Моя жизнь с НН

Галина Докса
   
    Ч а с т ь  п е р в а я
   
    1
   
   
        — А я смерть представляю себе так. Просторный песчаный пляж по берегу... скажем, океана. Пусто, чисто. Утро; солнце только что взошло над водой. Океан... возможно, море... спокойно. Одна только волна вдруг побежала от невидимого, может быть, вынырнувшего на мгновение морского животного к берегу и вот-вот достигнет его. А на берегу, у самой кромки пляжа — единственный след на влажном песке, полустертый... А волна бежит...
    — Чей?!
    — Что — чей?
    — Чей след? Ваш?
    — Мой? Я не задумывался... Не задумывался... Возможно, что и мой... Как-то мне было все равно...
    Николай Николаевич встал и подошел к окну. За окном в чуть опушенных первой зеленью ветвях березы прыгала невзрачная серая пичужка. Голоса ее не было слышно в комнате. Зимние рамы еще не выставлялись. О, черт! Они не выставлялись тут никогда.
    — Нет, не мой...
    Николай Николаевич отвернулся от окна и посмотрел на меня. Я никогда не был на океане. Кажется, и он никогда...
    — Женский след...
    Николай Николаевич как будто обрадовался. Он совсем как ребенок.
    — ... Маленький полустертый след женской ступни. Пяточки совсем уж не видно, размыло, и выглядит так, как если б она выбежала на цыпочках...
    — Она выбежала? Из океана?
    — Да! Да!
    Николай Николаевич подошел ко мне вплотную и заглядывает в глаза. Он словно боится чего-то.
    — Именно! Она выбежала на цыпочках...
    Николай Николаевич замолк и испытующе смотрит на меня. Его старое, поросшее жесткой щетиной лицо приблизилось к моему. Сейчас он забудет, о чем говорил только что... Сейчас, сейчас...
    — Что с вами, Энэн?
    Он поискал глазами на моем лице. Я вежливо улыбнулся и отстранился. Он еще минуту высматривал в пустоте мое лицо (в полупоклоне, головой к плечу, с руками, скрещенными за спиной), пока не заломило спину; тогда я обнял его и отвел в угол, где стояла неубранной его постель.
    — Спасибо, милый... — проскрипел Николай Николаевич, принимая от меня лекарство. — Я тебя совсем замучил. Иди, погуляй. Погода хорошая. Что нынче — май?
    Николай Николаевич считает меня молодым человеком лет, эдак, двадцати. Он не понимает, что я тоже очень стар. Пожалуй, он имеет на это право. Такое его отношение ничуть не обидно. Ничуть!
    — Май, — сказал я, но он уже спал.
    "Когда-нибудь он не проснется", — подумал я в тысячный раз и вышел на цыпочках. 
   
    2
   
    Николай Николаевич проснулся. Я услышал его кашель и поспешил на зов:
    — Друг милый!
    Поди ж ты! Он проснулся в хорошем настроении. "Друг милый"... "Друг милый, предадимся бегу нетерпеливого коня"... Я отомкнул комнату и, спрятав ключ в карман, замер в дверном проеме, давая Николаю Николаевичу возможность получше разглядеть меня. Я все тот же: вчерашний и позавчерашний. Но Николай Николаевич глядит на меня в радостном изумлении нечаянной встречи. Ему кажется, что сон его продолжался не час, а век. Я постоял в проеме и, не дождавшись просьбы, сам подошел к нему поправить подушки. За окном потемнело. Можно ожидать грозы. Опасная для нас с Николаем Николаевичем погода. Я предложил ему кофе.
    — Благодарю, мой милый. — Николай Николаевич отказался от кофе. — Вот если бы ты согласился почитать мне...
    Я согласился, скрывая неудовольствие. Дело в том, что я не люблю рассказы Антона Чехова. А Николай Николаевич никогда не просил меня читать из какого-либо другого автора. Я не понимаю этого пристрастия и отношу его на счет проявлений болезни Николая Николаевича.
    — Ты, я вижу, не больно-то жалуешь Чехова? — сказал Николай Николаевич, заметив, как медленно движется мой палец по корешкам собрания сочинений.
    Не отвечая, я вынул том и зачитал ему оглавление. Какое везение, что это собрание сочинений издано всего лет сорок-пятьдесят назад! Я привык к новой орфографии. Вот "Записки охотника" — в старой... Люблю Тургенева... А Чехов, слава богу, издан в новой орфографии...
    — "Сон репортера"... "Певчие"... "Два письма"...
    Николай Николаевич остановил меня коротким радостным "О!" и, закрыв глаза, откинулся на подушки. Выбранный им рассказ мы читали на прошлой неделе. Я набрал в грудь побольше воздуха и начал читку. С первой же страницы мне пришлось в который раз убедиться в том, что Николай Николаевич обладает прекрасной литературной памятью. Как он приметлив! Если по нечаянности пропустить слово, он остановит и попросит перечитать. А уж о намеренном обмане (ну, там, сократить слишком затянутый абзац или замолчать не идущую к делу реплику) — и речи быть  не может... Я читаю медленно, как только могу. Несмотря на это, он рукой показывает мне с постели: чуть помедленнее, еще немного медленнее... Слово за слово, слово за слово... Совсем потемнело за окном. Точно, что будет гроза... Одного достоинства не отнимешь у Чехова: рассказы его коротки. Во всяком случае Николай Николаевич любит у Чехова его короткие ранние рассказы. Его ремесленные поделки. Николай Николаевич может и рассмеяться, слушая их, а я решительно не понимаю, что смешного можно углядеть у Чехова? От смешного до великого, то есть от великого до смешного, как говорится... Нет, увольте меня от такого смешного...
    — Николай Николаевич?
    — А? Что?.. Я задремал? Спасибо, друг мой... Спасибо. Ты читаешь превосходно. Только так можно читать Чехова: монотонно, как бы соскучившись...
    Николай Николаевич погрузился в сон. Я закрыл том и сунул его на прежнее место. Книжная полка, показалось мне, вздохнула как живая, принимая его. "Записки охотника" я, пожалуй, возьму для себя...
    Потихоньку, чтобы не проснулся Николай Николаевич, я вынул и перелистал старую, с оторванным корешком книгу. Холст переплета совсем истлел; хрупкие страницы каким-то чудом удерживались им. Многих недоставало. Отсутствовал почти целиком большой рассказ "Живые мощи". Я пригляделся. Отсутствующие страницы были явно вырваны кем-то, а отнюдь не выпали сами при неаккуратном чтении. Их вырвали очень давно: может быть, тогда, когда книга эта была еще новехонькой, то есть в конце семидесятых годов прошлого века. (Например, во время последней русско-турецкой войны... Возможно, эта книга побывала на войне, пропутешествовав в ранце какого-нибудь волонтера, юного патриота, на той войне выучившегося курить; презревшего любовь к литературе во славу этой мужественной  привычки до того, что оказался способен пустить на самокрутки лучшие страницы Тургеневской прозы... Кажется, та война закончилась поражением... Тургеневу было тогда шестьдесят лет... А, вот тут дарственная надпись: "Дорогому Николушке от папы в День Ангела"... Возможно, что страницы вырвал сам Николушка. Еще была русско-японская война... Первая мировая, Гражданская... Сколько же лет теперь Николаю Ник... )
    Николай Николаевич закашлял, просыпаясь. Я спрятал увечную книгу в карман и подошел к нему. 
   
    3
   
    Николай Николаевич проснулся не в духе. Мне с большим трудом удалось уговорить его встать и позавтракать. Все было не по нему в это утро: и яйца оказались переварены, и сливки подкисли, и калач зачерствел, и я вел себя как нерадивый лакей, затаивший ненависть к капризному барину в глубинах своей низкой души. Я не затопил печь, хоть день обещал быть холодным. От меня дурно пахло, как будто я ночевал на конюшне. Моя улыбка отдавала наглостью, а руки были не чисты... Наконец, я тупо молчал, не отвечая на упреки. Пусть его! Стоял я несколько поодаль, но достаточно близко, чтобы успеть подхватить, если тело, не удержавшись, повалится на сторону... Я всегда так стою: не слишком далеко, но и не слишком близко. Часы в соседнем помещении пробили десять. Николай Николаевич шумно отодвинул чашку, расплескав кофе. Руки у него стариковские; пальцы скрючены и почти потеряли способность двигаться. Вот только когда их простреливает судорога, они вдруг сильно, красиво распрямляются, ударяют в пустоту и извлекают из нее один мощный, беззвучный аккорд. Тогда я вспоминаю, что, кажется, Н. Н. умеет играть на рояле... Умел...
    — Что, милый, — сварливо вопрошает Николай Николаевич, в то время как я незаметно вытаскиваю поднос из-под его схваченных судорогой рук, — ярманка-то, думаю, уж разъехалась? — (Он произносит: "ярманка", — не потому, что слаб языком, а оттого, что ему хочется дразнить меня, молодого неотесанного олуха, только недавно взятого из деревни в дом... ) — Хороши ли кони были?
    — Хороши, — цежу я сквозь зубы, в сторону. Пусть себе думает Николай Николаевич, что я глухонемой...
    ... И я замычал, пятясь к двери с подносом в руках. Николай Николаевич раздраженно махнул на меня рукой; потом привстал, пошарил вокруг в поисках звонка; не нашел, поморщился и отвернулся к окну. Я тише мыши, не звякнув ключами, выскользнул из комнаты. Милый Н. Н.! Как люблю я наши пасмурные утра в начале лета, когда колокольный звон, кажется, вплывает в комнату вместе с туманом, которому нипочем ни двойные рамы, ни ветер, качающий ставень, ни страшная высота, на которой помещаемся мы, уверенные, что живем в пустом доме с мезонином, куда пустили нас хозяева, на все лето уехавшие за границу. Дом разрушается, но еще крепок. В мезонине никто не живет (кажется, там протекает крыша). Прислуга отпущена, и никого знакомых не осталось в ближней округе, чтобы мы с Николаем Николаевичем могли опасаться, что кто-нибудь нарушит наш покой. Весна не радовала погодой, но лето обещает быть теплым. Николай Николаевич плохо переносит грозу. Он боится раскатов дальнего грома, считая их залпами орудий приближающейся к нам линии фронта — какого фронта, я никогда не расспрашиваю, предпочитая отвлекать Николая Николаевича от его страхов, а не усугблять их праздными расспросами... Уж за полдень. Вдали прогремело. К вечеру гроза будет тут.
    — Милый друг! — зовет меня Николай Николаевич и слабо стучит в стену. Я закрываю книгу и спешу на зов. Не успев прочесть ни строчки, я вспомнил, наверное, каждую. 
   
