Утро праздника Цам

Елена Крюкова
     (Живопись: Владимир Фуфачев, "Сон Георгия")

     Ночью все люди спят.
     Ночью Дарима разлепила глаза и привскочила на кошме.
Рука нашарила на груди круглый медальон, ногти расколупали его, раскрыли перловицей. Внутри, на вытертом бархате, сидела, поджав ноги, Белая Тара. Что снедает меня? Что день и ночь не дает мне покоя? Скажи, Белая Тара. Скажи, дорогая. Я слышу этот голос, и он говорит мне шепотом то, от чего вся кровь в теле моем приходит в движение и по ней плывут, загораясь сотнями, тысячами, красные огни. Меня, дариму, выбрали, чтоб завтра на празднике я была Женщиной-Птицей. Они готовятся. Наверчивают из бумаги маски. Красят дикою слепящей краской ткани для костюмов. Смешивают кремы и глины, чтоб гуще и жесточе наложить их на лицо. Кто будет прыгать и плясать? Жамсаран, Дурга-Кали, Священные Быки: Черный и Синий. И она, Дарима, вытолкнута будет из тьмы на свет, вылетит птицей на середину жизни, взмахнет крыльями.
     Одна пылкая молитва: не умереть прежде времени.
     Она опять упала на спину, воткнула медную фигурку Белой Тары себе в губы, судорожно целуя, моля о несбыточном холодную медь. Рядом сопел мужчина. Грузный валун его спины вздымался. Что делал этот, спящий, в жизни, что делал он рядом с ней? Она не знала. Она старалась терпеть его и благословлять, стряпала ему поозы, манты, беляши; всякую всячину стряпала ему она, и он ел, утирая рот и усы крепкой ладонью, - молча, без слов похвалы, одобрения. Она привыкла. Молчание – тоже нить, связующая людей подчас крепче крови и речений духа.
     Она никогда не видела, чтобы он читал или писал. Часто он сидел тучею, хмурый, уронив лоб в ладони. Спал – всласть, опьянялся сном, как вином. Дариму он словно бы не замечал. Только ночью. Иногда.
     За окном плыло глубоководной рекой гудение чужого страшного города. Они не умели говорить на языке его жителей; Дарима объяснялась жестами, если хотела купиь муки или мяса для беляшей или проехаться в грохочущей повозке от края города города до края. Она не знала, бедны они были или богаты. Мужчина никогда не заводил об этом речь. Время от времени он подзывал ее жестом крючковатого пальца, она протягивала сложенные ладони, и он высыпал в них горсть монет – и блестящих, и тусклых от старости. Вечером, при свете допотопной свечи, она играла ими, как камешками.
     Милая, милая, Белая, Белая Тара. Прости меня, душенька, хорошая. Помоги мне. Я всю жизнь думала, что жизнь истинно такая. Ничего не желала. Не хотела улететь. А теперь хочу. Теперь желаю.
     Я увидела Его на перекрестке, снег летел и набивался в его седые волосы, коротко стриженные, военным ежиком. Высок Он был и худ, Белая Тара, худ и высок, и в небе, полном сумрачных гневных туч, Он головою проделывал дыру. Я поразилась Его одеянию – Он шел босиком, в рубище, в дерюге, относимой ветром вбок от колен. Он выше всех просвечивал в толпе. Ему не удивлялись – в чужом страшном городе давно никто ничему не дивится, всем все равно. Он наклонился над продавцом булочек, молча взял у него из засыпанной снегом корзины булку и протянул девочке, тонко поющей рядом свою нищую песню. Девочка бросила петь и вцепилась в хлеб зубами. Я сделала к Нему шаг, другой. Он вскинул голую солдатскую голову и метнул в меня зрачки. И, Белая Тара, - Его глаза вошли в меня, поцеловали мои груди, раздвинули смерзшиеся ребра, прокололи наледь женской тюрьмы. И я вышла на свободу. Я не успела опомниться. Он был нож, я – рыба; Он взрезал меня стальным взглядом и засмеялся от счастья, и незримо погрузил Свою руку в меня, и, вместо того, чтобы с жилами и кровью сердце мое вырвать, - погладил его, сурово, осторожно.
