, но устоял. Устоял город, не рухнул, не погряз, не утонул, начихал с высокого шпиля Петропавловского собора на все злобные пророчества; место пустым не стало, не порадовало злопыхателей и завистников паскудных.

       О локальных провалах узнали те ведомства и чины, которым по службе полагалось о таких делах знать, причины выяснять, злой умысел усматривать, следствие с пристрастием проводить. Что они там расследовали – мы не знаем, но ни в какие СМИ ничего не просочилось, что даже удивительно, если пересчитать на пальцах всех сгинувших без предупреждения хотя бы запиской, хотя бы звонком, СМС, И-мэйлом. Нет! Ни гу-гу. Не ходили родственники с плакатами к городской думе, не скандировали хором: »Где наши любимые?» . Чем-то власти утешили их, или запугали, неизвестно; может списали всё на тайные происки Заокеании \с которой только вчера ещё обнимались и лобызались на экранах ТВ\ и содрали всё те же расписки о неразглашении.

        Слух конечно пополз, против слухов, как и против лома, нет приёма, даже в середине 21 века, и интернет тут ни при чём. Слухи эти косвенно опровергались в самой свободной и неподкупной прессе заказными, хорошо оплаченными статьями, но заказчика никто в глаза не видел, а исполнитель помалкивал, оберегая свой покой, здоровье и жизнь. Никаких тебе тут «независимых» журналистских расследований. Что-то вякнул по привычке, привычно враждебный «голос» и всё стихло. Всё, но не горе матерей, отцов, братьев, сестёр, мужей, любовников, любовниц и прочей  родни, потерявших своих близких и любимых.

        Неизвестность была самой мучительной в этом горе. Все молили хоть об известии о смерти, только чтобы прекратилось это мучительное неведение, которое рождало, даже в самых приземлённых, нетворческих душах, такие картины страданий, которые были бы по плечу только Иеронимусу Босху или, с другой стороны, маркизу де Саду. Но извещения о смерти не приходили ни по одному из многочисленных  современных каналов связи, ниоткуда ничто никого не утешало, не вносило ясность и покой в души. Неизбываность страдания в этой телесной жизни демонстрировало свою правоту и живучесть.

       +++

       В кромешной тьме раздался голос Марии:

-Ты где, Джон?

-Здесь.

-Я, кажется, родила?

-Не кажется, а точно, я принимал роды.

-А почему так темно? Я помню, что мы куда-то провалились.

-Потому и темно, что провалились.

-И живы остались, - как-то отстранённо и спокойно произнесла Мария.

-Матрас тебя и меня спас, не жёстко было приземляться, - так же спокойно, немного обречённо и фатально ответил Джон.

-А как глубоко мы провалились, сколько перекрытий пролетели насквозь?

-Не знаю, не было досуга во время пролёта посчитать количество этажей.

-А ты уверен, что мы на земле? Даже через пролом в который мы рухнули, ничего не светит.

-Кажется, на земле, ты принюхайся: известь, пыль вековая так только может пахнуть.

-Да, пыли здесь достаточно, даже на зубах скрипит.
-
-Джон, а где новорожденный?

-Скажи, я ведь всё...

-Младенец умер.

-Когда?
-На третий день.

-Мы даже не успели дать ему имя.

-Успеем, крестить его всё равно было бы негде.

-А какой сегодня день?

-Четвёртый.

-Откуда ты знаешь в этом мраке?

-Я камешки у стены выкладываю, каменный календарь. Крестиками на стене не обойдешься, здесь не тюрьма, где свет 24 часа в сутки задарма палят, спать не дают.

-А как бы нам света раздобыть?

-Раздобудем, я ещё не ползал вокруг, ничего не исследовал, ты для меня важнее света.

-Какой ты... я как за каменной стеной за тобой, ой! Мы ведь оба теперь за какими-то каменными стенами. И за что нам это наказание? А я даже не плачу по младенцу. Мне только очень грустно, как Ван-Гогу перед самоубийством. Это моя чёрствость, как ты думаешь?

-Нет, это наши новые условия, ты же даже не видела младенца. И самоубийство Ван-Гога ты не к месту вспомнила, после него и солнце, и хлебные поля, и подсолнечники на холстах остались.

-Не видела... Только эта родовая боль, о которой столько читала готовясь к родам, так боялась! А ведь эту боль забывают бабы, и подзалетев после родов, когда там всё раззявлено, через девять месяцев снова рожают.

-Или делают аборт.

-Ну, какой уж тут аборт. Дорогой , что это мы всё «он», «его», без имени, от этого мне и вправду жутко станет. Давай назовём нашего несчастного и безгрешного.

-Давай.

-А как ты хочешь? Ты же... ой, извини.

-Ничего, не извиняйся, я хоть и не биологический отец, но...

-Вот я и считаю, что это твоё право назвать сына.

-Какая ты домостройка, можно и совместно, демократически.

-Демократически! Не смеши меня – мать в трауре.

-Хорошо, назовём его Рем.

-Рем? Нас обвинят в симпатии к нац. социализму, ты же знаешь этих горлопанов.

-Не хватало ещё в этом мраке о всякой сволочи думать. Хорошо, пусть будет Ремб, полное имя Рембрандт, по моему, слишком претенциозно, как наклейка рекламная.

-Да и длинно. Хорошо, согласна – Ремб, хотя тут очень близко к Рембо, и того и другого.

-Ничего не поделаешь.

-А где мы его похороним?

-Найду место, не беспокойся.

-Напророчила я себе. Помнишь, как ты меня утешал, говорил, что рожать буду в Институте Матери, а не в 17 веке. Родила, на пыльном матрасе в полном мраке и  неизвестно где.

-Не горюй, мы живы и сможем осуществить наш план, помнишь?

-Конечно, родить сестричку или братика первенцу, а теперь вот – усопшему. Но только я не готова теперь же заняться этим любимым делом. Мне кажется, что я ещё по настоящему ничего не поняла, не почувствовала потери части себя самой, этого тёплого, орущего, требующего уже к себе внимания, существа. И ещё, я боюсь послеродовой депресии и физического отвращения к тебе.

-Не бойся, ты начиталась всякой ерунды. Теперь нам будет не до депрессии. Выбираться отсюда надо.
 
-Но сначала похороним Ремба. Я не буду плакать, не бойся.

-Плачь, если тебе это принесёт облегчение.

-Спасибо. Как я рада, что ты есть у меня.

-А я - что ты у меня.

-А почему мы рухнули, провалились? Это из-за Будпроша?

-Не думаю, если бы Будпрош взорвался, то нам костей не собрать было бы.

-Так что же, дорогой, ввергло нас в этот пыльный мрак?

-Не знаю, дарлинг, а гадать не хочу, ты же знаешь меня.

-Аналитик ты мой ненаглядный! Хотя теперь не ненаглядный, а ненащупный. Ползи ко мне, ты же устал копать могилу младенцу. Теперь я буду утешать тебя, а ты облегчишь мои переполненные груди. Странно, мы в темнице, но не в тюрьме, ты не мой отец, но я тебя буду кормить, как Перо своего отца Симона на знаменитой доске Рубенса. Как всё закручивается и заворачивается, так, что я вместо страдания,  начинаю переживать нечто похожее на эстетическое наслаждение. Как это может быть? Мы только что похоронили новорожденного. Разве это не извращение находить хоть что-то позитивное в смерти ребёнка?

