Кто под красным знаменем?

Эдуард Резник
Героико-патриотические порывы опасны для здоровья. Я это уяснил - к семи. А до той поры, был неистово одержим всем боевым и блестящим.

– Что ты на себя нацепил?! – спрашивал папа, щурясь от сверкания ёлочного дождика, развешенного на моих плечах.
– Это канделябры! – путая с эполетами, гордо заявлял я.
Папа понимающе кивал.
– А это? – тыкал он в мамину брошь, зелёной мухой сидевшей на рукаве моей линялой гимнастёрки.
- Это шрапнель! – вместо «шеврона», ответствовал я важно. И зачем-то пояснял:  - Нашивная.
Позументы я лепил клейкой лентой, называя их «позулентами» – по содержанию, а лампасы – «паласами» - по форме. Творил я их из лоскутов старого маминого халата и были они в синий горошек.
К юбилейным медалям, стибренным с отцовского мундира, я присовокуплял значки - ордена. Октябрятский соответствовал – «красной звезде», пионерский - ордену Ленина. А «Ну, погоди!» – Герою Советского Союза, потому что красиво.

– Не крутись под ногами, ошпарю! – шипела мама. Но я крутился.
– Мама, я герой! Я тебя расстреляю! - размахивая игрушечным ППШа, выпускал я картавую очередь.
В моём понимании герои обязательно должны были расстреливать.
– Ну? Расстрелял? – осведомлялась мама, убирая со лба прядку. – Теперь беги к папе.
Кончать папашу я летел пулей.
– Тра-та-та-та-та! Папа, ты убит!
Застреленный сидел в кресле, смотрел выступление генсека и вздыхал.
– Ты убит! – лупил я контрольным.
– Прошу тебя, стреляй туда, – говорил папа, лениво кивая в сторону телевизора.
– По кому?
– Очередью.
– Чему ты учишь ребёнка? – неслось из кухни. Мама умела видеть сквозь стены.
– Не вмешивайся, комсомолка! – выворачивая шею, кричал маме отец.
Он был коммунист. Мама – «вечная комсомолка» – так он её называл.
– Не слушай его! - кричала из кухни комсомолка.
Но папа был старше по званию, и поэтому я, разбрызгивая слюни, с удовольствием расстреливал президиум.
Папа веселел.
– Маму уже расстрелял? – деловито интересовался он.
– Первой!
Маму я любил крепко, поэтому она всегда была первой.
– Молодец.
Папина похвала дорого стоила. В вопросе героизма он являлся авторитетом. У него был настоящий пистолет, и расстреливать я научился от него.
– Я герой? – искал я отцовского одобрения. 
– Геморрой! – утвердительно кивал папа. Что означало – дважды.

Пионерский галстук брата я повязывал исключительно для подрыва. Кумач обращал меня в пионера-героя, и тут уж без гранат не обходилось.
– Подходите, фашисты! – вопил я невидимым агрессорам, швыряя себе под ноги…
Вопрос: «где взять гранату?» – занимал меня постоянно. На эту роль я пробовал многих. Однажды, грохнув вазу – наповал убил родителей. Взрывом мне ошпарило ягодицы.
Я люто ненавидел фашистов, но мама любила вазу, и мы не сошлись.

Тогда я принялся лупить ёлочные шарики. Но от их осколков геройски пал отец.
Один проник ему в ступню, и мама долго ковыряла папу иглой. А он, как настоящий партизан пил водку, и вёл себя героически – даже наказывать не стал, потому что не дотянулся. Пообещал лишь - придушить.

Когда же я ушёл исправляться в угол, откуда ни возьмись, наползла куча фашистов, и мне пришлось метнуть в них противопехотную скалку.
Скалка очень походила на гранату, но в итоге оказалась - миной, и подорвался на ней я сам, причём вхолостую. В том смысле, что должного действия не получил, а вот по пальцу – точно.
Фашисты были довольны. Я орал, палец стремительно синел. И галстук, вместе с туфлей не надевал аж целых две недели.
После чего снова подорвался, но на сей раз, банкой шпротного паштета. Бессмысленная жестянка просто откатилась – ни жертв, ни разрушений. И тогда, заскучав, я стал приставать к отцу.
Диалог получился следующий:
– Пап, у тебя есть граната?
– Да.
– А дашь?
– Нет.
– Ну, пожалуйста!
– Тебе зачем?
– Подорваться!
– Уговорил.
И он принёс домой настоящую учебную «лимонку». Выкрутил запал, обмотал её ватой, и какое-то время я ею осколочно поподрывался. Но вскоре мне надоело и это. В сравнении с выслеживанием диверсантов – подрывы, в сущности, занятие скучное.

Диверсанты же были повсюду. В особенности под кроватью. Иногда они проникали в банки с вареньем, и тогда приходилось их брать языком, или выковыривать ложкой.

Скрытность, скользкость и сноровка – вот основные принципы «Карацупы».
Скрытностью меня обеспечивал, насаженный на голову, дуршлаг. Скользкостью – вазелин из маминой тумбочки. А сноровкой... Вот тут я сомневался, и на всякий случай, надевал папин нарядно-парадный ремень с золотой «бляхо-мухой».
– Папа, дай «бляха-муху»! – просил я.
– Тебе зачем?
– Для Карацупы.
И папа непременно давал.