    И я склонилась и поцеловала Его руку.
     “Ах, ах, - засмеялся Он еще веселее, - разве так целуют?.. И рука Моя будет в тебе, и душа моя будет в тебе, и сердце мое будет в тебе, и сам Я буду в тебе; и Я буду твое веретено, а ты Моя кудель; но не выказывай Мне знаков почтения, ибо не я их достоин, а ты, - ты ведь дождалась Меня”.
     И Он поднял меня от земли, а я была в странном наряде – не умею я наряжаться, и монет негусто было в кармане моем, чтобы купить себе новые цветные тряпки, - что дома, в пустой пыльной каморке, нашлось, то я на себя и навертела: красную широкую юбку, шелковые старые платки с выцарапанной кошками бахромой, меховой жакет, - на моей далекой родине водились эти бедные звери, из шкур которых был сшит недобрыми руками этот душегрей, траченный молью, - шарфы, шарфы, много прозрачных и шерстяных шарфов, чтоб нежное горло укутать, - и розовое на морозе лицо мое торчало из скопления радужных тряпок, как душа из плохого, ненужного тела. И Он, подержав меня немного в сильных Своих руках на весу, - я поболтала ногами в воздухе, как балованный ребенок, - опустил меня снова на землю, взял меня за плечи, обхватил сильною, мокрой от снега рукой мою шею, нагнул мою голову к Своему лицу, жесткому и твердому, как нож, и вобрал мое лицо в Свое без остатка, выпил из воронки бедных губ слепую душу мою.

     Голая спина мужчины, рядом с нею на ложе храпящего, лепилась серебром лунного света, бугрилась. Он нашел в страшном чужом городе соотечественников, они задумали от тоски соорудить большой родной праздник, священное гуляние, задумали убить тоску если не навсегда, то хоть на время. Мужчина познакомил Дариму с ними. Они приходили в их дом, похожий на пещеру, поодиночке. Дарима жала им руки, сухие, как ветви, и скользкие, как озерные лини. Дарима боялась рисунка ненависти на их широких молчаливых лицах, медных катышков злобы в тех местах, где челюсть съединялась со скулой. Они оценили ее стать скупыми жадными взглядами, вывалили напустой холодный стол угощения – облепиховое варенье в длинных банках, вяленых хариусов, бастурму. Все было съедено и выпито. Они, не особенно выбирая слова, рассказали про праздник. Великий праздник Цам, кровавый, радостный, вечный. Роли все уже распределены. Осталась только одна – Женщина-Птица. Эту роль никто не хотел брать. Опасная? А что будет? Ну да, никто не знает, что будет. Потому и боятся. Человек всегда хочет знать. А птице плевать. Она взмывает, летит, ловит клювом в полете вольный воздух, и ее пронзают стрелой. Хочешь так? Хочу. Ты такая смелая? Нет. Я просто хочу стать птицей. Я хочу жить и лететь. Могут убить и на земле, и в небесах. Если я останусь на земле, я никогда не узнаю, что такое полет. Верно девчонка говорит!.. Понимает. Наши лучники бьют без промаха. Не бойся, дура, они же понарошку. Дурят они тебя, вот что. Заткнись. Не оскверняй наши древние обычаи. Не возводи хулу на священный праздник Цам. Она сама выбрала – ей и лететь. А ты будешь стоять внизу, жалкий, толстый, неповоротливый, и, задрав голову, завистливо глядеть, как она простирает в синей свободе руки-крылья.
     Так ее продали в праздничное рабство. Скрепили купчую крепость вином и бастурмой. Оглядывали их мрачное жилище, улыбались наготе и запустению. Взирали на их брачное ложе – старую кошму из серой пыльной верблюжьей шерсти. Тут они спали. Тут, на немытом полу, среди запахов лука и сквозняков, они видели свои лучшие сны.