-Конечно нет! В этом мраке ты забыла православное: «Якоже не плакати по умершем». А не плакать потому, что душа безгрешная отправляется на небеса; в этом было утешение нашим верующим пращурам.

-А эстетика?

-И эстетика не грех. Вся церковь полна эстетикой архитектуры, изображения, звука, жеста, запаха.

-Да, действительно, ты как всегда прав, мой Иван, помнящий родство. Иди ко мне, я напою тебя своим молоком, надеюсь, ты не боишься?

-Чего же бояться, тем более в темноте...

-Только оботри пыль, не хочу, чтобы молоко скрипело у тебя на зубах; это было бы совершенно превратное ощущение, обязательно застрявшее у тебя в памяти и исказившее всё: и вкус, и тепло, и мякоть, и упругость.

        Джон выполнил просьбу Марии, пристроился под её правым боком, взял грудь в рот, удивился и восхитился первой сладкой брызге, закрыл глаза и провалился в своё младенчество.

       +++

       В новых условиях полного отсутствия любого света, пусть даже самого захудалого жёлто-оранжевого, Мария и Джон совершенно не были озабочены хлебом,солью и водой насущными. Мария питалась мраком, который совсем не портил, не снижал вкус, жирность и количество её молока: груди мощно полнились молоком. Джон был обеспечен трёхразовым кормлением с добавкой тактильного, не визуального, наслаждения изобильной грудью, за которую он поочерёдно держался, то за левую, то за правую. Со временем и Джон научился пожирать мрак и усваивать его без твёрдых или жидких остатков. Молоко стало теперь приятной запивкой к бесвкусному, но питательному мраку. Джон, в свою очередь, подкреплял Марию своим молоком, но, разумеется, не каждый день, точнее – не каждую ночь, а ещё точнее, с определёнными перерывами в этом длящемся мраке. Перерывы имели отношение и к физической усталости: Джон каждый день долбил стену по 10-12 часов с короткими перерывами на обед мраком с молоком. Мария же только немного помогала оттаскивать осколки, держать проход-пролаз свободным для движения.

       Стена была ни китайская, ни древне-римская, ни даже кремлёвская, но крепая, сука! Кирпич звенел стеклянно-металлическим звоном, заявляя о себе, что он был изготовлен в самом конце царствования последнего царя России – святого Николая Второго. Прежде чем долбить стену, Джон и Мария долго прислушивались, но ни откуда не донеслось спасительного стука спасателей. Стояла полная, кромешная тишина, замешанная на кромешном мраке. Но последний хоть в пищу годился, а тишина подавляла и угнетала, поэтому каменотёсные звуки издаваемые Джоном относились к уюту жизни не отказавшейся от самой себя.
 
       Если настойчивость Джона в поиске, или снисходительность мрака, обеспечили его орудиями прободения стены, как то: зубилом, пятикилограммовой кувалдой с короткой ручкой, совковой лопатой, брезентом для передника, то никакого подходящего дерева для сооружения лестницы он не нащупал, да и где теперь было это небо? Куда взбираться? Поэтому Джон упорно, в одном месте, в одном направлении долбил стену, только пару раз, в самом начале, промахнувшись по пальцу, а потом пошло, как по маслу. Мария была на подхвате, оттаскивала осколки, не давала исчезнуть под ними проходу. В противоположному углу, подальше от пыли, у них было устроено лежбище всё на том же матрасе, где они отдыхали и предавались любви, узнавая друг друга только по запаху, только на ощупь. К пыли пришлось привыкнуть, не обращать на неё внимания, а потом даже полюбить её. Лёгкий скрип на зубах кирпичной или цементной, а может и известковой, с когда-то вбитыми туда цельными яйцами, пыли, напоминал теперь скрип сахарного песка, густо насыпанного заботливой матерью на кусок булки намазанной жёлтым вологодским маслом. Пыль неизбежно проникала даже в интимные любимые места, но они научились там с ней бороться, скрип не раздавался во время любви и их детородные органы не саднило от наждачной пыли.

       Мария забыла уже, когда у неё в последний раз были месячные, она была избавлена от мучительной заботы о личной гигиене при полном отсутствии тампонов или прокладок. Теперь кончилось молоко и можно было подумать о продолжении рода. Мрак вёл себя не враждебно, кормил и содержал в относительном благополучии; любовники пока ни разу не простудились, не заболели, не захандрили. Правда, мрак ни разу не подсунул им под руку огниво, кремень, спички, зажигалку, свечку, керосиновую или масляную лампу, факел, бересту, паклю или электрический фонарик. Но ведь это можно понять, не правда ли? Мария и Джон не таили обиду на мрак, но и не раболепствовали перед ним, тем более – не молились ему.
 
       Давным-давно, ещё до первого удара зубилом в стену, Джон стоял перед задачей с четырьмя неизвестныи. Он не обладал явными, наблюдаемыми сверхнатуральными способностями и знал, что выбрать направление надо безошибочно. Тогда он забыл всё на свете, прислонялся всем телом к каждой стене по очереди и то ли слушал, то ли вглядывался сквозь царский кирпич клеймённый двуглавым орлом. Неизвестно, что увидел или услышал Джон, но он выбрал одну из стен ничем тактильно не отличимых от других и начал врубаться в неё. Даже Марии он почему-то не сказал, что за стеной они обретут Будпрош. Странно, что он утаил от своей подруги эту совершенную уверенность равную ясновидению. Тем более странно, что сглазить Мария ничего не могла, у неё не было злого глаза.

       +++

-А, скажите на милость, почему это Джон, как мудак, ломанулся через стену напролом, а не нашарил дверь?

-Только потому, что в том  мраке дверей не было и быть не могло никаких. Пролом в потолке, если он вообще существовал, не светился ничем, а подыхать ни Джон, ни Мария не имели ни малейшего желания.

-А-а-а, тогда понятно, спасибо за объяснение.

-Пожалуйста, всегда рады просветить разумом.


       +++

       Теперь Джон видел стену кончиком зубила и ему не нужно было ежеминутно щупать её зазубренное углубление голыми руками. Пробой в стене увеличивался во всех трёх измерениях быстрее, чем таяла надежда на избавление от мрака. Прободение стены затягивалось во времени. Каменный календарь вдоль противоположной стены вытягивался рядами мелких осколков по шесть штук, с седьмым, более крупным обломком, означавшем воскресенье. Эти седьмые камни – недели, позволяли членить время, такое безнадёжно неделимое в кромешной тьме, без восходов и заходов милого солнышка.