    4
   
    — Опять мне снилось, что я в России, — сказал Николай Николаевич, беспомощно и вместе с тем радостно глядя мне в лицо. (Много раз я говорил ему, что мы в России, но он забывает или, может быть, не верит мне, несмотря на то, что мой русский язык довольно чист. Я правильно строю фразу и практически не употребляю жаргонных выражений, которые могли бы не понравиться Н. Н.. Но что поделаешь! Он не верит или забывает... ) — Снилось, знаешь ли, такое... половодье, весенний разлив, верхушки деревьев над водой, ветер... Будто я иду берегом и жду, когда спадет вода. Будто я совершенно уверен, что река вот-вот, немного подождать, побродить, и... — вот-вот она вернется в обычное русло, и покажется мост... сначала перильца, потом настил (старый, из прогнивших досок; я так хорошо помню тот мост), последними покажутся сваи, облепленные тиной... и я перейду на тот берег... а там тоже Россия... И я жду, хожу по берегу, хожу... Я счастлив... Вот-вот спадет вода...
    — Мы в России, Н. Н., — напоминаю я, и он кивает. Часы отбивают четверть; мы молчим, не спуская друг с друга глаз; между нами маленький круглый столик, резной... Н. Н. первым опускает взгляд, кладет руки перед собой, сильно, быстро распрямляет скрученные пальцы и ударяет ими в пустоту, на волос не дотянувшись до стола.
    Лето в разгаре. Давно отцвела сирень, и птицы под нашим окном больше не щебечут. Кошки и вороны разорили их гнезда. Мы с Николаем Николаевичем расстроены: еще вчера, помнится, серая певчая птичка скакала в ветвях, вертя любопытной головкой, а нынче нет никого, лишь надсадные вороньи вскрики тревожат нас на вечерней заре. Но зато завязались плоды на дикой яблоне, растущей посередине двора — если сосчитать их все (Николай Николаевич считает, шевеля губами и улыбаясь), выйдет целая корзина.
    — Я ждал вас, — ласково говорит Николай Николаевич, оглядываясь на меня. Я вижу, что он настроен по-деловому, и тоже внутренне собираюсь, готовый с первых же слов понять его мысль и исполнить любое поручение. Я радуюсь его оживлению, столь редкому в эти июньские, грозовые дни. По тону его и по обращению ко мне на "вы" (так давно не употреблявшемуся им со мной), я догадываюсь, что мне предстоит сегодня работа поинтереснее, чем ставить самовар или рассказывать, хорошо ли несутся наши несуществующие куры. Возможно, мы продолжим писание мемуаров, к которым не прикасались с зимы... Или начнем строить — в плане, конечно, — новый дом на горе (недостроенный, он одиноко высится в полуверсте от нашего, смутно напоминая Николаю Николаевичу о чем-то, чем он не в состоянии поделиться со мной... ) Я пробую рисовать, и Н. Н. знает об этом... Возможно, он попросит меня показать незаконченный пейзаж с прудом и мостками, выступающими из кустов... последнее было бы мне приятнее всего, но, боюсь, все кончится Чеховым, будь он неладен...
    В руках у меня "Записки охотника". На всякий случай я кладу их на столик, прямо на глаза Николаю Николаевичу, раскрытыми на титульном листе, так что слева он мог бы, если б захотел, прочитать крупно и размашисто выведенную в далекие, еще дочеховские, времена дарственную надпись. Но он не глядит на книгу. Он отвернулся к окну. Я убираю книгу и жду...
    — Николай Николаевич?
    Неужели все кончится Чеховым?
   
    — Я ждал вас, — говорит Николай Николаевич значительным тоном. — Ну-с, мой друг, пора нам с вами, наконец, заняться архивом... Загляните-ка под кровать. Пошарьте в углу... Нащупали? Да-да, кожаный и очень тяжелый... Тащите!
    Я облегченно вздыхаю. Не в первый раз будем мы заниматься архивом Н. Н., и саквояж под кроватью, разумеется, знаком мне не хуже самого Н. Н., но любопытство, вспыхнувшее во мне, ничуть не слабее того, какое испытал я, когда Н. Н. впервые попросил меня заглянуть под его кровать... Впрочем, я совсем не помню того, первого раза, как не помню, кажется, и прошлого (раза), и, тем более, о них позабыл сам Николай Николаевич, поэтому я с искренним удивлением, потея и кряхтя от усилий, извлекаю из-под кровати большой кожаный саквояж, напоминающий собой ранец с оторванными лямками. Он не так уж тяжел, но Н. Н., конечно, не по силам даже приподнять его. Я вопросительно гляжу на Н. Н.. Он подает мне ключ, вынув его из потайного места, и велит достать ту пачку писем, "которую мы не кончили в прошлый раз". Поскольку оба мы ничего не помним (напрягшись, я вспоминаю только, что "прошлый раз" была зима), я выбираю наугад плотную пачку связанных грубой бечевкой писем — не слишком пухлых, как кажется наощупь. Николай Николаевич благосклонно кивает. Я вытаскиваю и просматриваю верхнее в связке письмо. Почерк мелковат... Как будто женский... Неровный, неустановившийся почерк. Может быть, юношеский. Твердый знак в конце слов присутствует в виде еле заметной точки (писавший торопился). Дата не проставлена и подпись совершенно неразборчива...
    — Ну?! — в нетерпении вскрикивает Николай Николаевич. — Что там?
    И он заглядывает мне через плечо. Бедняга. Без очков он может увидеть только темно-голубую рябь над светло-серым туманом писчей бумаги. Очки потерялись так давно, что даже я этого не помню. Впрочем, если бы очки вдруг нашлись, они вряд ли помогли бы Николаю Николаевичу. Зрение его ухудшается день ото дня. Вдаль видит он неплохо, но читать самостоятельно не в состоянии.
    — Да начинайте же! — торопит меня Николай Николаевич. — Экий вы медлительный, батюшка мой! Не читать же нам при свечах, в самом деле! 
    Я начинаю читать. Близится ночь; вороны носятся за окном, перекликаясь деревянными неприятными голосами. Лучи заходящего солнца, отразившись от разбитого стекла теплицы, попадают к нам в комнату и пускают по стенам пляшущие блики. Слушая, Николай Николаевич смотрит в окно; губы его шевелятся. 
    5
   
    — "Милый друг, Николай Николаевич! 
    Прости, что заставляю тебя ждать ответа так долго. Виной тому моя вечная лень, от которой я сам страдаю не менее, чем все, кому не отвечал в это лето. На все вопросы, поставленные в твоем письме, я могу ответить двумя словами: уже не существенно. Деньги я получил и весьма благодарен. Рояль оказалась очень расстроена, но с этой неприятностью я уже справился. Занимаюсь много, но больше гуляю, брожу по окрестностям. Здесь славно. Имение запущено, но в этом запустении для меня заключена особая прелесть. Сад ваш совершенно одичал; многие деревья поломаны; вот и вчера ночью гроза сломала яблоню. Грозы здесь частые. Дом прекрасный, уютный. Не беспокойся, кровля в порядке. Я занимаюсь в дальней комнате, бывшем твоего отца кабинете, и, смею надеяться, никому не мешаю. Марья Власьевна шлет привет. Она такая же бодрая и молодая, как была во времена нашего детства, только стала совсем плохо слышать. Девочки выросли, ты их не узнал бы, и так похорошели! У старшей оказался прекрасный голос. По вечерам мы поем романсы, перешумливая соловьев, которым здесь несть числа.
    Приезжай хоть ненадолго. Что сейчас эти полтораста верст, при нынешних железных дорогах! Пересадку делать лучше в Туле, так выходит дешевле. Лошадей на станцию вышлем, только сообщи о дне приезда. Ну, вот и все. Ты знаешь, что я не умею писать длинные письма. Всегда завидовал твоему эпистолярному дару.
    Твой ..... "
    Я остановился. Н. Н. все смотрел в окно.
    — Следующее? — неуверенно спросил я. Кажется, Н. Н. не заинтересовался этим письмом. Жаль. Почерк довольно четкий, хотя и мелковат... И время такое приятное, не слишком далекое от нас, но и не такое уж близкое. Не то конец прошлого, не то начало нынешнего века... То что нужно...
    — Подписи разобрать не могу, — сказал я громче, чем следовало, желая разбудить Николая Николаевича, если он вдруг заснул в  неудобной, напряженной позе. Нет, он не спит. Положил руку на подоконник и гладит его кончиками скрюченных пальцев. Я жду.
    — Ноты, — глухо произнес он, не поворачиваясь.
    — Что? — не понял я. — Это ноты, — сказал он вдруг повеселевшим и помолодевшим голосом. — Вместо подписи — нотная фраза. "Фа-си-ми-ля".
    Он повернулся и глядит на меня, улыбаясь.
    — Как? Факсимиле?
    Я притворяюсь непонимающим, хотя уже разобрал это "факсимиле", поставленное вместо подписи на бледной, с первого взгляда и не заметишь, короткой нотной строке. Мне хочется развлечь Николая Николаевича, позабавить его, отвлечь от старческих хворей, от этой комнаты, круглого столика и грязного окна с двойными рамами, не выставляемыми никогда. Николай Николаевич смеется.
    — Вы не учились музыке?
    — Нет. — Я развожу руками и нечаянно смахиваю со столика письма, ждущие своей очереди. Они веером разлетаются по полу. Я смущен. Я становлюсь на колени и начинаю быстро собирать письма. Их много. Трудно будет восстановить порядок.
    — Оставьте! — приказывает Н. Н.. — Потом. Прочтите еще одно.
    — Но которое? — Рука моя замерла на полу, сжимая одно из рассыпанных писем.
    — Все равно. Ну, да хоть это.
    Я присаживаюсь и, отдышавшись, продолжаю чтение. 
    — "Милый друг, Николай Николаевич! 
    Рад был получить от тебя весточку. Надеюсь, здоровье твое уже поправится ко времени, как получишь это письмо. У нас все по-прежнему. Стареем. Дети да музыка — вот наша радость. О жизни своей я уж писал тебе и добавить мне нечего. Но ты, гляди, не бери с меня примера! Я так люблю твои длинные письма. И жена, и дети просят читать их вслух. Конечно, мы  н и к о г д а  не вернемся. Ты правильно смотришь на вещи. Вся моя Россия, Коля, заключена в твоих письмах. Пиши!
    Новый автомобиль, над которым ты так метко подшучиваешь, тебе удалось сглазить. Недавно у него сгорел мотор. Нет, сам я не вожу, стар. Водит Петя и шофер. Через месяц мы возвращаемся в Америку. Боюсь, и Европа для нас скоро будет закрыта. Как вы там? Как Верочка, дети?
    Музыки не писал уже много лет. Руки в хорошем состоянии. Число концертов не уменьшу. Это наш хлеб насущный. Да ты и помнишь, как я всегда любил эстраду. Книгу твою толстую получил, спасибо. Успел только проглядеть. Я всегда восхищался твоим стилем и глубиной твоих мыслей. И всегда жалел, что ты не имел времени написать для меня хороший сценарий. А сейчас не время для опер, как мы понимаем с тобой. Тут вот в моду вошел фокстрот — мне по душе его изломанный ритм. А что танцуют в Москве?..
    Прости. Это шутка. Пиши мне, не забывай. 
    твой ...
    PS. Твои неправедные слова о деньгах оставляю без ответа. Посылал и буду посылать. Как не стыдно тебе! Вспомни, сколько сделал для меня твой отец. Да и ты сам... "
    В письме, возможно, недостает листка. Оно очень короткое. Я вижу, Николай Николаевич огорчен тем, что письмо так коротко. Он опустил голову и нахмурился. Он устал. Я тоже устал. Грустно, скучно... Пока он думает, я собираю письма и кладу их на столик. Может быть, на сегодня — все? Вот он заснет сейчас...
    — Прочтите еще раз, — просит Н. Н.. Голос его строг. 
    Я перечитываю письмо, а фразу об автомобиле перечитываю дважды. Я вижу, как ранит Н. Н. эта фраза, и в первый раз проговариваю ее скороговоркой, но он останавливает меня, укоризненно покачав головой.
    — "Новый автомобиль, над которым ты так метко подшучиваешь"...
    Все же он задремывает в тишине, установившейся в комнате после того, как письмо во второй раз прочитано. Я, боясь разбудить его шорохом бумаги, оставляю письмо на столике и ухожу. Уж совсем смерклось. Ночь темна. Что это — колокола? Не может быть... Пасха? В июне?
    Нет, это часы в моей комнате пробили полночь. 
   