     Спи, спи, мужчина. Белая Тара, помоги. До утра осталось совсем немного. Ведь все уже совершилось во сне. Все уже совершилось во мне. Я путаю времена. Ясно помню. Не вытравишь, не выжжешь огнем. Любую пытку пусть придумает зверье божество Жамсаран, живьем сжирающее грешных людей. Не отступлюсь от Него. Не покину Его. Если меня будут гнать, побивать камнями, прокалывать пиками и копьями – не уйду от Него. Как я смогла понять, под катящимся с неба снегом, Его речь? Значит, Он говорил на моем языке? На языке моей родины далекой? Моей нищей души?
    
     Я тогда пошла с Тобой. Мы шли долго, и Ты осторожно вел меня, как если б я была слепая, по гулким черным улицам в серебряных оплечьях снега, крепко держа меня за локоть, прожигая подножную грязь и слякоть горячими босыми ступнями. Народ раздвигался перед нами, черные гудящие рои людей разлетались в стороны. Мы увидели старый дом, старый, как лошадиный череп. Ты распахнул дверь. Мы измерили всю лестницу, до конца, живыми ногами. Мы дошли до чердака. Мы всунули наши тела, как дощечки в печку, в черный квадрат пустоты и холода. Там были балки, доски, рельсы, тряпки, бумаги, ветошь жизни. Я не видела ветошь и разруху. Я видела только Тебя и Твое счастье при виде меня. “Как тебя зовут?” - спросил Ты, не касаясь меня. Я вымолвила имя свое. Ты повторил его, и сильный крепкий голос Твой сошел на шепот, на воздух, на нет. Над нами, сквозь балки, просвечивало ночное злое небо, и в щели и дыры крыши просачивались шелковые нити снега. Мы сели на ворох фанер и бумаг, и это было царственней парчи и изарбата, ослепительней вышитых конских седел аратов моей далекой родины.
     Приблизься ко мне, шепнула я. Скорей. Я Тебя всю жизнь ждала. 
     Приближусь к тебе, ответил Ты одними губами.
    Налег грудью мне на грудь, и почувствовала я, как горяча под дерюгой изношенного мешка твердая и костистая грудь Твоя, и мне захотелось стать Твоим сердцем, чтобы навсегда биться в Твоей груди, и, чтобы когда Ты умирал, умереть вместе с Тобой; а если Ты бессмертен – то, вместе с Тобой, не умереть никогда.
     И, прежде чем Твоя рука, вместе с Твоим сердцем, Твоим телом, Твоей душой, Твоим временем, оказалась внутри меня и забилась во мне вместо моего слепого и слабого сердца, прежде чем мы с Тобой стали одним Живым, с одним сердцем, одной душой, одним телом и одною судьбой, я склонилась и, как Ты ни смеялся, как ни выдергивал руку, как ни сопротивлялся, как ни вжимал меня в Себя, чтоб я не билась и не дергалась, как ни зажимал мне рот ладонью, твердой, сухой и горячей, чтобы я не совершила тго, что я хотела сделать, - я схватила обеими руками Твою сильную пустынную руку, строившую, лечившую, разившую, любившую, благословлявшую, - и напечатлела на ней, на временной, смертной, дрожащей плоти людской, свои губы, как знак огненного тигля, ставимый мастером пред смертью: “СДЕЛАНО НАВСЕГДА”.
     И я теперь доподлинно знаю, что соединение людей, назначенных друг другу, будет востребовано в День Суда.
     Ты боишься Суда?..
     Нет. Нет. Я боюсь тебя потерять.
     Но я же не уйду никогда. И никуда.
     Не говори так. Я выпущу тебя – и потеряю тебя.
     Не говори так!.. лучше пусть Суд будет – Твой.
     Да он и так будет Мой. И ты – Моя. Вы оба принадлежите Мне: Суд и ты.