       Был у Джона свой внутренний будильник, отмерив на котором четыре-пять часов, он обычно велел Марии ставить лапату к стене, ложиться отдыхать и готовить себя к любви, если появится такое желание. Желание не замедляло появляться и теперь уже Мария считала часы, которые тянулись, как новый розовый гондон со вкусом и запахом клубники. Удары кувалды по зубилу заглушали звук неторпливого пожирания остриём, кирпичной кладки на известковом растворе. Иногда сухо шаркали подошвы Джона – это он расчищал себе место под стеной для устойчивой установки ног. Услышав это , Мария готова была каждый раз подняться с матраса и взяться за лопату, но знала, что Джон будет недоволен: её задача отдыхать и готовить себя к любви, чем она и продолжала заниматься, лишь слегка угрызаясь совестью. Мария давно уже научилась безошибочно узнавать по стуку доносящемуся от стены, не только степень физической усталости любимого, но даже его настроение, что было совсем нелегко, так настроение Джона всегда было внешне ровное. Часто Мария засыпала под этот уютный рабочий стук и ей снился один и тот же сон, лишь с незначительными вариациями в деталях, которые можно отнести к натуральной незапоминаемости снов. Снилось:

       Большая, вытоптанная лесная поляна. Вечер, сумерки прусско-синего цвета. В центре поляны громадный конус костра, не меньше, чем в три человеческих роста, был сооружён вокруг вкопанной ели. Вокруг, на безопасном расстоянии, кругом стояли пионеры и пионерки, а над ними возвышались пионервожатые – комсомолки. Но в некоторых снах это человеческое кольцо не появлялось, либо проходило как-то смутно, без акцента.

        Безотчётная тревога поднималась по спинному хребту, когда   физрук в синем тренировочном костюме с белыми лампасами на штанах, закладывал факел в основание конуса. Тревога нарастала, сон слоился, мутился, становился непередаваемым. Потом наступала сюрреалистическая чёткость, которой не мешали сумерки, да и какие сумерки, или день, или ночь могут быть во сне? Физрук как-то криволапо, хищно и с явной опаской шагал к пирамидальной конструкции костра. Он нёс в правой руке полное ведро, клонился влево и туда же тянул левую руку. Марию пронзало пугающее знание, она совершенно знала, что ведро полно молоком. Мужик близко подбирался к тёмной громаде. Он удостоверялся, что факел не потух. Он перехватывал дужку ведра в левую руку. Он брался за днище – правой. Он примеривался, напрягался и плескал белый язык молока до самой верхушки пятиметровой ели. Мужик всегда успевал отскочить, не давая захватить себя взметнувшимся пламенем пионерского костра,  которым отмечалось окончание каждой смены в лагере. Серые кристаллы цинка на ведре окрашивались горячим светом костра, когда физрук стоял как вкопанный пироман, забыв опустить на траву ненужное теперь ведро.

       Мария просыпалась взволнованная, хотя ничего ужасного в этом сне не происходило. Но что-то было в этом сне мучительное для неё, а что – неясно. Она рассказала сон Джону, но тот  не отреагировал, не утешил, не успокоил Марию; ей даже показалось, что он искусственно надевал маску на свой голос, стараясь не выдать своего волнения, когда отделался от неё какой-то ничего не значащей фразой. Мария не стала лезть в душу любимого, решила, что он сам ей всё скажет когда придёт для этого время.

       Любовь их претерпела одно изменение: вместо пылающей голой лампы под потолком, их обнимал теперь всеобъемлющий и всепроникающий мрак, ни разу не проявивший враждебности к ним. Исключение зрения из любви обострило все другие органы чувств. Обоняние, осязание и вкус взаимно проникали в самую сущность любовников, им не нужна была речь, а слух ловил только: частоту и глубину дыхания, стук сердца, бульканье в желудке; чмокающие, пукающие, посвистывающие звуки поршня во влагалище; рёв, визг, стон, всхлип, рык, плач, причитания, придыхания, клёкот и междометия оргазма. Мария теперь явно слышала шелестящие звуки извергающегося семени, правда, только во рту, а не в попке или в пипке, где тонкий звук заглушался другими, яростными и нетерпеливыми. По вкусу семени Мария могла точно установить самочувствие любимого, а запах его пота, казалось, говорил ей больше, чем самый глубокий душевный рассказ. Джону, со своей стороны, достаточно было понюхать промежность любимой, чтобы узнать о силе её желания, настроения, состояния желудка и кишечника, самочувствия пустой матки. Их руки, ноги, вся кожа общались между собой, обменивались информацией, минуя вербальный, логический аппарат. Эта информация была более точной, непосредственной, не искажённой помехами культуры или цивилизации. Кожей невозможно было соврать, да и нужды у неё такой не возникало никогда, во всяком случае – в мирных и безопасных условиях мрака, при полном отсутствии, как естественых врагов, так и любых противоестественных  друзей.

        Мария и Джон наслаждались этой ступенью взаимопроникающего взаимопонимания. Им было так хорошо вдвоём, отрезанным от всех внешних забот и хлопот, что возникал в смутных сферах смутный вопрос: а зачем тогда корячиться, ломиться через стену напролом, навстречу этим заботам и хлопотам? Но вопрос этот не получал ни поддержки, ни развития, человеческое в любовниках брало верх и они брались за зубило, молот и совковую лопату. Мир света, красок, форм, объёмов и движений был незаменим и незабываем. Никакая благосклонность мрака не могла затмить свет, который должен же быть за этой на удивление толстой, не безмерной ли? стеной. Поэтому Джон и Мария питались мраком, молча благодарили его и продолжали прорубаться к свету, пусть даже одной единственной свечечке, пусть даже к захудалому огоньку коптилки в ночной мастерской Рембрандта, но только на волю!


       +++

-Джон?

-Дарлинг?

-У меня вопрос, точнее, беспокойство, - протянувшись на матрасе, с правой рукой Джона под головой, сытая мраком и семенем, произнесла Мария.
 
-Валяй, спрашивай.

-Валяй! Вопрос серьёзный.

-Не серьёзней нашего мрачного положения, - хмыкнул без явного недовольства Джон.

 -Смотря для кого... Знаешь что встряло в мою светлую голову обрамлённую мраком?

-Гони, не томи.

-Я подумала, что произойдёт с тобой, каково тебе тут одному будет, если Будпрош, без моего спроса, разумеется, зашлёт меня куда-нибудь в прошлое или будущее?
 
-Потоскую, потоскую и перестану, у меня стена задачей номер один стоит, а ты, главное, не забудь сюда же вернуться. А ты что, свалить от меня хочешь, без моей-то обещанной начинки?
 
-Нет! что ты! – Мария накатилась весом на Джона, обняла его руками и ногами, придавила животом и грудями, - нет! я боюсь такой разлуки, которая совершенно не в нашей воле, поэтому и спросила.

-Не знаю, этот провал-обвал мог на Будпроше сказаться, хотя я и не знаю маштабов разрухи. А если он тебя спасать захочет, вызволять отсюда, то мне, конечно, хреново без тебя будет.

-Вот поэтому я и начала. Если я вдруг исчезну, то помни, что я тебя люблю, обязательно вернусь, забеременею и рожу тебе богатыря!

-Спасибо, дарлинг, я всегда был уверен в тебе. Но ты там долго не задерживайся, не давай никому твой пирожок пробовать.

-Нет! никому не дам! Даже самому гениальному –разгениальному.

-Там могут и не спросить, попадёшь к де Саду в замок, растерзают за милую душу, себе в удовольствие.

-Ну, вот, теперь ты меня пугать вздумал.