    6
   
    Пришел июль. Приблизился август. Яблоки вызревали в саду. Яблони так одичали, плоды их, видно, были так кислы, что ими побрезговали черви, и падалицы совсем не было. А, может быть, недозрелые яблоки не падали потому, что с середины лета у нас установилась тихая, умеренно теплая погода, без ветров и дождей, с легкой облачностью в самое жаркое время суток, не дававшей солнцу раскалить воздух по-настоящему. Я наслаждался погодой и зрелищем медленно плывущих, подобно парусникам большой праздничной флотилии, облаков на закате. В доме было прохладно днем и тепло по ночам. Мои несложные обязанности эконома упростились до минимума. Это не означало, однако, увеличения моего досуга. Последний месяц я был так занят, что пришлось забросить рисование, то есть в буквальном смысле "забросить" в мезонин кисти, краски и незаконченный пейзаж с мостками на пруду и отблеском вечерней зари по воде, весьма мне удавшимся и так тешившим мое самолюбие художника... Даже Николай Николаевич, ценитель строгий и критик нелицеприятный, помнится, хвалил мой отблеск на воде... Но вот уж которую неделю кисти, краски и холст пылились в мезонине, а я был занят настолько, что о вечерних зорях вспоминал лишь тогда, когда Николай Николаевич, прощаясь со мной по вечерам, вдруг говорил, потирая виски:
    — Как тихо, друг мой! Слышно, как падают яблоки... 
    Яблоки не падали. Н. Н. ошибался. "Это кровь стучит у него в ушах", — думал я, запирая дверь. Окна моей комнаты выходили на запад. Я ложился и долго, пока светилось небо, смотрел на облака, думая о нас с Николаем Николаевичем и вспоминая прошедший день, казавшийся мне бесконечным. Завтра ждал меня такой же день, и я заставлял себя уснуть, с тем чтобы успеть проснуться на рассвете, до того как меня разбудит бодрый, жизнерадостный голос Н. Н..
    С середины июня состояние Николая Николаевича значительно улучшилось. Он, радуясь неожиданно вернувшейся к нему бодрости и торопясь воспользоваться ею, неусыпно занимался делами. Он сократил наш с ним ночной отдых до пределов возможного, отпуская меня на закате дня и призывая на рассвете. Ночи, и без того короткие, он проводил без сна, насколько я мог слышать через стену, пробуждаясь от звука его тяжелых шагов по комнате. Несмотря на бессонницу, утром он встречал меня неизменно бодрой, твердой улыбкой, приглашавшей, одновременно, и присесть, и приступить к работе. Завтракал он поздно и за завтраком почти не притрагивался к пище; от обеда решительно отказался, и только обманом, сославшись на собственный голод, удавалось мне уговорить его поужинать. Он так изменился, что я не узнавал его лица. Оно как будто помолодело, и вместе с тем глубокая усталость легла на него, заострив черты и углубив глазницы. Он реже говорил, а, если говорил, то только по прямому поводу, имевшему отношение к делу, которым мы занимались. Перемена в нем совершилась постепенно, но все же так скоро, что я не успел до конца понять: огорчен ли я новыми, упавшими на меня обязанностями или они нравятся мне настолько, что, пожалуй, не стоит и жалеть о незаконченном пейзаже и неживом отблеске неживого заката в воде пруда? Впрочем, у меня не находилось минут подумать над своими чувствами. Тем более не мог озаботиться ими мой требовательный почти до жестокости хозяин — Николай Николаевич.
    С начала лета и по сей день все время Н. Н. (и мое, в качестве его секретаря) было отдано архиву. Забылись, как не были, наши спокойные, прерывавшиеся дремотой или задумчивостью Н. Н., ностальгические и философские беседы. Забылись споры и глупые стариковские обиды; и приступы беспричинного гнева, связанные со скачками атмосферного давления. Забыт был, чему я удивлялся более всего, вид за окном, так притягивавший взгляд Н. Н. в конце весны. Даже Чехов, столь любимый им, был забыт бесповоротно, и о последнем обстоятельстве я сожалел менее, чем о прочих, которые, наряду с плохим сном и исчезнувшим аппетитом, начинали уже в моих глазах угрожать здоровью Н. Н.. Бороться с установившимся положением дел я не мог, захваченный, как и он, лихорадочной деятельностью по разборке бумаг, большую часть которых составляли письма. Вдобавок мне весьма льстили отношения, установившиеся в то время между мною и Николаем Николаевичем. Он обращался со мной как равный с равным и не только позволял мне высказывать свое мнение (прежде на любую попытку такого рода он ответил бы либо нервным выкриком: "Ах, оставьте, мой милый!", либо притворным задремыванием, переходившим вскоре в непритворный сон); не только внимательно выслушивал любое, самое мелкое мое соображение, чего бы оно не касалось: установления ли правильной хронологической последовательности в письмах, идентификации корреспондентов или расшифровки неразборчиво написанных строк; — он сам часто спрашивал моего совета по предметам даже и таким, в каких я совсем не чувствовал себя знатоком. Гордый его доверием, я удваивал свои интерес и любознательность, и, благодаря им, не в шутку, очень скоро многие статьи бесценного многотомного словаря Брокгауза и Ефрона были выучены мной наизусть.
    День шел за днем. Саквояж Н. Н. казался бездонным, а энтузиазм  — неистощимым. Он как будто не знал усталости, да и я не отставал от него, горя желанием докопаться до чего-то такого, о чем непрестанно напоминал мне блеск глаз Николая Николаевича, вспыхивавших всякий раз, как мы натыкались на новое имя или незнакомый почерк, или редкое, неизвестное ни мне, ни ему название населенного пункта на штемпеле конверта. Я не знал, что ищет Н. Н. в этом калейдоскопе имен и дат, но то, что наша работа была разумным поиском, а не бессмысленным времяпрепровождением (многие письма Н. Н. требовал зачитывать по нескольку раз, что на первых порах вызывало мое раздражение), казалось мне несомненным, и эта уверенность более всего поддерживала мои силы и спасала от скуки, которой трудно было не поддаться порой, особенно к вечеру... Ведь в иных письмах не заключалось ничего, интереснее денежных расчетов и деловых предложений... И такие письма Н. Н. частенько просил меня перечитывать, несмотря на то, что я откладывал их в сторонку, надеясь, что они не попадутся ему на глаза. Зрение Н. Н. не улучшилось, но с каждым днем крепла его память, так что обманывать его вскоре стало почти невозможно (да я и не пытался, дорожа нашими новыми, наполовину деловыми, но теплыми и дружескими отношениями). Я старался честно исполнить свой долг дружбы и не роптал даже в тех случаях, когда неправота Н. Н. была очевидна нам обоим.
    Сегодня выдался особенно утомительный день. Мы разбирали счета и отчеты, долгие годы высылавшиеся Николаю Николаевичу его часто менявшимися поверенными. После ужина, заметив, что я зевнул при виде приготовленной к просмотру очередной пачки счетов, Николай Николаевич сжалился надо мной и попросил, улыбаясь, "порыться наудачу". У нас с ним бытовала с недавних пор такая игра: вдруг прервав методический просмотр, выбрать и зачитать случайное письмо из первой попавшейся связки, вынутой наудачу из недр бездонного саквояжа. Улыбнувшись в ответ, я наклонился и, пошарив по дну саквояжа столь долго, сколько мог оставаться в позе глубокого поклона, не рискуя поясницей, вытащил смутно знакомую мне плотную пачку писем, перевязанную грубой бечевой. Письма явно побывали уже в моих руках, так как только я мог соорудить из толстой бечевы, удерживающей их в пачке, такой грубый, некрасивый, запутанный, не поддающийся ни пальцам, ни ногтям узел...
    — Дайте я! — сказал Николай Николаевич.
    Пальцы его, несмотря на болезнь, ограничивающую их подвижность, оставались сильны и гибки, так что он быстро развязал узел, не дававшийся мне. За это мгновение я успел мысленно вернуться в недавнее прошлое; вспомнить, каким образом  пачка оказалась перевязанной мною; взволноваться воспоминанием и попытаться понять, какое значение имеет для нас с Николаем Николаевичем возвращенное моей памятью и как бы вновь сбывающееся на моих глазах событие.
    — Ну-с, — сказал Н. Н., довольный, что так легко справился с задачей, бывшей не по силам молодому человеку (каковым я всегда пребывал в его глазах). — Ваш выбор.
    Я видел, что он, в отличие от меня, не помнил этих писем. Он не помнил, конечно, что это те самые письма, с которых началось наше ничем, в сущности, не объяснимое увлечение содержимым саквояжа, пролежавшего под кроватью Н. Н. в относительном покое бог знает сколько времени, пока случайно, в конце весны, тогда еще была гроза накануне... И вот опять... (Действительно, словно следуя за тревогой, поднявшейся в моей душе, усилился ветер за окном; хлопнули раскрытые неукрепленные ставни; ветви березы заскребли по стеклу). Но Николай Николаевич не помнил, не вспомнил ничего. Весело подмигнув, он передал мне пачку и ждал, какое же письмо выберу я, продолжая игру. Да и как мог он вспомнить — с его полуслепыми глазами! Только я, только мне виден был мелкий почерк на конверте с памятным, превращенным в точку твердым знаком в конце слов, и только я мог испытать теперь с прежней силой то смутное чувство сочувствия и заботы к Николаю Николаевичу  (о Николае Николаевиче), возникшее во мне недели назад при чтении этих писем, в особенности этого (я раскрыл и узнал первое письмо, писанное на плохой бумаге неровным, неустоявшимся почерком), — такого порывисто-нежного, мучительно-молодого письма...
    Я отложил письмо и неуверенно потянул следующее. Мне было неуютно под ободряющим, открытым взглядом веселого и, несомненно, ничего не вспомнившего Николая Николаевича. Но и второе письмо не решился прочитать я, узнав в нем тот же почерк, еще более умельчившийся и неровный — почти старческий... Как будто кто-то внутри меня твердо произнес непререкаемый запрет — и я спрятал в середину пачки это безнадежное, вымученно-ироничное, прощальное письмо!
    Я взял следующее...
    — Наудачу, наудачу! — пожурил меня Н. Н., напоминая правила игры. — Тяните из середины!
    Я испуганно смотрел на него, не решаясь выбрать письмо.
    — Ну, что же вы? — подстегнул меня Николай Николаевич, и я расслышал неприятные мне нотки каприза и недовольства (от чего уже успел отвыкнуть, полюбив всей душой свою трудную, благородную должность секретаря при новом, помолодевшем Николае Николаевиче). — Да ты глухой, что ли, любезный мой?
    Я быстро прошелестел бумагой десятка конвертов, еще ни на что не решившись.
    — А-а-а-х! — Николай Николаевич громко, сладко зевнул и потянулся, хрустнув суставами. — Сено скосили? — ворчливо спросил он, глядя куда-то мимо меня. — Пока господское не скосят, за свое не приниматься! — Он снова зевнул и задумался, словно наткнувшись на мое молчание, как слепой, идущий по забытой им дороге, натыкается на препятствие и останавливается, чтобы ощупать его... — Да ты слышишь ли меня? 
    Я молчал. Я не на шутку перепугался. Не то что вспомнить, какие письма лежали перед нами, — Н. Н., я видел явственно, готов был в эту минуту забыть все, чем жили мы с ним последние месяцы, что одухотворяло и поддерживало наше существование и давало спокойствие каждому нашему дню; что освещало ровным пламенем... Эх, да что говорить!.. — что, казалось, удерживало это лето в состоянии мягкого, доброго однообразия... что доставляло мне, старику и брюзге, сознание своей нужности и что, как вполне уверовал я, отказавшись во имя долга от маленьких радостей, еще доступных мне в этом мире, искупало...
    — У-у-м, — вздохнул он, роняя голову на грудь.
    — Николай Николаевич? — позвал я тихо, держа выбранное наудачу письмо в дрожащей руке.
    — Что-то меня в сон клонит, — извиняясь взглядом, пробормотал Николай Николаевич. Взгляд его заскользил по комнате и остановился на книгах в открытом шкафу. — Мы с вами, кажется, хотели почитать Чехова, мой друг? Боюсь, сегодня я не доставлю вам этого удовольствия... А пили ли мы чай, милый? Мне помнится, мы еще не пили чая... Покличьте Феклушу...
    Он задремывал. Ужас стеснил мне грудь. Тупо прочел я адрес на конверте. Он был написан другой рукой: не рукой друга Николая Николаевича, столь обязанного ему и его отцу и писавшего такие короткие и редкие письма в ответ на длинные и, быть может, талантливые... А Н. Н.-то был, наверное, поэтом... И неудачником, как всякий добрый, мечтательный человек... Он вот не эмигрировал, а мог бы сделать это. Он оказался тяжелым на подъем... Ему, наверное, недоставало жажды жизни... Вот ведь и сейчас...
    С постели послышался храп. Я очнулся, развертывая письмо. Разбудить его? Прочитать ему, спящему, и утром выслушать вялый пересказ чтением навеянного сна? Разбудить, растолкать? Ведь, может быть, он не проснется... Храп прекратился; Н. Н. шевельнулся и повернулся набок.
    — Незнакомый почерк! — громко сказал я, решившись разбудить его. Он не проснулся. "Неужели это все? Неужели конец? Как я уйду от него? Читать или спрятать эту пачку и забыть о ней? Все забыть? Разбудить его или... подавать чай?" — множество мыслей пронеслось в моей голове, пока я быстро проглядывал письмо, написанное круглым, явно женским, молодым почерком... — Это от женщины! — почти закричал я, но Николай Николаевич спал беспробудно. Не нужно было и чаю. "Он не проснется до утра", — с тоскою подумал я и, поправив подушки, прислушавшись к хриплому его дыханию, вышел, захватив с собой пачку этих несчастных писем, с которых все началось и на которых, по-видимому, все должно было закончиться для нас с Николаем Николаевичем, который, конечно, когда-нибудь... возможно, завтра... хочу ли я этого?... все-таки не проснется... 
   