     Губы чуть касаются дынных полукружий грудей. Плечи влепляются в плечи, становясь одной плывущей, пылающей глиной. Нас обоих Великий Будда, дивный Татхагата, творит из глины и пыли, а может, из света звезд и ночного холодного ветра. Что входит в меня? Что обнимает тебя? Разве это выступ тела? Разве это руки души? Обними меня крепче. Выпей меня, чтобы я стала прозрачной, стеклянной бутылью пустою.
     Нет, Я не выпью тебя; Я наполню собою тебя, я волью Себя в тебя, чтобы ты стала Мной, чтобы ты перепутала, больше не знала – где Я, а где ты. Живот и живот, ладонь и ладонь, рот и рот! Никто не умрет, если влепится и обнимет, втеснится и прожжет до кости. Я кость твоя и плоть; а Ты, Ты лишь невесомая, в небе плывущая душа моя, Великая Птица.
     Я обняла тебя ногами и так застыла; Ты обнял меня руками и застыл так. Руки Твои на моей спине горели, прожигая нежную кожу насквозь. Пятки мои упирались в горячую спину Твою, будто в угли костра погружались. Мы с Тобою, двое, стали одним костром. Мы летели красным, крылатым огнем над льдистой, хрустальной, нищей и одинокой ночью. Птица Моя! Я Твоя Птица. Огненная Моя Птица! Да, Твоя; и огонь летит, и я лечу, и мы летим. Любовь – это не когда муж и жена, тоскуя и плача без слез оттого, что назавтра негде и неоткуда денег на еду добыть, мертво спят на свалявшейся, бедной кошме. Любовь – это совместный полет.
     Двое летят, двое...
     Летим, улетаем...
     Навек?!
     Я так хочу. Ты так хочешь. Хочешь – улетим навсегда.
     Не ходи больше никуда. Не возвращайся к нему. Не...
     Я слово дала! Я согласилась! Меня сделают Птицей, безумной и радостной Птицей для старого, страшного праздника! Они все завтра придут, родичи мои степные, и лапы веревками мне свяжут, и клюв из острой палки сладят, к белой шелковой шапке пришьют...
     А разве мы с тобой не две птицы?! Разве мы не в небе с тобой?!
     Нет. Пусти. Еще поцелуй! Пойду.
     Зачем?! Разве крылья Мои, Мои хуже тех, накладных, что проволокой, нитками ветхими наутро прикрутят к тебе?!
     Я слово сдержу. Обещала.

     Что было после? Пелена, туман. Оторочка снега на черной, страшной и чужой юбке. Дарима не помнила пасть дома, поглотившую ее возвращенье; ощупью она нашла дерево двери, впала в пространство пыли и пустоты, как монета во всепожирающий ящик посмертной повозки. Одна Белая Тара могла спасти ее. Праздник Цам ждал своего часа. Может, ей устроить пожар? Все поджечь вокруг – скорбный дом, лодки стола и стульев, утлую утварь? Сгорит и верблюжья кошма, и спящий на кошме. Мужчина ворохнулся, простонал, перевернулся. Она отползла подальше, в угол. Глядела на него воробьиными, бирюзовыми во тьме глазами. Как будут ее наряжать? Что за костюм ей уготовили? Что, если он ей не впору придется? Что, если она не удержится на широких крыльях в широком, полном ветров и туч небе и камнем упадет в подставленные ладони земли? Ее выбрали, чтобы принести в жертву? Чтобы посмеяться над ней? Она всегда так хотела стать Птицей. Она могла бы умереть в полете, крича от ужаса и радости. Но теперь ей ее жизнь драгоценна.
     Драгоценна потому, что Ему нужна ее жизнь.
     Они не простились никак; им незачем было прощаться, ибо Он был в ней, а она – в Нем.