-Нет! – Джон высвободился из-под Марии и обнял её обеими руками, пробежался по спине, по заду, по шее и крепко притиснул к себе. – Тогда я ринусь за тобой и грохну этого маркизишку вместе со всей его сворой.

-А потом переебёшь всех его девочек, девок, баб и старух с мальчиками?

-Только, если ты составишь мне компанию.

-Куда-то мы не туда заехали, ведь мы же уже накушались друг-другом, дорогой, или ты опять хочешь? – нежно прошептала Мария в волосы Джону.

-Нет, у меня стена под руками, вместо твоих телес, мерещится, её мне ****ь нужно.

-Ну, хорошо, тогда давай мирно спать.

-Давай.

       Любовники мирно заснули обнявшись. Мрак, в дополнение ко всем заботам, поддеживал температуру в этом объёме камня ровно в +22 градуса по Цельсию. Температура снижалась на пару градусов «ночью», когда спали любовники и поднималась на градус «днём», когда оба потели у медленно поддающейся стены.

       +++

       Мария проснулась словно очнулась от глубокого обморока. Трёхкомнатная квартира была залита электрическим светом. В спальне, в стене противоположной кровати на высоких ножках и с ажурной спинкой, зияла красная кирпичная дыра. Сквозь закрытые густокоричневые шторы на окнах, заглядывал обычный ночной мрак, без единого проблеска берлинской лазури. Стояла нерушимая тишина, а чмокающий грохот сердца Марии был грохотом только для неё и не задевал нерушимости тишины. Было совсем не страшно.

       Мария села в кровати, облокотилась на железную спинку с латунными украшениями, металл привычно скрипнул под её спиной и поясницей. По правую руку от неё спал Джон, как обычно без рубашки; его мускулистая грудь не скрывала полностью спокойных ударов сердца. Мария уставилась на его левую грудь и бессознательно и бессмысленно начала считать удары сердца любимого. Лицо её не выражало ничего особенного, только некую отрешёность, отлёт, непребывание здесь. Джон спал, и свет, бъющий ему прямо в лицо, не мог пробудить его. Мария склонилась над головой, всмотрелась в закрытые веки – глаза не бегали, не волновали поверхность век, не сообщали о неких интересных событиях роящихся под черепной коробкой любимого. Она так долго сидела прямоугольником, что у неё заныла поясница. Мария осторожно сползла с кровати, оглянулась на спящего и пошла на кухню. На ней была длинная белая старомодная ночная рубашка, даже с какими-то рюшками, бантиками, кружевцами различных пастельных цветов. Стройная и мощная фигура терялась в широких складках, только розовые пятки босоного выглядывали из-под подола, строго соблюдая очерёдность: то правая, то левая, то опять правая и так – всегда.

       Мария вернулась из кухни с длинным, узким, с солидным обухом и совершенно острым лезвием, ножом, его недавно с увлечением точил сам Джон. Она взобралась не спеша на кровать, подобрала повыше рубаху, обнаружив свою голожопость, оседлала невесомо любовника, взяла нож в обе руки, навесила остриё под левым соском, напряглась, вздохнула, не закрыла глаза и рухнула всей своей женской тяжестью на рукоять из экзотического чёрного дерева с рыжими бронзовами заклёпками. Нож не задел рёбер, пронзил сердце, избыточная сила упёрла его в ребро на спине.

        Джон умер мгновенно, без вскрика, только успел распахнуть глаза и ужасом страшнее, чем нож, пронзился его мозг – он узнал Марию, но тут-же навечно и забыл её. Крови вытекло всего несколько капель. Мария слезла с трупа, немного раскарячась в неудобной позе, но ей было не до эстетических жестов. Она постояла над телом любимого,  потрогала чёрную рукоять – нож сидел крепко, ухватилась за края простыни и сдёрнула труп на пол. Ковров ни убийца, ни убитый не переносили, любили светлый, золотой паркет. По этому-то конькобежному паркету и потянула Мария труп на простыне в ванную комнату. Работа оказалась ерундовой для здоровенной молодой преступницы женского пола, она даже видимо не запыхалась.

       В ванной комнате, Мария Эн в два приёма уложила труп в ванну. Теперь нож казался ей торчащей нелепостью, она подёргала его рукой, двумя, не вылезает! Наступила через край ванны на грудь босой ногой, ляжка заспорила белизной с рубахой, изогнулась, напряглась и выдернула нож. Мария Эн стояла над ваной свесив руки, не выпуская ножа, задумчиво, почти печально. Её внимание застряло на сморщенном члене убитого, том самом, на котором она ещё совсем недавно вертелась как на колу и визжала от похоти, теребя свои соски, клитор, анус; изворачивалась и засаживала палец в зад до самой простаты любимого,  заставляя его скоропостижно извергнуться семенем. Сумрак прополз по лицу Эн, она качнулась, ухватила мужское достоинство и одним махом ножа под корень вырезала его. Красная рана с чем-то белёсым и синим, в окружении светлых, буйных ещё кудрей, слабо потекла кровью. М.Эн выключила свет в ванной и отправилась на кухню.

       М.Эн утоляла голод жареными яичками с мелко нарубленным членом. Яички ей понравились больше, но она съела всё. Готовила она поспешно, даже луком не заправила, или его не было в запасе? Но хлеб был, она откусывала, жевала, глотала, скребла приставшие к сковороде жаренки, подбирала мякишем жир и мелкие крошки коричневого мяса. Она насытилась, расслабилась, сползла задницей на стуле, откинула голову с закрытыми глазами к стене, вытянула ноги до середины кухни и ни о чём не жалела под ярким светом плафона дневного спектра, кругло жившем на потолке.

        Сквозь сквозные занавесочки просачивался мрак, но только так, по привычке ночного времени, такого длительного в наших широтах. М.Эн поднялась, достала из холодильника початую бутылку «Столичной» и банку солёных огурцов «Великоросские». Руки у неё не дрожали, когда она налила себе половину гранёного стакана. Выпив в два приёма водяру, она начала поедать один за другим хрустящие, с чесночком огурцы, но, кажется, не замечала ни их восхитительного холодного вкуса, ни даже самого факта поедания. Взгляд у Эн был остановившийся, но не безумный.

        Опомнившись, она перестала уничтожать огурцы, выпила ещё водки на два пальца, убрала всё в холодильник и уселась на прежнее, остывшее, место. Не вставая, она порыскала по ящикам буфета и нашла: пепельницу, коробок спичек и початую пачку папирос «Беломорканал». Вату она не нашла и поэтому курила без «фильтра». Эн глубоко затягивалась крепким папиросным дымом, изрыгала его обратно ртом и обеими ноздрями, аккуратно стряхивала стойкий пепел в пепельницу. Она ни о чём не думала, не сожалела, не мечтала. Докурив, она залила сковороду водой и оставила её в раковине; вытряхнула пепельницу в мусорный мешок, потушила свет и убралась восвояси.

       Эн долго чистила зубы в ванной с убитым, осквернённым и частично съеденным, но ещё не переваренным любимым за спиной. Мясо застряло между частыми зубами, Эн возилась с синтетической ниткой, порезала десну, выругалась, умылась, утёрлась и отправилась спать.