    7
   
    Я проснулся глубокой ночью, зажег свечу и с тоской посмотрел на письма, горой наваленные на моем столе. Я вспомнил, что вечером дал себе слово разобрать их до утра, чтобы утром попытаться навести на них Н. Н., если, конечно, он проснется утром и если проснется таким, каким я не терял надежды увидеть его.
    Мы так долго прожили бок о бок с Н. Н., что мне казалось, будто я знаю о нем все, за исключением дат и имен, о которых он, слабый памятью, не упоминал в наших разговорах. Ничто из могущего быть обнаруженным в унесенных мною письмах, не могло удивить меня. Пожалуй, я даже догадывался, кто автор этих коротких писем. Надо было только чуть-чуть подумать, полистать справочники и в конце концов заглянуть в музыкальную энциклопедию. Я не стал этого делать. Проводя жизнь свою возле Н. Н., я всегда понимал, что он должен оставаться для меня только Н. Н. — Николаем Николаевичем, старым человеком без будущего; очень больным и не умиравшим лишь потому, что я каждый день являлся к нему по его зову... Выведывать подробности, расспрашивать о датах и уточнять имена казалось мне неблагородным занятием. И бесполезным — ибо Николай Николаевич не помнил этих дат, да и имена, похоже, ни о чем не говорили ему... Прежде я даже допускал предположение, что письма, отрывки из которых просил меня читать Н. Н., писаны вовсе не к нему — так мало нежности к прошлому виднелось в его равнодушном взоре. Прежде, но не в последние недели, не в горячую пору нашего увлечения разнородным содержимым саквояжа, не запиравшегося с тех пор, как мы наткнулись на письма к Н. Н. его друга, которых обращения не оставляли сомнений в том, что Николай Николаевич является их адресатом.
    "Милый друг, Николай Николаевич... Милый друг, Николай Николаевич"... — читал я одно письмо за другим, стараясь не путать конверты... Все письма были без дат, но по почтовым штемпелям я восстановил хронологию и теперь следил, как изменяется жизнь автора писем от года к году, от листка к листку... Вот отбурлила не слишком веселая юность... наступила зрелость... Пришла слава... Семейное счастье... Война... Революция... Изгнание... Старость... Потери — друзей, близких... Нависла вторая война, страшнее, чем первая, пережитая в молодости... И вот... последнее письмо... Я взглянул на штемпель... Что ж, уточнять ли мне дату смерти по музыкальной энциклопедии или поверить почтовой?.. Я развернул листок... Почерк женский, но странности в этом я уже не видел: иногда друг Н. Н. диктовал письма дочерям, так как от усиливавшейся во время концертного сезона нагрузки руки его приходили в негодное состояние... 
    — "Милый"... "Милая"... — Нет, это пишет не он... 
    —"... дорогая девочка!" — Он пишет не ему... 
    — "... Анна"... 
   
    "Милая Анна, дорогая девочка!
    Знаю, что ничем не поможешь твоему горю, но верь, что его разделяют те, кто любил твоего папу бесконечно. Твой отец был лучший человек на земле. С его смертью для нас закатилось солнце, и мы окончательно, совсем потеряли Россию. Вот живем без нее много лет и редко вспоминаем, но, получая письмо от Николая, всегда знали, что не умерло  то, что делает родину родиной через все расстояния. Теперь мы осиротели. Скоро и наш черед.
    Анночка, мы никогда не увидимся, и я знаю, что тебе нельзя писать писем (папа твой все рассказал), но я хочу, чтобы ты помнила: на краю света у тебя живет близкий человек, любящий тебя и обязанный твоему отцу всем, чем только может друг быть обязанным другу.
    Целую, обнимаю тебя, плачу с тобой, 
    твой  ..... " 
   
    8
   
    Смерть есть конец всему. И все имеет свой конец в смерти. Я это всегда знал, но часто позволял себя обманывать; я позволял себе надеяться, я давал дурачить себя ничтожествам, не умеющим до конца додумать своих жизней, и сумасшедшим с воспаленным воображением, слишком легко берущимся за перо и бумагу; ну, зачем, ну, кто снабдил их бумагой, почему не отобрали у них перья и не вылили чернил из их дьявольских чернильниц, чтобы черная ночь залила землю и небо, чтобы я не видел более ничего, не ждал ничего, не мучился, не горевал, не жалел и не помнил... Чтобы я не понимал!..
    Когда утро начинается с вороньей перебранки, и я слышу в похоронных их стенаниях скрипы мертвого дерева, раскачиваемого ветром, я знаю, что в смерти конец всему.
    Она проста, и от этого все кончится ею.
    Она великолепна в своей чарующей черноте.
    Она  всемогуща, ибо от нее не уйдет ничто.
    Она в каждом явлении, в каждом рождении и в каждой мысли.
    В каждом звуке и блике.
    Все пиесы, сыгранные вами, маэстро, — это части великого рэквиема, который неохватен для слуха.
    И, чем темнее вы пишете, тем легче мне понимать вас.
    Пока вы не сошли с ума и не начали играть безумный вальсок, локтями бия по клавишам божественной вашей... Вашего богопреступного рояля!
    Как будто вам отрубили руки.
    А-а-а!
    А!
    А-а, а-а-а..............
   
    — А-а! — позвал меня Николай Николаевич. — А-а-а... — Слишком долго он был смыслом моего существования. — А!
    Опять он ходил всю ночь по комнате. Я слышал его шаги. Как он деликатен! Он мог бы будить меня по ночам. Я простил бы ему. Я все прощу ему. Все прощу, если он...
    Он настойчиво стучит в стену. Он нетерпелив. Опять хорошая погода. Славное выдалось лето для нас с Николаем Николаевичем. Стук сделался громче. Наверное, он взял палку. Чего доброго, он пробьет стену. Я все прощу ему, если он жив. 
   