     И страшно, страшно было Дариме рассвета, Белая Тара внутри родового медальона молчала, тихо улыбалась. Она впервые видела, как мала земная жизнь. Она видела со стороны – так голубь в зените видит плывущую под белым брюхом землю – свою маленькую, тихую, молчаливую жизнь в страшном чужом городе. Почему жизнь так мала? И почему она такая, а не другая? Кто Он, встреченный ею на вьюжном перекрестке? Почему Он взял ее малую жизнь в руки, как птицу? Ей предлагают превратиться в птицу. Какое нежное воплощенье. Ведь это надо ладить к рукам, к локтям крылья, ременную и железную арматуру, налипы перьев, сети, доски, крючки, ленты. Ее самое поймают, как птицу, в ловушку – в мечту о птице. Она будет птица-кукла, птица-игрушка. А она так хочет улететь по-настоящему.
     Будда, Будда Великий, принц Гаутама, отшельник Шакьямуни, как боится она. Правду говорят: женщины – куры или козы, а может, и овцы. Так все трясется в ней, прыгает. Куда ее поведут? Это только название такое, праздник, а на самом деле это жестокий древний обряд. Там, наверное, убивают, разделывают, варят и едят свежее мясо. Она видела в городе на темных улицах людей с лицами мясников. Жрецы никуда не исчезли отсюда. Женщина, овца и курица, дана им на закланье.
     А она не овца. У нее будут крылья. Хорошие крылья. И она улетит.
     Улетит от мужчины с бугристой спиной. От ледяного молчания. От страшного чужого города.
     Улетит к Нему.
     Она будет лететь над землей, глаза у нее острые, молодые, и без труда она увидит Его, различит в черной муравьиной толпе, ринется к Нему вниз без оглядки, Он раскинет руки и поймает ее, и ляжет ей на спину, жилистый, жесткий, невесомый, родной, и губы Его будут гореть у нее над замерзшим на ветру ухом – небесным огненным шепотом, и вцепится Он ей в узкие плечи как можно крепче, и они оба – крыла сильны и широки – поднимутся так высоко, как сможет выдержать их яростно закипающая кровь. Они будут долго лететь. Потом устанут и упадут в синие снега у чистого озера, и Он будет ходить по воде и по льду, как если б у Него тоже были пришиты крылья, и веселить ее. Они будут кипятить воду в котле на костре, ловить подо льдом рыбу, варить уху, есть из котла одной ложкой, жить одной жизнью. Если Он замерзнет, она укроет Его своими волосами, обовьет смуглыми руками, прижмется лбом и чревом. Она вберет Его, зачнет Его и родит. И сброшенное крыло, чтоб не был холоден терновый снег, они подложат под себя, другим накроются. Уснут. И во сне она будет петь Ему все птичьи и человечьи песни земли, выжженной родины далекой.
     Стекла стали розоветь. Мужчина храпел надсадно. Дарима, коленопреклоненная, сделала еще несколько поклонов. Белая Тара молчала. Дрожь, как звуки быстрой колючей музыки, забила ее изнутри. Извне, с черной улицы, долетало гудение вонючих повозок. Мигали фонари, трещали искры под проводами. Люди спешили на ненавистный, тяжкий труд. Небо розовело все сильнее и нестерпимее. За порогом застучали шаги. Вошли без звонка, пнув ногой незапертую дверь.
     “Идем, - сказал тот, что стоял ближе всех к ней, возвышаясь раскосой горой над свалявшейся кошмой, - утро уже наступило. Ты должна успеть умыться, одеться Птицей, умаститься благовониями и притираниями. Наши женщины помогут тебе”.
     Будда, Будда праведный Сиддхартха, а где же будет греметь сам праздник Цам? На крыше большого дома, самого высокого в городе. Не холодно ли там будет народу? Нет, народ привычный. В наших широких пустынях дуют ветры пожесточе, поморознее. Как же мне быть, о Белая и Зеленая Тара, неумыта ведь я, не успела расчесать волосы. Брось. Все чепуха. Иди сюда. Мы теряем время.