       Из чистого постельного белья оставалась только чёрная, посеревшая от стирок, махровая простыня. Уже из последних сил Эн кое-как раскинула её, натянула углы, даже не убедившись в отсутствии кровавых пятен на матрасе, и завалилась спать. Заснула она сразу и, судя по спокойным глазам под веками – без сновидений.

       Проснувшись среди ночи, не зажигая света, в полной темноте, Эн нашарила в ночном столике пояс с вибратором в виде ладошки с торчащим из неё коротким пальцем, натянула его, пристроила торчок против клитора, включила на самую медленную скорость и погрузилась в дрёму с намёком на оргазм. Это ей было необходимо, так она могла попытаться забыть о несуществовании Джона Айвана.

       Утро было серенькое, обычное, холодное и даже тоскливое, если бы не дела и заботы ожидавшие Эн. Воздержавшись от папиросы натощак и позавтракав какой-то ерундой, она облачилась в прозрачный пластиковый халат, повязала голову полиэтиленовым пакетом \попался яркий красно-сине-жёлтый\, взяла нож и отправилась в ванную комнату.

       Эн разделывала труп любимого так ловко, словно ей уже 55 лет и она всю жизнь проработала на скотобойне, или в прозекторской, или прошла обучение у царского повара из книги Чжуан-цзы, правда, тот разделывал бычьи туши, а не человечьи. Работа у неё спорилась и не успела она по-настоящему проголодаться, как у неё уже всё было готово. Она разложила мясо, мозг и требуху по чёрным полиэтиленовым пакетам, приклеила этикетки где-что лежит, отметила мясо для глубокой заморозки, требуху для парного использования, притомилась и уселась на край ванны отдохнуть.

        Чугун, через белую эмаль и прозрачность пластмасы халата, неприятно холодил ягодицы и промежность. Эн заглянула через плечо в ванну – отходов было много; она вздохнула, поднялась и начала укладывать кости, рёбра, таз, кишки и прочее в чёрные, крепкие, непроницаемые для взгляда, мешки для мусора. Мешков набралось шесть штук, она перевязала их лентами, которые аккуратно прилагались к каждому мешку, и все перетаскала к выходной двери. Ей не хотелось теперь переодеваться, но и соседям показываться тоже не хотелось в заляпанном кровью и слизью халате, но не настолько, чтобы груди, зад, живот, лобок не выглядывали наружу. Время для этой демонстрации ещё не пришло.
 
       Эн надолго прилипла глазом к широкоугольному волчку – никого! лифт не гудит. Она распахнула дверь, схватила по мешку в каждую руку, бросилась к мусоропроводу, внутренне ахнула увидев его малогабаритную пасть под крышкой, но всё обошлось и мешки полетели вниз с одиннадцатого этажа. В три приёма она закончила операцию, оглянула лестничную площадку – всё чисто! услышала утробный, роскошный звук поднимающегося лифта и захлопнула за собой дверь в квартиру.

        Теперь она запыхалась, разгорячилась, противно вспотела в этом гондоне-халате. Но осталась сущая ерунда. Эн загрузила морозильный шкаф, загрузила холодильник  парным мясом \печень, сердце, ягодицы\, скинула халат в ванну и стала яростно мыть его. Она орудовала душевой головкой, смывала красные следы, пар поднимался над ванной. Сквозь пар Эн видела, что вода не уходит в сток, замусорился, что и не удивительно. Она вынула вставное ситечко из стока и не глядя в него вытряхнула содержимое в гигиеническое мусорное ведёрко. Вода закружилась розовым водоворотом, почмокала и исчезла. Эн повесила халат, ополоснула ванну ещё раз, заткнула её, налила четверть бутылки зелёного «Бадузана», врубила горячую воду и замудоханная поплелась на кухню. Там она глотнула водки прямо из горлышка, сморщилась, ничем не закусила, завернула пробку и убрала бутылку обратно в холодильник. Чёрные пакеты круглились, лоснились, поглядывали на запасливую хозяйку двусмысленно, но не смогли испортить ей настроение больше, чем оно было испорчено напряжённой работой, подступающим голодом и ощущением жирной грязи по всему телу.
 
       Эн долго наслаждалась горячей, душистой, хвойной ванной. Усталось и заботы уходили в воду, а их место занимало ощущение собственного тела, такого чуткого к прикосновениям, даже мысленным. Эн потрогала соски грудей, погладила живот, передала привет клитору и анусу. Ванна привычно приглашала её к почти ритуальной мастурбации. Эн потыкала руками тут и там, но лампочка не загоралась, вожделение не бежало по хребту, она слишком замудохалась и физически и психически, это было и ежу понятно. Подумав о еже, Эн дёрнулась, как будто он уже подкатился под её белую, распаренную, раздвоенную, восхитительную задницу. Но тревога была ложной, ёж продолжал жить мирной лесной жизнью, вот только клещи, падлы! донимали его.

       Эн даже задремала в воде и очнулась, когда ей стало холодно, вода остывала. Она намылила ещё раз шампунем голову, поскребла кончиками пальцев, смыла горячей  душевой струёй пену,  выдернула затычку из стока, встала во весь свой статный рост и полюбовалась собой в запотевшем зеркале, отразившем её от шеи до лобка с висящей светлой шерстью. Эн стоя пустила струю, постаралась попасть в водоворот стока, попала, радостно засмеялась, пустила шептунка, не поморщилась и начала вытираться белоснежным махровым, сто процентов хлопка, полотенцем. Сначала она вытерла голову, подняв потемневшие от воды волосы дыбом, потом шею, грудь, под грудями, под мышками, спину, живот, лобок, промежность, зад, ноги, между пальцами на ногах. Пока она возилась с ногами – успела вспотеть спина, но на это она уже не обратила внмания, облачилась в длиный красный вафельный халат и покинула ванную, послужившую ей мясным отделом магазина так ещё недавно.

       Эн напитала себя стоя на кухне какой-то сухомяткой: ни мяса, ни печени, ни сердца, ни мозга, даже с зелёным горошком под белым соусом ей не хотелось. Её тянуло блевать от одной только мысли о мясе, о его податливости под пальцами, о его питательности и вкусе. Особенно отвратительна была ей память о мясном жирном чаде на кухне, который невозможно было выветрить, который не мог не встрять в стены и там замереть, стать незаметным, до её возвращения с морозной прогулки с виртуальной собачкой. Тогда застарелая вонь жареного мяса исподволь влезала в мозг, отвращение боролось с голодом, который всегда брал верх, и чад снова поднимался над газовой плитой – последняя модель! полное согласие с окружающей средой.

       Эн не могла похвастаться даже частичным согласием с этой самой окружающей средой, но и полного разнобоя не замечала в себе. Она сидела в удобном, обтянутом золотистой натуральной материей , кресле и смотрела в окно во всю стену, занавешенное серым небом. Серая, немодулированная бесконечность небес, беспрепятственно открывалась ей с её одиннадцатого этажа. Горизонта из кресла было не видно, да и нужды у Эн ни в каких горизонтах теперь не возникало. Даже облака ей были не нужны, даже голубизна небес. Облака ползли бы как обычно с запада на восток и издевались бы над ней, выстраиваясь в белоснежный образ Джона с холодными стальными тенями днём, или пылали бы золотом и пурпуром на закате в образе его же, любимого.