    9
   
    — Да вы любили ли когда-нибудь, друг мой? — спросил меня Николай Николаевич.
    — Нет, никогда, — ответил я, вызывая его на продолжение спора. 
    Мы спорили о смысле жизни. Я утверждал его в знании, а Н. Н. — в любви. Я не лгал, говоря, что никогда не любил. Сейчас, на закате дней, я не мог назвать то, что довелось мне испытать когда-то, любовью. Вернее сказать, я не мог бы назвать пережитое мною любовью в том значении, какое вкладывал в это слово Николай Николаевич, глядевший на меня с насмешливым сочувствием и, кажется, ожидавший объяснения моему небрежно брошенному признанию.
    — Немножко нежности, немножко страсти и... часто зависти... Впрочем, я плохо помню, уж простите меня, Николай Николаевич, — пробормотал я, смущенный взглядом Н. Н.. Взгляд был веселый и недоверчивый. Я в который раз с досадой убедился, что мои года — ничто для Николая Николаевича. "Видимо, он считает, что у меня все впереди", — подумал я и виновато усмехнулся. — А вы? 
    Ни одно из писем, разобранных и забытых нами, не было любовным. Вчера я принес Н. Н. первое созревшее на дворовой яблоне яблоко. Он обрадовался и положил яблоко на подоконник. И сейчас оно лежало на подоконнике, источая слабый аромат. Мне было скучно и в то же время тревожно. Как долго молчит Николай Николаевич! Последние дни он совсем не встает. Накормить его стало почти невозможным делом. Весь он иссох и уменьшился; в нем появилось что-то детское, наивное; что-то порывистое, неспокойное, вызывающее во мне жалость и раздражение. Но никогда еще он не был таким оживленным, таким готовым к расспросам и рассказам; и я снова спросил, имитируя любопытство:
    — Наверное, Энэн, вам повезло в любви больше моего? 
    Может быть, он достанет сейчас из-под рубашки медальон на серебряной цепочке и, раскрыв его, покажет мне туманную миниатюру, на которой, может, я разгляжу еще глаза и локоны?
    — Подайте мне вон ту книгу, — сказал, улыбаясь, Николай Николаевич.
    — Чехова? — переспросил я, проследив направление его взгляда. — Какой том?
    — Нет, не том, а вон ту крайнюю книжку, маленькую... Да нет же, левее! Экий вы путаник... Без обложки, она самая... Дайте мне! 
    Я подал ему старую, без обложки и без нескольких начальных страниц книгу, мне незнакомую (а я-то был уверен, что знаю все книги двух наших шкафов наперечет). На первой уцелевшей странице книги было напечатано короткое, тоже неизвестное мне, стихотворение. За ним шли стихи более длинные, а в конце помещалась маленькая поэма; о том, что это именно поэма, я догадался по римским цифрам, оглавлявшим ее периоды. Все это само собой уяснилось мне, пока Н. Н. перелистывал страницы (они неприятно шуршали), а я стоял рядом и мысленно подгонял его: "Ну же, ну! Ну, говорите! Кто вы, что вы? Чьи это стихи? О чем эта поэма?" 
    Николай Николаевич захлопнул книгу и положил ее на подоконник рядом с яблоком. 
    Не то чтобы я особенно любил стихи... И не то чтобы я терзался любопытством к прошлому Николая Николаевича... И я не так уж жаждал продолжения нашего разговора... И был уже поздний вечер, мы оба устали... Но Николай Николаевич ждал моего вопроса, и рука его оставалась лежать на подоконнике, накрывая книгу, а глаза его искали моих... И что-то же нашел он в этой книге, которую не заметил я — его верный библиотекарь; что-то важное, неотложное, незаменимое... Нечто похожее на то, что искали мы в письмах, но упустили, смущенные сложностью задачи... Карандашная пометка на полях? Подчеркнутая строка? Обведенная цифра главы, означавшая время свидания? Записка в корешке... Ах, корешка нет! — он вырван с мясом безжалостной рукой, в ярости потрошившей эту книгу, когда была она новенькой, свеженькой, только что со станка, и пахла типографской краской, и между второй и третьей страницами хранила голубой, еще не мертвый цветок, тоже пахнущий типографским свинцом... И была дуэль; да, непременно дуэль — может быть, последняя дуэль на свете; со смертельным исходом, роковая дуэль... и все это помнит Николай Николаевич; все расскажет он мне, собравшись с мыслями и справившись с волнением... Все, все! Непременно, сейчас! Вот-вот... Николай Ни... 
    Рука сползла с подоконника и безжизненно повисла, утонув в щели меж стеной и кроватью. Николай Николаевич закрыл глаза.
    — Вам почитать? — спросил я трусливым шепотом. 
    Он не ответил; должно быть, спал. Осторожно перегнулся я через его постель, взял книгу и унес к себе. Медленные летние сумерки вползали в комнату. Вороны метались за окном, почти касаясь крыльями стекла. Они словно пьянели с наступлением вечера, наши отчаянные вороны. Я не мог понять их радости, их оголтелого праздника. Осень была уже не за горами. Сквозняки гуляли по дому, хлопая дверьми. Я давно перестал запирать Николая Николаевича, зная, как он ослабел, или, возможно, втайне желая, чтобы он вошел ко мне ночью на качающихся ногах, постоял бы у изголовья (я б не дышал, притворяясь спящим), потрогал лоб, пощупал пульс и вздохнул горестно, убеждаясь...
    ... чтобы он пожалел, чтобы он — пережил меня! 
   
    10
   
    Ночью при свече я разобрал свои драгоценности.
    "Записки охотника" издания семидесятых годов прошлого века.
    Сборник стихов неизвестного мне поэта с поэмой в два десятка коротких главок.
    Два письма, адресованных Николаю Николаевичу, и одно — его дочери Анне.
    Том из собрания сочинений Антона Чехова с рассказами девяностых годов, который я, боясь, что Н. Н. вспомнит о них, унес из его комнаты очень давно. Рассказы чрезвычайно длинны и мрачны. От их бледных, невыразительных названий веет безысходной тоской.
    Поколебавшись, я поднялся в мезонин и отыскал там свой незаконченный пейзаж. Над ним уж успел поработать какой-то паук, наложивший тонкий слой сероватой ретуши на алый отблеск заката . Не убрав паутины, даже не смахнув пыли, я повесил картину над столом и долго, тупо разглядывал ее как чужую. В этой бездарной мазне заключалось, по-видимому, нечто живое и подлинное, потому что я вдруг успокоился и перестал терзаться еженощными угрызениями — совести, зависти, жалости — что там еще в языке висит на кончике языка, вынуждая его к беспомощному цоканью?.. ) Мне предстояло о многом подумать, и думать я должен был не своими, а назначенными и абсолютно чуждыми мне мыслями (о, как я боялся их!), так что, пожалуй, мой заглохший пруд, выпятивший отражение заката с грубостью почти идиотической, способен был помочь мне удержать равновесие на прогнивших мостках, еле видимых теперь в свечном полумраке. То, что пейзаж мой когда-то похвалил Николай Николаевич, кажется, не имело уже никакого значения... Хотя... Это был  м о й  пейзаж (я вспомнил, что темное пятно куста на берегу скрывает под собой женскую фигуру; я вовсе не умею изображать людей, поэтому замазал ее, едва она показалась тогда из кустов, испуганно выглядывая из-под полей нелепой соломенной шляпки) — это была моя единственная собственность в доме, и я мог уничтожить ее в любую минуту, стоило лишь захотеть (я поискал глазами нож, зная, что не найду), в отличие от двух раскрытых ровно на середине книг и закрытого томика стихов без обложки, и писем в узких конвертах, и свечи, которая горела, не уменьшаясь ни на волос, ночь за ночью, час за часом, как будто бы она была живой — не восковой, — как будто росла, а не стояла, и корни ее прятались глубоко под землей, и я слышал их медленное, животворное шевеление...
    За стеной коротко и глухо простонал Н. Н.. Пламя свечи метнулось в сторону и замерло, устремив острие свое ввысь. Нехотя, холодея сердцем и держа в уме несколько простых неоспоримых истин, я придвинул к себе серый том с рассказами позднего Чехова и выбрал первый попавшийся. 
    Это был изумительный рассказ. Мне сказочно везло. Свеча горела, не тая, августовская ночь не имела конца, я еще не начинал стареть, но уже прикоснулся к тайнам бесконечного разочарования, уже научился смаковать их горькие плоды; цензура благоволила ко мне, считая меня безобидным бытописателем; публика еще носила меня на руках, а сам я без боли и стыда недавно похоронил последнюю иллюзию своего великого века. Мне было тридцать с небольшим. Я не любил ни разу в жизни. Николай Николаевич кашлял во сне, досаждая мне. Никто из шести героев рассказа не пережил времени, их породившего. Я мог удержаться только обманом. Я все равно бы не спас ее, но мог попытаться спасти ее ребенка. Как мелки наши чувства перед поступью смерти, с первых строк проложившей путь к последней точке! Ох, оставьте, оставьте меня с вашей гадкой жизнью, вашей жалкой любовью! Тот хотя бы не любил меня, и вина его меньше вашей, впрочем, мне безразлично;; сочтемся грехами. Я прошу вас стучаться ко мне, прежде чем войти; эти слезы — последнее, что вы видели от меня; мне неинтересны ваши рассказы; вы жить хотели? — живите. Я не хочу. 
   
    11
   
    Повторяю, мне несказанно повезло. Тут было все, нужное мне: жизнь, любовь, смерть и рожденье. И огромное равнодушие, равное всему перечисленному. Право, я действительно холоден к Чехову. Я холоден к нему в той же мере, в какой он холоден к самому себе. Это дает мне право читать между строк. И, может быть... не сегодня, но когда-нибудь — когда совсем пожелтеют листья на деревьях в парке, когда они опадут... — не сегодня, не сейчас... поскольку мне все еще страшно... я попробую... 
    Николай Николаевич позвал меня слабым криком. Утро. Позднее утро. Что сулит нам день? Я загасил свечу и закрыл книгу. Похолодало. Ветер так и свищет за окнами. Пожалуй, следует затопить печь. Он стучит в стену. Кажется, проснулся не в духе. Жаль — я надеялся расспросить его кое о чем. Все же он милый, забавный человек, со всеми присущими нашему роду слабостями...
    — Почему я должен звать вас на протяжении часа, любезный? — неприятно кривя рот, отчитал меня Николай Николаевич. 
    Я закашлялся и долго не мог остановиться.
    — Если вы больны, так не служите, — ворчал он, пока я брил его. — У нас, слава богу, не крепостное право... Да осторожнее же! — (я порезал ему щеку). — Хватит, унесите. И — извольте находиться поблизости от моей комнаты. Вы можете понадобиться мне каждую минуту. 
    О господи! Как будто я могу находиться не поблизости!
    Нынешний день отбросит нас на несколько лет назад. Лучше провести его в коридоре. Я улегся на полу под дверью хозяйской спальни, да так и продремал до вечера, накрывшись ковровой дорожкой. Н. Н. не тревожил меня, словно жалел. Как жаль, что я не запоминаю своих снов. Его же сны помню ярче собственного прошлого... Он, безусловно, поэт в душе. Как это пошло! Напрасно цензура пропускает поэзию... Их бы убивать в колыбели... Лакей, спящий за дверью, достойнее уважения, чем поэт "в душе". Он-то не подглядывает в замочную скважину, не подслушивает чужих разговоров, не раскидывает сети по чужие души. А лучшее для нас, Николай Николаевич, — глухонемой лакей, о чем я, кстати, говорил вам, и вы согласились... Но что поделать, если вы сами вынуждаете меня говорить, спрашиваете мнения о том и о сем и заставляете читать безумные книги, ненужные письма! Я устал от вас, мой милый. Я бесконечно недоволен вами. Вы не оправдали моих ожиданий. Вы всюду хотите успеть и везде опаздываете. Лучше займитесь-ка живописью. Посмотрите, как хороши плоды на этой яблоне! Они так и светятся желто-зеленым огнем! Совсем как фонарики! Эй, друг мой — очнитесь! Что с вами?
    Зачем вы снитесь мне, Энэн? Я ничего не запомню. Ложитесь, мой дорогой. Вот я перестелил вашу постель... Удобно? Что почитать вам на ночь? Нет, я совсем не устал... Да, собирается дождь... Опять вы ничего не съели — так нельзя... Доброй ночи, милый. Не беспокойтесь обо мне. Идите.
   