     Они схватили ее поперек живота, как овцу, и понесли. Мужчина даже не проснулся. Последний, кто уходил, ткнул его носком сапога в грудь, в подбородок. Он заворочался, слюна из угла рта потекла на кошму. Щелки глаз бессмысленно уперлись в волочащиеся по пыльному полу, исчезающие за поворотом косы Даримы.
     Ее везли в грохочущей повозке, завязав ей глаза. Она молчала, не кричала, не билась. Она понимала – это ее родной праздник Цам. Это лоно, откуда она вышла. Она должна в него вернуться. А потом, что за страх? Откуда он? Ведь весь обряд, ей сказали, понарошку. Он быстро закончится. Ее оденут птицей, она немножко помашет в воздухе руками, облепленными тяжелыми перьями, ну и все. А потом будет много пооз, бастурмы, рисовой и змеиной водки, кислого лимонника и сладкой облепихи. И она будет есть родную пищу, облизывать пальцы, причмокивать и смеяться вместе со всеми.
    Там, где резкий ветер грохотал о камни и железо, с ее глаз сдернули повязку.

     Жесть крыши мягко подавалась под ногами. За печною высокой трубой, откуда валил черный дым, были свалены в кучу веселые цветные лоскуты, валялась маска птицы с длинным острым клювом и лежали два искусно, из множества перьев разных птиц, сделанных крыла.
     Она испуганно посмотрела на страшный чужой город далеко внизу. На молчание крыльев. Беспомощно улыбнулась.
- Но я не могу! - крикнула она и показала пальцем на отрепья своей судьбы.
Вокруг засмеялись. Из чердачного люка на крышу высыпали широколицые девушки и угрюмые женщины, схватили Дариму, стали вертеть, мотать туда-сюда, накидывать ей на плечи тряпки, так и сяк. Растянули в разные стороны руки. Сухожилия едва не порвались. Одно крыло все никак не приделывалось, было очень тяжелым, срывалось с алюминьевых креплений и падало, и женщины с мрачным упорством вдевали ей занемевшую руку в отверстия и ремешки.
Через минуту все было закончено. На крыше, под порывами сырого зимнего ветра, стояла Женщина-Птица – в белой тугой шапочке с приделанной к ней разящей палкой клюва, раскинув два крыла, и между перьями и перевязью ремешков уже нельзя было различить живой плоти мучительно напрягшихся рук.
Из черного люка вышел старик с жидкой белой бородой.
- Ульген, Ульген! - дружно закричали ему.
Ветер забрасывал паклю бороденки в рот старику. В руках он держал казан, в нем вперемешку дымились поозы и беляши.
- Два Быка, Синий и Черный, сейчас придут и сразятся над погибшим миром! - слабо возгласил он и протянул казан Женщине-Птице. - Отведай, богиня, Птица Воплощенная, прежде чем ты полетишь одна в широком небе – за всех нас!
Дарима не могла взять беляш рукой. Пальцы были крепко примотаны к перьям и доскам. Она наклонилась, изогнула шею, неуклюже прихватила сочный круг беляша голодными губами. Ей давали подкрепиться напоследок. Хорошо придумали. Веселее и теплее будет там, в просторах сырого ветра.
Чужие родные руки, руки ее народа, вцепились в нее и подтащили ближе к краю крыши. Ее замутило. Какая маленькая жизнь. Какой маленький чужой народец там, внизу. Какая маленькая бедная земля. Нет. Все напрасно. Никогда не различить отсюда, с высоты, Его.