        Незаметно для себя Эн заплакала, слёзы нечасто скатывалсь по щекам. Она хлюнула носом, промакнула слезу у глаза, лизнула палец – слеза была солёной, как и кровь, как и пот, как и моча. «А семя почему-то не солёное, а даже сладковатое иногда» - пролетело вкусовое воспоминание у Эн в гортани и улетело дальше. Она достала белый носовой платок из красного накладного кармана халата и как-то жалко, совершенно не трубно, высморкалась, подтёрла нос и аккуратно убрала платок обратно в карман. Эн никогда не была плаксой или криксой, эти слёзы были совершенно беспричинные и уж в любом случае – не от жалости к самой себе. Нет! Ни за что!

       Серое небо ни успокаивало, ни раздражало. Эн вспомнила, что именно такая светло-серая погода была необхдима в Париже  Полю Сезанну для живописи, да ещё чтобы не работал паровой молот на Сене, да не гавкала собака. Источники, к сожалению, ничего не сообщают о гавканье людей, детском плаче или женской болтовне, но и так ясно, что это были помехи пострашнее парового молота.

       Эн окружала полная тишина, но ей было совершенно не до живописи. Ей было вообще ни до чего, но и умирать не хотелось. Оставался только сон, этот намёк на мир иной; он-то и снизошел на Эн, накрыл её своим серым крылом, которое постепенно поменяло цвет на чёрный, а потом и вовсе на полное отсутствие всякого цвета, крыла и любой другой подобной романтической ерунды. Марию Эн накрыл мрак и оградил от всего доброго и от всего злого. Эн мирно дышала в кресле. Серый свет за окном менялся на стальной. Очередная ночь наползала на город.

       +++

       Пыль давно уже перестала скрипеть на зубах у Кроликова, когда он во мраке, подсвеченном экраном компьютера, изредка подкреплял свой голод. Он поедал свиную тушёнку из банок расковыренных  железкой, нащупанной когда-то на полу среди мусора. Консервы были явно из неприкосновенного запаса Министерства обороны; на срок годности Кроликов даже не заглядывал, да и темно было, а шрифт мелкий и неразборчивый. Он без жадности умерял свой голод и жажду, чтобы пореже ходить по малой и большой нужде в дальний угол. Но из этого угла всё равно несло сортиром не удобренном ядовитой белой хлорной  известью; хотя это и хорошо, что без хлорки, не хватало ещё отбросить копыта отравившись хлором.

        Не доставлял дополнительных обонятельных неудобств  и обнажённый труп Перо, висевшей на проволочной петле в другом углу. Труп уже начал мумифицироваться, что говорило о сухом и здоровом климате помещения. Именно – помещения, неопределённого, о четырёх стенах, с полом, неведомым потолком и почему-то без единого окна или двери, подобно провальному месту Джона и Марии, с той только разницей, что Кроликов не проламывался на волю, не за чем,  у него в этом помещении было всё, что он страстно желал иметь всю свою жизнь. Как же туда попадали люди? Неизвестно, но Кроликов провалился, это мы знаем точно.

       Кроликова и всегда-то мало заботил внешний комфорт \не путать с почётом, славой, авторитетом, раздутым эго\, а теперь он и вовсе отбросил заботу о своей внешности: зарос седой шерстью, отощал, никогда не мылся, не чистил зубы, но не источал дурных запахов, в чём мог бы убедиться любой, но убеждаться было совершенно некому, а повесившейся Перо было давным давно не до запахов или лицезрений, пусть даже и любимого отца. Одним из немногих неудобств вызванным отощанием, были почти полностью исчезнувшие ягодицы, сидеть стало  больно на собственных костях; спасало шикарное канцелярское кресло с эргономическим мягким сиденьем, правда, из него иногда выскакивало наказание.

        А сидел теперь Кроликов по восемнадцать – двадцать часов перед жидкокристалическим экраном монитора в двадцать четыре дюйма по диагонали. На голове у него был шлем с интерактивной связью и трёхмерной картинкой. Он играл в компьютерную игру «Герострат», где орудиями был не только вечный огонь, но и все новейшие изобретения военной мысли, вплоть до водородной или нейтронной бомбы. «Герострат» была не обычная стрелялка и шумелка, а игра с различными ставками. Здесь выигрывала не ловкость рук, не мгновенная реакция, хотя они были тоже нужны, а интеллект и психическая выносливость. Но и возможности были несравнимы с 356 годом до Р.Х. Герострат сжёг единственный храм Артемиды Эфесской, правда, стоявший в тогдашних туристических проспектах под титлом: «Одно из семи чудес света», а игра «Герострат» предлагала уничтожить все музеи, все пирамиды, все Мачу-Пикчу и Тадж-Махалы. Но Кроликова интересовали музеи, а не творения из камня различных пород или даже глины обожжённой под солнцем где-нибудь в Месопотамии. Он виртуально прогуливался по залам мировых сокровищниц живописи, а чёрный шлем, с закрывающим лицо забралом экрана, наполнял его ноздри воздухом залов или, по желанию, воздухом за бронированными стёклами стендов с Джокондой и другими подобными уникатами. Кроликов дышал сухим воздухом Испании, когда выбирал жертву для атаки в Прадо или промозглой ноябрьской моросью, когда облюбовывал холст Веронезе или Рубенса в Эрмитаже. По воле или неведению программиста, музей Ватикана сопровождался запахом курящегося ладана, что для атеиста могло быть даже неприятной помехой. Но «Герострат» и не обещал только приятностей, прошли те времена капиталистического подхалимажа.

        Холсты можно было даже «трогать», поворачивать и разглядывать их изнанку; большинство холстов давно уже было пернесёно на новую основу, но часто на оригинальных, коричневых от древности подрамниках, если пощадил древесный жучок – этот старинный бич всего деревянного в музеях. Слюна геростратова наслаждения наполняла рот Кроликова, он часто сглатывал, острый, торчащий кадык ходил вверх и вниз, напоминая, что под мрачным блеском забрала пребывает живой пока ещё человек.

       Система в которую включил себя Кроликов, была интерактивной, отсюда и запахи, и различная температура с влажностью и  многое другое, включая ставку размером в жизнь, пусть даже никчёмную, пусть даже конченую, но жизнь кормящуюся расщеплением белка, а не энергиями полупроводящего кремния. Но Кроликов ещё не дошёл до ставки размером в свою жизнь; он шастал по музеям и исподволь крушил произведения искусства, в основном живопись и рисунки с офортами в хранилищах. До сих пор «Герострат»  ещё ни разу не предложил сыграть в шахматы, что требовалось для  доступа к особо вожделённым объектам искусства. Как «Герострат» различал вожделённые, самые - самые, холсты от обычных проб орудий изничтожения, оставалось тайной. Об этой тайне Кроликов особенно не задумывался, а просто знал, что за холст Питера-Пауля Рубенса «Симон и Перо» ему придётся заплатить жизнью, если он не перехитрит машину с полупроводниковой начинкой. Пока же он пробовал арсенал, в который входили: ножи, топоры, бритвы, палки, дубины, банки с кислотой \для скульптур – целые ванны, бассейны из кислотоупорных сплавов\, спички, огнемёты, гранатомёты, лазеры разных моделей, ультрафиолетовые излучатели \хороши для длительного действия, полностью сжирают цвет не только у акварели, но и у масла с акриликом\.