    12
   
    Зачем он рассказал мне свой последний сон? Теперь этот красочный сон просвечивает сквозь все мои мысли как переводная картинка через бумажную слизь. Я опасаюсь испортить ее грубым прикосновением. Там все темно-голубое и бело-зеленое, как на летней акварели. Лодка плывет по блещущей глади озера, вблизи от берега. Н. Н. молод и силен, он с наслаждением работает тяжелыми веслами и не сводит взгляда с девушки, сидящей на носу лодки вполоборота к нему. Профиль ее тонко прописан на фоне полупрозрачного кружева шляпы с чуть изогнутыми полями. Девушка улыбается своим мыслям, неизвестным Н. Н.. Она не любит его, она — невеста другого, которого тоже не любит. Сердце Н. Н. щемит сладкая грусть. Это их последнее свидание. "Ни тоски, ни любви, ни обиды", — вспоминается Н. Н., и он замедляет ход лодки, подстроив рывки рук к ритму стихотворения. Синяя юбка девушки волнится тяжелыми, густыми складками. Цвет их глубок, и кажется, что от него исходит глуховатый, как от старого серебра, звон. Н. Н. хочет заговорить со спутницей, хочет видеть ее глаза обращенными на себя, но вдруг понимает, что не помнит имени той, кого любит так давно и безнадежно, что может уже ощущать в сердце своем великую грусть как великую радость. Он пугается, сбивается с ритма, пытается услышать забытые звуки ее имени, перебирая чужие, незнакомые; лодка начинает бестолково кружиться на месте, ее относит к зарослям камыша; взлетают утки, раздается одинокий выстрел, одна утка падает в воду и бьется, мельтеша крыльями, у самого борта лодки; девушка нагибается и ловит руками умирающую птицу. Из клюва ее бежит тоненькая струйка крови. Кровь синего цвета. "Так и мы, — шепотом говорит девушка, прямо поглядев ему в лицо. — Так и я". Он принимает подранка из ее рук и, зажмурившись, коротким движением выкручивает тонкую шею. Хрустят позвонки. Когда он открывает глаза, в лодке нет никого, кроме него и мертвой утки. С трудом продравшись через камыши, он достигает берега и ступает на него. Тут ждет его охотник без лица, в болотных сапогах. У него, как видно, нет собаки. Н. Н. отдает ему маленький, еще теплый трупик, и, не оглянувшись на оставленную лодку, устремляется прочь от озера по тропинке, каждый камень и корень которой знаком его ступне с детства. Тропинка выводит к хутору, раскинувшемуся посреди большой поляны. Мужик во дворе рубит дрова. Годовалый мальчик в рубашонке до пупа сидит на земле у распахнутых ворот. Лает цепной пес, это видно по тому, как раскрывается его пасть и натягивается цепь, самого же лая не слышно. Через весь двор протянута веревка, на ней сохнет белье. Белье колышется на ветру — белое, тяжелое... Вдруг туча нашла на солнце, и все становится синим, таким же глухо-темно-голубым, как юбка исчезнувшей девушки. И сразу, как бы снимая чары, возвращается звук: стучит топор, лает собака, хлопает холстина, и звонко смеется мальчик у ворот. Н. Н. знает, что видит сейчас самого себя, знает это совершенно точно, не сомневаясь и не тщась примирить открывшийся факт с другим, привычным и тоже несомненным; с тем, что он рожден в прошлом веке матерью-дворянкой от отца-дворянина, и золотое детство его покоится в тысяче верст от этой лесной глуши, в богатом степном Малороссийском поместье, где кроме худых тополей и низкорослых ракит над высыхающей речкой, он не помнит других деревьев. Топор хуторянина ухает гулко и весело. Мальчик смеется и гулит. Личико его перепачкано землей, пузыри вскипают на губах. Вот он дотягивается ручонкой до забора, подбирается, ловко встает, и, показав Н. Н. веселый маленький пупок и крепкий грибок между пухлых ножек, идет за ворота. Н. Н. присаживается на корточки и протягивает руки к мальчику. "Что же будет, когда мы встретимся?" — без опаски думает он. Мальчик спотыкается, не дойдя до Н. Н. нескольких шагов. Он падает, ушибается, кричит. "Колька! Колька! Коленька!" — доносится со двора. Н. Н. отступает в чащу и смотрит сквозь еловые ветви, как мелькает синий сарафан его матери, как полные руки подхватывают его с земли и прижимают к груди, и шлепают, и сразу опускают; как она ведет его от него, и он ковыляет на пухлых ножках, и ему снова весело, а он плачет, плачет, прижавшись к замшелому стволу, слушая удары сердца, или топора, или...
    — Я проснулся в слезах, друг мой, — пожаловался Николай Николаевич. — Ах, если б вы знали, как невозможно подчас бывает... 
    Я знаю. Простите, Энэн, что заставляю вас ждать. 
   