Карацупой я был - что надо! Залегал посреди ковра, становясь абсолютно невидимым. Однажды мама даже чуть не сломала мне ногу. Выслеживая диверсанта, я так растворился в шашечках, что она в меня вступила. После чего мы сразу же поехали фотографироваться.
Но снимки мне не понравились – мутные, чёрно-белые, с костями. Тогда, поняв, что «жизнь в движении!», я стал беспрестанно ползать.
- Куда? – порой любопытствовал папа, легонько придавливая меня башмаком.
- Вперёд! – извивался я.

Самым подходящим диверсантом была, конечно же, мама. Она гладила бельё, и я цапал её за лодыжку. Смешно ойкая, мама каждый раз хваталась за разное сердце. Иногда роняла утюг. Но обычно промахивалась. Поскольку я был юрок и вёрток, как весенний глист. Всегда заходил в тыл, как говорил папа: «без мыла», и возникал неожиданно. Это была моя коронка.
- Руки вверх, я Карацупа! – орал я с надрывом, выныривая в родительских ногах, посреди ночи.
Или неожиданно вопил из-под стола:
- Стой, кто идёт!
Враги трепетали.
– Он сделает мне инфаркт! – жаловалась мама.
– Ты сделаешь ей инфаркт, – подтверждал папа.
Это слово я обожал.
Натыкаясь на меня в шкафу, мама вскрикивала: «Что ты тут делаешь?!», и я  отвечал: «Инфаркт!», подразумевая, понятно дело - засаду.

Передвигаясь вдоль плинтусов и просачиваясь в любые щели, я скользил по квартире, оставляя жирный вазелиновый след. Он-то меня и подвёл.
Папа растянул на нём связку, и меня разжаловали. Сняли дуршлаг, лишив скрытности. Стёрли вазелин, отняв скользкость. И сноровистой бляхо-мухой окончательно уволили из Карацуп.

Тут-то у меня и зародилась мысль о раненом бойце. Потому что раненый – это всегда Щорс.
«Голова повязана. Кровь на рукаве. След кровавый...» – что может быть убедительней.
Бинты нашлись в аптечке. Там же йод, зелёнка и мазь Вишневского - вместо крови. Виток за витком неизбежно превращал меня в героя гражданской войны.
Умотав голову, я посмотрелся в зеркало и, поняв, что всё ещё не Щорс, перешёл на шею, грудь, руки, пока перевязочные материалы не закончились.
Тогда, изловчившись, я умудрился вылить на себя склянку зелёнки. Затем окропил всё это йодом, и для убедительности покрылся Вишневским.
Коричневатая масса, наляпанная густыми мазками, мало напоминала кровь, но что-то органическое несомненно.
А подлое зеркало, по-прежнему, подсказывало: «Ещё не Щорс!».
Лишь, когда я повязал пионерский галстук, оно, наконец, сдалось, воскликнув: «О! То, что надо!». И довольный результатом, я направился в родительскую спальню.
Было воскресное утро. Родители отдыхали.
- Я – Щорс! – ошарашил я их с порога.
Мама вскрикнула. Папа вздрогнул.
- Я – раненый Щорс! – на всякий случай уточнил я.
Мама всплеснула руками.
– Боже, я его убью! Он кончил мне все бинты! Марля же такой дефицит...
А папа сказал:
– Марш в ванную, снимать весь этот ужас!
– Но я же раненый в голову, – возразил я, и услышал:
– Определённо!

«Как же они не понимают? – досадовал я, терзая бинты и пачкаясь бутафорской кровью. - Я ведь такой взаправдашний, такой гражданский герой войны!»
Повязка не поддавалась. Я её тянул то тут, то там, чувствуя, как петли обхватывают меня всё плотнее. Галстук гармонично влился в общий кокон - тесный и жаркий. Затем мои движения вдруг стали резкими и отчаянными, словно мушиные трепыхания в паутине. Потом, дыхание перехватило вовсе.

Сдурев от удушья, я истерически забился, рванул, что было сил, и невидимые тиски намертво сдавили горло. Из глаз хлынули слёзы.
Хрипя и шатаясь, с собачьим синим языком наружу, я вновь предстал пред скучающими взорами родителей.
– Смотри-ка, - сказала маме папе, - теперь он изображает повешенную Зою Космодемьянскую. От же неугомонный!
– Хорошо, что не Гастело! – рассудительно ответил отец.

И тут я повалился. В глазах проступили чернильные кляксы. Они всё расширялись и расширялись, будто на промокашке, заволакивая сознание и окрашивая дёгтем потолок.
А потом, папин голос глухо и вязко пробасил: «Но-о-ож, неси скорее но-о-ож!».

Когда я вновь открыл глаза, рыдающая мама прижимала меня к себе, тычась мокрым носом в мой холодный лоб. А папа, за её спиной, хватал серыми губами воздух.
«Щорс, – подумал я вяло, – определённо удался!».