       Ни о ядерном, ни о водородном оружии Кроликов пока не помышлял, опасаясь и себя подорвать преждевременно, а о нейтронном, кажется, даже не догадывался, не позволяла слабая общая подготовка по физике.
 
       Препятствия которые ставил «Герострат» были самые различные: охрана, служительницы, дневной свет, бдительность рядовых посетителей, охранники в штатском, видеокамеры, инфракрасные сторожа, электронные замки, которые надо было объегоривать в строго отведённое для объегоривания секунды или часы, и многие другие шутки, впоть до проваливающихся полов, сдвигающихся стен и опускающихся потолков.

       Кроликов практиковался в Лувре, в зале Рубенса. Он без помех, без провалов, без уколов в уши слабых разрядов электрического тока, сумел протащить через все преграды, просвечивания и шмоны, портативный лазер, сварганенный умельцами Дженерал лэйзер. Сначала он порезал на куски охрану и публику; разрезы легко дымились, пробегали струйки огня, то синего, то оранжевого, совсем как в боевиках на тему будущего, состряпанных на конвейерах Голливуда в самом конце 20 века. Когда истошные крики застывали под шлемом и только стоны услаждали слух игрока, Кроликов приступал к монументальным холстам из «Истории Марии Медичи». Он ставил пылающие точки, проводил огненные линии, задумчиво рисовал по поверхности холстов. Холсты, с бритвенными разрезами, но курящиеся по краям дымком и кое-где светящиеся огоньками, вяло валились валами, обнажая свою серо-коричневую изнанку на фоне частых квадратов подрамника с колками. Кроликов стоял в громадном зале и полосовал по холстам огненным скальпелем. Холсты рушились как пласты мяса, как  «хохочущая плоть»  по определению древнего критика.

       Завизжала противопожарная сирена Лувра, за окнами приближались подвывающие сигналы полицейских бронемашин, заревел вертолёт над пирамидой во дворе. Пора было сматывать удочки, что Кроликов и проделал успешно, не получив уколов иглой ни в запястья рук, ни в спину, ни в тощую задницу, ни, тем более, в виски или в основание черепа.
 
       После таких успешных атак на отвратительное искусство прошлого, Кроликов подключался к новостям и с наслаждением впитывал истерические репортажи с дымящихся, кровоточащих, воняющих распоротыми кишками, мест событий. Новостные девки и парни разевали многоязычно рты, сбивались с профессионализма на личные эмоции, с ужасом поглядывали себе через плечо, словно ожидали оплеухи сзади или непередаваемого удара толстенной телефонной книгой по загривку.
 
       Кроликов даже немного потел от возбуждённой радости, которую могло омрачить подленькое сомнение в реальности этих самых новостей. Он не хотел лезть в бесконечную сопроводиловку к «Герострату», ему было  лень, да и не очень-то понятно. Ему было всё равно, он не желал знать – насколько всё это реально. Был в этом отказе от знания и элемент страха, да ещё какого!
В музее Прадо в Мадриде, было всё не так просто. Он уже получил от «Герострата» достаточно наказаний, чтобы немного занервничать, но сумел проломить код сигнализации, задушить десяток охранников и охранниц, уложить из автомата шестерых овчарок, без поводков охраняющих этаж с бесценным, непереводимым ни на какой язык, таинственным и развратным »Садом наслаждений» Иеронимуса Босха.
 
       Кроликов по привычке полоснул по триптиху лазерным ножом, под шлемом запахло древним , сухим горящим деревом; доска висела не шелохнувшись, только бронированное стекло посыпалось на пол и он услышал отвратительный скрип стекла под своими подошвами. Тогда Кроликов легко вскинул на плечо гранатомёт »Муха», \наша, родная!\ и не целясь нажал на спуск. Взрывом заложило уши, в лицо полыхнул жар и, казалось, опалил длинный клин седой бороды; запахло палёной шерстью. Прибор ночного видения показал дыру на месте центрального квадрата триптиха; боковые створки валялись на полу. Кроликов, не подходя, полыхнул из огнемёта, швырнул напалмовую гранату, понюхал незабываемый керосиновый чад и убрался вон с этой страницы разрушительной игры.
 
       Жоржа Руо Кроликов изничтожал с выдумкой, наслаждением и страстью. В Сети он нашел полный каталог его произведений, с указанием даже библиотек, где хранилась его книга ксилографий «Страсти Господни». Кроликов рыскал по музеям, библиотекам, частным коллекциям и резал, взрывал, поливал огнём и кислотой холсты, работы на бумаге, гравюры. Холсты не сдавались без сопротивления,  пастозная живопись была как броня, но против лазера и броне было бы не устоять. Он даже проник в частный сейф японского обожателя Руо и растворил холст вместе с подрамником в серной кислоте.
 
       В этой игре можно было поставить на кон жизнь, но выиграть – только разруху, только наслаждение разрушением общечеловеческих, но не массовых! ценностей. Но ничего иного Кроликову больше и не требовалось, он давно уже не курил, не пил, не дрочил, а питался, как указано выше, более, чем скромно.
Серьёзной, смертельной проблемой игры в «Герострата» или, скорее, с «Геростратом», было то, что судьёй была сама машина, правила судейства скрыты, а внешние признаки победы, как то: дымящийся Лувр, разгромленный Прадо, лежащий во прахе Каирский музей, вбитая в землю Национальная галерея в Вашингтоне, стёртый в песок Иракский музей – совсем не означали победу. У машины были ещё какие-то знаменатели победы, но игроку они не сообщались. Об этом Кроликов не то чтобы твёрдо, математически знал, но смутно догадывался. На эти догадки его наводили уколы иглами и лёгкие удары тока в те моменты, когда он, казалось, по всем человеческим меркам, в соответствии с большинством древнейших и современных мифов, выходил победителем из дымящихся руин бывших храмов искусства. Это заставляло его задумываться, он же был совсем не дурак! Он задумывался всю свою жизнь, хотя, может быть, и не о самом существенном. Но кто же это существо может определить? Даже религии толкуют его по разному.

        Разрушив целиком или только частично, множество музеев, о существовании которых он даже и не подозревал, но компьютер услужливо разворачивал список с указанием важнейших экспонатов и даже их ориентировочную рыночную стоимость на данный момент, Кроликов утомился, но скорее морально, чем физически. Причина этого утомления была самая банальная: Кроликову приелось поштучное уничтожение шедевров и он начал сожалеть  о неосуществлённом Деструкторе. Но строить Деструктор в этих четырёх стенах, наполняющихся кромешным мраком, как только потухал экран монитора, было не из чего, да и не под силу одному, без привычных помощников, это же не модель сварганить из деревянных спиц. Да! создатели игры «Герострат» могли гордиться, если только они ещё остались живы, а не были уничтожены игроками, их игрушка раскочегаривала аппетит даже у таких мирных, хотя и тщеславных, особей рода человеческого, как Кроликов. Теперь он всё чаще поглядывал в угол со спокойно висящей и мирно мумифицирующейся Перо, мало что видел, и строил планы своего последнего удара. Хотя «строил» сказано лишь по инерции языка, с «Геростратом» можно было только разрушать, а не строить, даже замыслы. Кроликов выиграл в шахматы две партии из трёх, похвалил сам себя внутренне, за неимением восторженных зрителей, показал «Герострату» кукиш в кармане и принялся за дело. Он решил действовать днём, хотя знал, что сигнализация в Эрмитаже Святого Петраграда как-то по привычке, исторической, что ли? говённая и проломить её не стоило бы труда.
 