- Женщина-Птица, Женщина-Птица! - завопили все как один, запрыгали, застучали ногами, каблуками в грязную жесть крыши, зазвенели колокольцами, в глупом изобилии привязанными к запястьям и пальцам, загудели в бумажные трубы и дудки, загремели в пузатые жуткие бубны. - Провожаем тебя в дальнюю дорогу! В широкое небо провожаем тебя, Женщина-Птица! Лети! Ты избрана, чтобы стать супругой повелителя неба, великого владыки Тенгри! Лучший лучник Тенгри собьет тебя влет, чтобы сразу, без промедленья, попала ты, о Птица, на широкое и великое ложе небесного хана! Лети! Мы завидуем тебе и любим тебя! Ты одна летишь! Одна за всех нас! Ты вкусишь великого счастья! Ты пригубишь великой любви! А мы будем плакать и молиться за тебя! И есть беляши и поозы – за тебя! И смеяться и любить и жить – за тебя! И завидовать тебе! Твоей свободе! Твоему счастью! Лети, владычица! Лети, царица! Грозный хан, великий каган Тенгри ждет тебя!
И они, скалясь и блестя глазами, столкнули ее со ската крыши.

     О, Тара, Тара, я лечу, неужели я лечу, или нет, я падаю, да нет же, лечу, это взмывание, это путь вверх, я машу нелепыми руками, крылья глотают и выплевывают воздух, крылья забирают себе высоту, нет, я падаю, они не слушаются меня, свист, свист в ушах, дождь и снег бьют в лицо, ветер задрал все подолы юбок к подбородку, небо видит меня голой, я лечу вниз, я сейчас разобьюсь, да нет же, это ветер подхватил меня, это Ты подхватил меня, Ты тащишь меня за волосы – вверх и ввысь, Ты легче ветра и легче пуха, и Ты даже не назвал мне имя Свое! Назови меня Своим именем! Я хочу носить Твое имя! Ты далеко внизу! Я не увижу Тебя никогда больше! Ветер, страшный чужой ветер унесет меня!
     Она падала. Ветер крутил ее. Ломал крылья. Рвал волосы. Внезапно снова взвил, раздул красным парусом шелк юбок. И она узнала Его. Увидела напоследок. Он был очень маленький. Меньше жучка. Тоньше уса бабочки. Но зреньем, острей всех слезных линз, она увидела седую крутолобую голову легионера, хитон из мешковины, отлетающий вдаль и вбок, сочащее ровный мощный свет скуластое лицо.
     И перед тем, как засвистела и пробила ее ребра толстая стрела, метко посланная старым Ульгеном с зыбкого ската крыши, она успела увидеть, как резко вскинул Он руки к ней, к Птице Своей, ловя ее летящую жизнь и умирая вместе с ней.
    
     А наверху, на крыше, жрали сочные поозы, уминали горячие беляши за обе щеки, всасывая глубоко внутрь, вбирая губами бараний жир, утирая жующие рты кулаками, пели и плясали вокруг смешных чучел Синего Быка и злого Жамсарана, целовались взасос, крича: “Цам!.. Цам!.. Сойди к нам!..” - водили вокруг печной трубы, рассыпающейся в руины, оголтелые хороводы и во все горло смеялись над мужиком внизу, в изножье дома, над дурацким мужиком, одетым в мешок с дырой для головы, - а он держал, крепко прижимая к груди, подстреленную девчонку, дуру, подстилку их угрюмого тайного вожака. “Брось ее!.. Брось!.. Курочку уже не ощиплешь!” - кричали ему, гоготали, трясли на ветру оскаленными масками и синими и красными флажками на ниточках. И еще пуще, неудержно, до рвоты, захохотали, когда увидели, что стрела старика Ульгена, пронзившая Женщину-Птицу, вышла у мужика под левой лопаткой и так торчала, пятная мешковину алым. “Накололся сам на стрелу!.. Пьяный!.. Бешеный!.. Тронутый!..” - вопили, указывая жирными маслеными пальцами на них, счастливых в утро праздника Цам, пронзенных одной стрелой.
     И старик Ульген, грубо изругавшись на родном пустынном языке, вынул из-за пазухи бутыль с рисовой водкой и сделал большой глоток за любивших друг друга.
    А девушка с широким, как казан, лицом вырвала у Ульгена бутыль, допила остатки праздника и, вусмерть пьяная, с размаху бросила вниз, и пустое стекло разбилось на тысячу кусков.