    13
   
    Зарядили дожди. Дни все короче, и я радуюсь этому. Николай Николаевич стал невозможно капризен. Его мучают боли в кистях и позвоночнике. Он жалуется и требует послать за доктором. Я обманываю его, говоря, что доктор побывал у нас вчера и прописал то-то и то-то. Порой он принимает за доктора меня самого, и это единственные минуты, когда я не испытываю к нему дурных чувств. Но и добрых чувств нет в моей душе, даже в эти редкие минуты. Н. Н. остался таким же спорщиком, каким был всегда. Спорить с ним — нуднейшее занятие. Не спорить, то есть молчать в ответ на обидные (он любит задеть собеседника) выпады его помраченного рассудка у меня не получается, несмотря на то что каждое утро, перед тем как войти к нему, я даю себе клятву не вступать ни в какой разговор. Я тоже плох. Нервы мои раздражены. Мне необходимо сорвать на ком-нибудь накопившуюся злость. Я ругаю вчерашнего доктора и прописываю Н. Н. старые пилюли, выдавая их за новые. Иногда лекарство помогает, и Николай Николаевич удостаивает меня недолгой мирной беседой. Жду не дождусь, когда его сморит дремота и мне позволено будет встать и уехать (уйти в свою комнату, где на столе ждут меня книги, письма и... третьего дня каким-то чудом обнаруженная в шкафу доверху полная чернильница, которую я еще ни разу не открывал; высокая свеча тоже ждет моего возвращения). Но Н. Н. не отпускает меня — говорит, говорит, то упрекая, то насмехаясь, и в его обращении "доктор" слышится мне легкое презрение, какое, наверное, и должен чувствовать умирающий человек к эскулапу, притворно "пользующему" его. Впрочем, мы видим друг друга насквозь, вспоминаю вдруг я, поймав случайный взгляд Н. Н., и встаю, собираясь раскланяться...
    — Нет, дорогой доктор, не пущу, и не думайте! Дождь на дворе, а вы в одном сюртучке, да небось пешком... Пешком?
    — Пешком, — киваю я.
    — Переночуйте у меня. К утру, бог даст, развиднеется...
    Я нехотя соглашаюсь и сажусь к столу. Самовар остыл. Вчерашние калачи лежат, нетронутые, на деревянном блюде. Николай Николаевич рад, что я остался.
    — Еще чайку?
    — Спасибо, сыт.
    — Чай не для желудка. Он для души, для беседы... Вы чем-то расстроены, вижу. 
    Я вежливо пожимаю плечами и наполняю свою чашку холодным чаем.
    — Вот и славно, вот и чудно. И мне, пожалуйста!.. — ( Я подаю ему чашку). —  Как там, у поэта? — "За верность старинному чину, за то, чтобы жить не спеша"... 
    Эка, куда он хватил... Я вздрагиваю от неожиданности и механически заканчиваю четверостишие, начатое Н. Н.: "Авось и распарит кручину хлебнувшая чаю душа". Но это же — вот так Энэн! — это же тысяча девятьсот пятнадцатый год! Уже в разгаре первая мировая бойня, и дом наш, должно быть, сгорел — да, в то лето в него угодила молния... прямым попаданием; слава богу, он пустовал, а Николай Николаевич с семьей...
    — Чай остыл, друг мой, — так отвечает Н. Н. на мой удивленный взгляд. — Придется довольствоваться холодным. 
    Мое молчание раздражает его. Я от нечего делать беру в руки калач и разламываю надвое. Крошки засыпали мне брюки; я приподнимась стряхнуть их.
    — Нет, не уходите! — пугается Н. Н.. — Еще рано. 
    Да, рано. Только девять часов вечера. Что стоило мне солгать про экипаж, посланный за мной к девяти часам из соседнего поместья! Там у хозяйки разыгралась жестокая мигрень; там я — желанный гость, там все — от детей до прислуги — обожают меня, а старшая девочка, кажется, уж влюблена в меня, хотя ей нет еще и пятнадцати... маленькая певунья!..
    — О чем мы говорили только что? — всматриваясь в меня, вопрошает Н. Н..
    — О судьбах русской интеллигенции, — с тайной насмешкой напоминаю я ему тему беседы недельной (или двухнедельной) давности. Вечная эта тема уместна в любом контексте. Время ей, так сказать, не помеха. Но не военное... О, только бы не военное!
    — Да-да... Н-да-с... Так вы говорите, отец ваш — священник?
    — Дед мой священник, а отец... Я незаконнорожденный.
    — Н-да, н-да-с... Сколько перемен... Сколько разных дорог открылось перед способными энергичными людьми... Рушатся сословные перегородки... Еще десять-двадцать лет и мы... То есть в ы ... Э-м-м... Мы с вами... Ну, я не доживу... И к лучшему... А, доктор? Как вы смотрите на сию проблему?
    — Не вижу тут никакой проблемы. Достижение равенства сословий является многовековой мечтой человечества. Мы должны радоваться каждому шагу в направлении ее осуществления.
    — В направлении... достижении... осуществления... Как вы по-канцелярски выражаете свою мысль, мой милый... Трудно вас понимать...
    — Как могу. Я учился на медные деньги...
    — И всему обязаны самому себе.
    — Да-с!
    — Ох уж мне эти медные деньги! — Николай Николаевич потер руки, предвкушая удовольствие от следующей своей (или моей) реплики. Ну нет! Я не доставлю ему этого удовольствия. Я снова молчу, уставившись на носки своих запыленных... сапогов. Да — "сапогов"! Да — на медные деньги!
    — Если бы — равенства... — вздыхает Николай Николаевич. — Я опасаюсь, что лет через... что в конце этого процесса уж не останется ничего, что бы имело смысл уравнивать... Вырастет этакий общий тип, в сюртуке-кафтанишке, сапогах под один фасон, с бородой — не длинной, но и не короткой, с образованием не узким и не широким... ну, и пенсне, разумеется, на носу... Куда ж нам без пенсне... 
    Я почти не слушаю брюзжание Н. Н.. Все это я слышал тысячу раз, а сюртук мой, кстати, сшит у неплохого столичного портного. И пенсне я не ношу. Я беру и разламываю второй калач, потом третий, четвертый — на блюде теперь громоздится гора обломков. Голос Н. Н. льется, переливается, звуки слов то отдаляются, то приближаются ко мне... Скучно. Спать хочется.
    — Вам сколько лет, доктор? — вдруг оглушает меня раздавшийся над самым ухом вопрос. Николай Николаевич стоит передо мной. Его лицо выражает ласковое внимание. Видать, ему здорово полегчало, раз встал с постели.
    — Тридцать пять. — (Я не удержался и зевнул). — Извините.
    — И все не женитесь...
    — Мне и себя не прокормить...
    — Ну, это вы бросьте. Так нельзя. Так и жизнь пройдет. Надо видать людей, женщин. Надо бывать в семьях, где есть невесты... Влюбляться надо... Вон вы какой угрюмый — и молоко при вас скисает, должно быть, а? 
    Он смеется — искренне и заразительно. Я улыбаюсь в ответ. Милый человек. Эта простота обращения подкупает. Угрюмость моя и недоверчивость проистекают из недостатков воспитания. Вырос я в бедной семье, в довольно низменной обстановке. Мне мои гордость и человеческое достоинство достались не дешево. А на часах уже десять... Самое время услышать шум колес посланного за мной экипажа...
    — Вот хотя бы Несвицкие, соседи — что за милая семья! — (Николай Николаевич словно подслушал мои мысли). — Вы знакомы с ними?
    — Ольга Петровна лечится у меня.
    — Замечательная, редкой красоты и острого ума женщина! — восклицает Н. Н. и обнимает меня за плечи. Рука его холодна как лед.
    — Да, редкая...
    — Одна из немногих женщин, о которых никто не скажет дурного слова. Кристальной честности душа! Жена, мать, прекрасная хозяйка, приятнейшая собеседница... Подумайте, быть на тридцать лет моложе мужа и ни разу — уж вы мне поверьте — ни разу ни в чем не подать повода к пересудам...
    — Вы восхищаетесь честностью как каким-то экзотическим растением. Не вижу подвига в том, что девушка, поднятая из бедности на высоту ее нынешнего положения, ощущая благодарность к супругу, и... даже любовь, ведет себя в соответствии...
    — Ну-ну, опять ваш чиновничий слог! А признайтесь-ка, доктор, — вы ведь немножко увлечены Ольгой... Ольгой...
    — Петровной. Нисколько. Я не питаю приязни к таким женщинам.
    — Каким?
    — Вот таким — безупречным во всех отношениях и так далее, и тому подобное... 
    Опять смех. Я все больше мрачнею. Черт дернул меня поддерживать этот фривольный разговор. Вот тебе — хорошее воспитание, вот — голубая кровь и тонкость обращения... Какая скука, боже мой, — смертельная скука! Сейчас он, смеясь и захлебываясь, скажет:
    — ... Я подозреваю, милый мой, что вы уже... хм... Так сказать, произвели атаку и получили жестокий отпор. А? А? Только этим могу я объяснить ваш отказ разделить со мной восхищение столь великолепной женщиной.
    — Думайте, что хотите. Я удивляюсь, кстати, как это вы любой разговор на самую что ни на есть отвлеченную тему после нескольких фраз ухитряетесь свести к единственному предмету... Вредному в вашем возрасте. 
    Моя неуклюжая шутка лишь подливает масла в огонь:
    — Вы это про женщин? Ах-ха-ха, как метко, как зло! Как... современно, наконец... О, вы правы, вы бесконечно правы... Почему-то любой разговор и именно через несколько фраз... А о чем мы начинали говорить? Я, увлеченный неизбежным своим предметом, увы, как вы имели проницательность заметить... запамятовал... Ольга Семеновна...
    — Петровна. Мы говорили о... Вы мне предложили переночевать, а я... Я, пожалуй, пойду... Дождь кончился... Мне тут неподалеку, версты три...
    — Не пущу, не пущу — какое! И... заплачу, друг мой, за два визита — так у нас с вами заведено, или — нет? У меня по утрам страшные боли, нестерпимые! Предшественник ваш меня убил, совсем убил... Что бы я без вас делал, дорогой мой... 
    Николай Николаевич прилег и жалобно смотрит на меня. Я не вижу его глаз — в комнате темно, — но чувствую взгляд по ознобу жалости, меня охватившему. Пятясь, на цыпочках, выхожу я из спальни, и, боясь скрипнуть дверью, оставляю ее распахнутой настежь. Свою же дверь я крепко запираю изнутри и, как голодный на хлеб, бросаюсь к столу. Чернильница полна. Коробочка с перьями сама просится под руку. Писчей бумаги припас я не меньше ста листов, и не худшего сорта, а если кончится бумага, я запросто смогу писать между строк любой книги из нашего с Николаем Николаевичем неистощимого запаса.
    
Ч а с т ь  в т о р а я
   
    1
   
    Вчера у Несвицких было как-то по-особенному хорошо. Муж Ольги Петровны уехал в Петербург; Варя, племянница его, занемогла и не выходила из своей комнаты, а Ольга Петровна, напротив, была в прекрасной форме, и ее мощная, несколько нервная веселость заражала собой общество, собравшееся в гостиной. По случаю дождя прогулку отменили и, чтобы утешить разочарованных этим обстоятельством детей, я предложил играть "в почту". Предложение мое было встречено взрывом энтузиазма, в чем я и не сомневался, выдвигая его. Любителей вести переписку таким простым и в то же время пленительным способом вокруг меня предостаточно, причем не только среди детей, завизжавших от восторга, стоило мне закончить свое "А давайте", но и в числе взрослых, приветствовавших меня бурными аплодисментами. Что и говорить — вряд ли где еще, кроме как в этом молодом обществе, почтовое ведомство (в моем лице) могло бы удостоиться столь безоговорочного признания. Причин тому не счесть, посудите сами: Ирина, сестра Ольги Петровны, тайно (как ей кажется) влюблена в учителя Васи, младшего мальчика. Учитель, Михаил Степанович, двадцатилетний студент-филолог, не сводит глаз с Маши (старшей девочки, не по годам развившейся пятнадцатилетней красавицы). Барышни Медведевы, Машины гимназические подруги, хоть и не влюблены, но давно овладели искусством благородной любовной интриги, что же до Маши... Маша, как ни стараюсь я отводить взгляд, все что-то хочет сказать мне своими голубыми, широко раскрытыми, как распустившийся василек, глазами... Если добавить к этому, что для пущей загадочности в "почту" обычно принимают горничную Марфушу, горько страдающую по равнодушному к ней не менее, чем к ее барышне, студенту (этакое интересное равенство сословий достигается в неправильном, кособоком любовном треугольнике, стянувшем наш маленький круг), то можно представить, какой ни с чем не сравнимый по остроте азарт должны испытывать участники немудрящей, но в подобных обстоятельствах просто-таки восхитительной игры. Пожалуй, лишь я да Ольга Петровна, в силу нашего с ней относительного старшинства, несколько выбиваемся из общего тона. Игры этим мы ничуть не портим — боже упаси! Напротив, наши стариковские улыбки и прямолинейные приемы (мы с Ольгой Петровной, например, никогда не меняем почерк и никогда не подписываем своих записочек номерами, не нам назначенными, чем, сдается, очень любит грешить молодежь) — наши наивные оплошности и неумелые хитрости забавляют всех чрезвычайно и не раз служили предметом великолепных острот каждого (не исключая Марфуши и Васи), то есть любого превосходящего нас изощренностью игрока. Изощренностью, а, может быть, — добавлю я, вздохнув и переглянувшись с Ольгой Петровной (Вася, исполняющий роль почтальона, как раз передал мне плохо запечатанную депешу от нее) — глубиной чувств, — я развертываю письмо; от него еле слышно пахнет духами; — или, возможно, простотой этих чувств, той простотой, какая и делает их незаменимыми в нашей игре, тогда как... — Ольга Петровна смотрит на меня, пока я читаю, — тогда как сложности игра отторгает, превращая любую сложность в анекдотическую неуклюжесть, вот наподобие того, как прошлый раз Марфуша употребила причастный оборот "любящая вас", выделив его крупными, широко разнесенными буквами (получилось "л ю б я  ща  я  вас"), и ответ ей пришел незамедлительный, с оборотом деепричастным и тоже разнесенным на пол-листа: "Л ю б я  щ и  и  вас", а она, пока не разобрала шутки, успела на минутку обрадоваться... оттого, наверное, я не рад прочитать написанное крупно и слитно, но не менее, конечно же, двусмысленное... это приказ или вопрос? — я коротко взглядываю на Ольгу Петровну, она не опускает глаз... приказ... — "Вы останетесь ночевать?" — читаю я; складываю записку, прячу в карман и с глупейшей, как и положено мне по роли, улыбкой быстро строчу ответ — заждавшейся Машеньке, то есть номеру три, каковой номер нетрудно угадать по частоте Васиных переходов от стула, где расположился Михаил Степанович, к диванчику, занимаемому Машей и Ириной... "Будьте столь любезны, Третий, — пишу я и кусаю кончик карандаша, чтобы не засмеяться, — смех мой вышел бы злым, не идущим к обстановке семейной идиллии, меня окружающей. — Не сочтите за труд, дорогой друг, — пишу я в нетерпении ерзающей на диване Маше, — передать нумеру седьмому письменно и без ошибок в орфографии, что завтра я буду иметь честь прислать ему своих секундантов. Покорнейше благодарю за согласие". Вася собирает письма, через минуту они расхватываются, и еще на минуту  гостиная погружается в тишину, нарушаемую лишь шорохом бумаги, да вздохами, да легким стуком падающих карандашей... Я свободен. Я успел ответить первым, опередив всех своих корреспондентов — друзей и врагов, если есть у меня враги в этом славном доме... Я гляжу за окно. Дождь прекратился. Последние тяжелые капли падают с ветвей, колеблемых ветром. Дорогу развезло. Три версты пешком по грязи — это полуторочасовая прогулка... Если выйти сейчас, успею к ужину... Если ночью — успею к завтраку... Единственный враг мой здесь — я сам, собственной персоной. Злейший враг. Непобедимый и хитрый как змея... Смех. Я слышу смех из угла, где, утопая в кресле как в облаке, положив ногу на ногу — высоко, так что виден башмачок ее с узким носком — прячется от моего вопрошающего взгляда Ольга Петровна, женщина изумительной красоты. Никогда еще не доводилось мне знать таких женщин. Я схожу по ней с ума. От смеха ее — даже такого, искусственного, саркастически-холодного — у меня по коже бегут мурашки, как будто я уже иду по раскисшей грязи в сторону бедного своего дома, и капли ночного ливня стекают по моей спине; но голова пылает и ничем не загасить ее пожара... -
    "А-а-х! — полусмеется, полувосклицает Ольга. — Ах-ха-ха... Вот я и дождалась признания в любви... — Она вертит перед собой сложенную вдвое записку, затем разворачивает ее и делает вид, что хочет прочесть во всеуслышание некое, столь насмешившее ее признание... — Нет, я не верю!.. — продолжает она, капризно, по-детски растягивая слова. — И от кого бы вы думали? — Она щурится, как бы вычитывая подпись на записке. — Нет, это какая-то путаница в номерах... Это Вася напутал"...
    "Мама! — возмущенный Вася топает ногой и кидается к матери. — Дай мне!"
    Она комкает листок и поднимает его высоко над головой, дразня рассвирепевшего от обиды сына.
    "Шучу, шучу", — смеясь уж от всей души, замечательным, быстрым и теплым своим смехом, отбивается она от Васи, но вскоре сдается, не в силах противостоять натиску. Мальчик завладевает бумажным комочком и отбегает на середину комнаты, где легче будет восторжествовать попранной справедливости. Он шуршит бумагой...
    "Васька, не смей! — кричит Маша, бросаясь к брату. — Тайна переписки, дурак!"
    Но Вася уже развернул письмо. Поборовшись, оба склоняются над ним. Как видно, женское любопытство пересилило в Маше педантизм примерного игрока. Опять тишина. Две головы сближаются, потом расходятся и недоуменно оборачиваются — к матери. Ольга Петровна, уставшая от борьбы, смотрит на гостей и домашних с выражением простительной в нашем возрасте ленивой грусти. Дождь кончился. Можно пойти в сад — прогуляться перед ужином...
    "Фу, как скучно, — тянет Маша, возвращая матери смятый и чистый с обеих сторон листок... — Подумаешь, розыгрыш"...
    "Да — не хотите, так не играйте, — чуть не плачет Вася; он оскорблен; как я понимаю его! — Так нечестно"...
    "Ну-ну, я пошутила, — Ольга Петровна встает и подходит к окну; она в шаге от меня, я слышу запах ее духов и могу, если захочу, дотронуться, незаметно ото всех, до ее шелковой юбки. — Смотрите, кончился дождь!" — Я отворачиваюсь. Смятый листок, отпущенный Машиной рукой, летит на пол; планирует, скользит по паркету...
    "Пойдемте в парк! — говорит Ольга Петровна. — Марфуша, скажи, чтобы накрывали на стол... Михаил Степанович, принесите, пожалуйста, мою шаль с веранды"...
    Я поднимаю с пола листок и выхожу вслед за всей компанией в мокрый, звенящий капелью сад.
   