       Кроликов купил билет, надел войлочные шлёпанцы и с толпой граждан жаждущих высокого искусства, просочился в Эрмитаж. «Герострата» он пронёс под полой, не замеченный замудоханными тётками на контроле с ящиком для оторванных корешков билетов. Проходя по безлюдным античным залам, он сверзил на пол  Венеру, Вакха, повешенного Марсия  и полил кислотой мраморные осколки, которые сразу задымились и запузырились. Две служительницы, знавшие Кроликова в лицо, разинули рты в немом крике, развели руки, как при охоте на курицу и потеряв дар речи  рванулись к нему с разных сторон зала. «Герострат» подсунул Кроликову в руки топор и первая старуха пала перед ним с проломленным черепом. Он обернулся и шагнул к застывшей пожилой женщине в синем халате. Она смотрела на Кроликова и жалко, заискивающе улыбалась ему, не пытаясь ни бежать, ни защищаться, ни, тем более, хватать его за руки. Она только немного присела, не успела донести руки в инстинктивной защите до головы, когда Кроликов двумя руками высоко замахнулся топором и с мясницким хряпом и хрустом рассадил ей череп на две половинки. Топор застрял где-то в глотке, труп рухнул навзничь, Кроликов зашагал дальше не оглядываясь ни через правое, ни через левое плечо.

       В зале Рубенса, с холстом «Симон и Перо» во втором ярусе, высоко, ножом не достать, у двух  проходных дверей сидели служительницы. Это были его старые знакомые за годы копирования, они любили его как сына, заботились, гоняли любопытных, пытающихся заглянуть в загородку из двух кресел – золото и пурпур, где на молберте стоял холст или доска с бумагой исчерченной линиями. Первой служительнице он перерезал горло от уха до уха громадным, острым ножом Бови, зажав ей рот сзади. Она умерла не увидев своего убийцу, а он только отёр обслюнявленную левую ладонь о брюки и огляделся. Вторая служительница в ужасе вскочила с кресла, сделала движение спасения в сторону своей товарки, одумалась и бросилась бежать. В три невероятных, киношных скачка,  настиг её Кроликов и с маху саданул её ножом, более похожим на короткий меч с устрашающей пилой на обухе, сзади под рёбра. Женщина рухнула в крике и Кроликов добил её на полу, несклько увлёкся и истыкал уже бездыханное тело бесполезными дырами. Синий халат почернел от крови бежавшей из многочисленных ран. Кроликов выпрямился и швырком воткнул Бови в труп.
 
       Несколько разгорячённый Кроликов закрыл обе высоченные двери и подпёр их всё теми же красно-бело-золотыми креслами без ручек. Теперь он остался наедине с Рубенсом, наедине с «Симоном и Перо». Давным - давно, в свои студенческие годы, получив разрешение копировать в часы до открытия музея, Кроликов мог наслаждаться этим интимным покоем наедине с шедеврами. Тогда, золотой свет Северной Пальмиры был иным, более золотым, а трава в саду перед Эрмитажем более зелёная, а синее небо над классическим простором Невы у Стрелки Васильевского острова – более синим. Теперь же Кроликов сидел посреди зала, с задранной вверх головой, с лазером в руках. Он задумчиво рассматривал композицию «Симон и Перо», которую, казалось, он знал наизусть, но оригинал, хотя и бликовал светом от окон на противоположной стене, всегда открывал неоткрытое прежде. Никто и ничто не нарушало покоя Кроликова; паника от разрухи произведённой им на первом этаже в античных залах, ещё не докатилась сюда на второй этаж. Закрытые двери, для законопослушных граждан, могли быть закрыты только начальством, никто не ломился в них.
 
       Кроликов развалился в кресле, вытянул ноги, прищурился и провёл первую линию лазером по лаку картины, как он делал это карандашом по глянцу или мату репродукции. Первой была горизонталь, потом – вертикаль, диагональ, а всё завершала кривая линия подхватывающая полулежащую фигуру Симона. Линии-разрезы привычно дымились, проскакивали огоньки, потрескивали, но! Кроликов выпрямился в кресле и уставился на картину. Вопреки всем известным физическим законам, холст не валился вниз крупными валами, он оставался целым и невредимым, только проведённые линии по-прежнему дымились и огнились. Кроликов оглядел лазер, оттянул брючину у самого ботинка и прошелся лучом. Как и следовало ожидать, в руках у него оказался кусок серой материи. Лазер заокеанской фирмы Дженерал Лэйзер был настоящий, не игрушечный, хотя советчики давно советовали заняться этим выгодным бизнесом – производством игрушек.
Профессор стал уточнять формулу Деструктора, проводил дополнительные линии, ставил точки. Он в волнении встал, подошёл к окну: Александрийский столп с ангелом и крестом стоял не шелохнувшись, а Главный штаб извечно был дугообразный и колесница над аркой была на месте, не скакала  по площади, не грохотала бронзой, не пугала обывателей и туристов. Кроликов обернулся к «Симону и Перо», им было наплевать на него, они не обращали на него ни малейшего внимания. Перо продолжала кормить отца своим молоком и спасать, как она всегда это делала вот уже более четырёхсот лет. Ярость исказила тощие черты Кроликова под  шлемом. Из-за дверей неслась тревога и опасность, но что ему могли сделать виртуальные люди? А эти драматические новости с воли, такие реальные?

       Разрушитель понял, что ему приходит полный ****ец и конец. Он откатился от стола на своём удобном канцелярском кресле, попытался выключить компьютер и снять шлем. Но: компьютер не отключался, а шлем не снимался. Трёхмерная картинка под забралом барахлила, мигала, зернилась, слоилась, но ничем пока не угрожала, а даже как-будто успокаивала, этакая электронная нирвана виртуального мира. Но инстинкт не подвёл Кроликова, он знал где сидит опасность. Он дёргал шлем, рвал его с головы и с подбородка, но оторвать мог только вместе с головой. Это ему было теперь совершенно ясно и это была последняя ясность посетившая его усталый и одновременно возбуждённый мозг.

       Ничто не зарычало, не замигало, не завыло, не зазвонило, когда три толстые иглы вонзились в голову Кроликова: две – в оба виска, а третья – в основание черепа. Кроликов не успел даже вскрикнуть, но успел зафиксировать три укола в голову, ведь иглы влезали в череп не со скоростью света, пули или звука, а со скоростью острокрылой ласточки, носящейся в вечернем, густеющем синевой в зените и золотящимся на горизонте, небе, таком прекрасном, когда тебе ещё нет двадцати лет от роду.