    2
   
    Волосы цвета дикого меда (я никогда не видел дикого меда, но почему-то именно это сравнение приходит мне в голову, когда я гляжу на тяжелый, льнущий к затылку и шее, полураспустившийся узел ее прически) — цвета тусклого золота, в котором лучи вечернего солнца, пробившись из-за туч, зажигают медленные, глубокие искры; легкий, прозрачный, какой-то птичий профиль, лицо, всегда устремленное вверх и вдаль — точно взлетающая с воды птица — и такая же стремящаяся вверх и вдаль походка; всех увлекающая за собой, скользящая над травой поступь  — почти королевская, если бы не слишком длинные по росту, с крупными кистями руки, отстающие при ходьбе, чуть подрагивающие на складках юбки, затканной райским, замысловатым узором... Да, истинно королевская поступь, сильный, широкий шаг, высокий закид никогда не оборачивающейся назад головы — узел ли тяжел, или головка эта не ведает сомнений в том, следует ли за ее невидимой короной верная свита, — этот шаг, и наклон плеч, подъятое к небу лицо и медовый блеск тусклого золота в прядях, и взмахи отлетающих, отстающих ладоней превращают любую нашу прогулку в шествие, не имеющее конца и начала, в ритуал, смысл которого не становится яснее его участникам, сколько бы ни повторялся он: когда бы и где ни исполнялся он нами — утром или вечером, в парке или в поле, по дороге домой или от дома... нужен лишь солнечный луч, легкая сеть разбегающихся тучек или, может быть, в ясный безоблачный день — лиственная сень нашей аллеи, несколько старых дубов, осторожно покачивающих драгоценными изумрудными листьями, словно они отмеряют скрупулезно точное количество света и тени, потребное нам для того, чтобы следовать за ней, улетающей; чтобы не растеряться в этом старом парке, не свернуть с тропы, слабо мерцающей пятнами света... Березы уже роняют листву. Кажется, круглые листики их сейчас зазвенят под ногой как просыпанные монетки. Как дороги мне эти прогулки, поводы к которым подбирает какой-то любящий меня ангел, ангел начинающейся осени, дружный с детьми и художниками... Куда идем мы? Откуда мы возвращаемся?.. О, мы ищем грибы! Что там кричит Машенька, догоняя? Я отступил с тропинки в колючий подлесок и теперь, как бы изъятый из жизни (как если бы меня, лишнего, слишком грубого, слишком, может быть, знающего, замазали зеленью и охрой августовской листвы, не испортив картины, на которой от меня остался лишь взгляд, чуть косоватый и боязливый ракурс, сбивший женские фигуры вправо, ближе к ней, уж покидающей пространство, доступное этому взгляду)... будто рассказчик небылиц, вдруг обнаруживший, что независимо от его воли, уста его выговаривают чистейшую правду, я слежу из-за кустов, как подбежала, смолкла и остановилась рядом с Ириной вмиг погрустневшая Маша, как замерла, глядя мне в глаза, но меня не видя, некрасивая, но чем-то тайным на миг просиявшая Варя — лицо ее ярче броши, просиявшей у ворота платья; рука ее еще следует нашей дорогой; детским Машенькиным веером она еще указует путь (туда, за ней, ускользающей вправо, рассыпающей искры вокруг себя)... Варя обернулась, остановилась и ждет — бедняжка, как редко приходится ей быть центром, но тем сильнее горит брошь на груди — почти затмив, — да, затмив ту, ускользающую... Барышни Медведевы, похожие как два деревца, тоже остановились, переглянувшись смешливо. Все остановилось и ждет — продолжения? моего появления? порыва ветра, зова из дому, звуков музыки с веранды, Михаила Степановича, потерявшего нас на дальней аллее, Васи, убежавшего вперед?.. Меня? — 
    — Взором, застланным слезами счастья, я слежу, невидим, за плавными изменениями их улыбок и жестов; я упиваюсь почти неуловимыми поворотами их фигур, как склоняют они головы и шевелят рукавами платьев в такт колыханиям кружевной листвы, овевающей их... "Мама! — слышится Васин крик от пруда. — Бе-е-лый!" — движение, шорох листьев, покатившихся вправо, шорох шелка, всплеск ладони и кружева, ластящегося к запястью... Она исчезает из поля моего зрения; я делаю шаг — хрустнул сучок; все зашумело и задвигалось, как в театральном зале, проснувшемся для антракта; Варя опустила веер и смотрит мне в лицо: она заметила меня, она... шевелит губами...
   
    — Николай Николаевич! — кричит Маша, сложив рупором ладони. — Ау!
   
    Михаил Степанович выходит из боковой аллейки; он запыхался; он держит в руке шляпу; в ней, должно быть, грибы...
   
     — Николай Николаевич... — тихо говорит Варя, улыбаясь смущенно и выжидательно. — Что вы там делаете? Прячетесь? Выходите, ваше убежище открыто. Пора ужинать. Вы ведь останетесь ночевать?
   
    Я выхожу к ним, отряхая с колен хвою. Варя берет меня под руку, и мы все, разбившись на пары, медленно, соблюдая четкие интервалы, шествуем к дому. Впереди, далеко, в самом конце аллеи, мелькает желтое платье, почти сливаясь с золотом закатного неба, спустившегося к земле.
   
    3
   
    — Варя удивительно музыкальна! — восклицает Михаил Степанович, когда смолкает последний аккорд аккомпанемента. Варя встает от рояля и отходит к окну. По резкости, с какой она закрыла рояль, все понимают, что концерт окончен; — Варя не станет больше играть, сколько бы ни умоляли ее барышни продолжить.
   
    — Вам нужно в консерваторию, — подхватываю я, растроганный романсом. — У вас такая сила в руке, и тонкое понимание нюансов...
    — Я знаю, — говорит Варя со скукой. — Зачем? Чтобы играть на детских праздниках польки?
    Никогда не знаешь, что ответить на редкие и, как правило, вызывающие высказывания этой странной девушки. Там, где она, царит вечная неловкость. Ну да, ей скоро тридцать, она стареется, женихов нет; нету, наверное, уж и самого желания — устроиться, выйти замуж и обзавестись своими детьми, — но это ведь не причина для того, чтобы замораживать все вокруг себя?.. Только Маша умеет найти нужное слово — утешить, а, заодно, защитить кузину, которую любит, как любит всех в своем веселом, таком еще праздничном, таком юном и теплом мире...
    — Варе не нужно учиться! — Маша обнимает Варю. — Она и так играет лучше всех! Варю учил самый лучший, самый известный музыкант и...
    — Маша! — обрывает дочь Ольга Петровна и тоже подходит к Варе. — Варенька, ты устала. Как бы тебе не стало хуже. Не пойти ли тебе наверх?..
    Не взглянув на тетку, мягким, но сильным движением сняв с талии руки обеих — женщины и девочки, — Варя уходит к себе. С лестницы она обернулась и смотрит вниз, теребя брошь на груди. Мы прохаживаемся, присаживаемся, встаем и нежно жужжим о чем-то, склоняя друг к другу головы. Я провожаю Варю взглядом. Мне жаль ее. Мне жаль ее — единственно несчастную в этом счастливом доме, тайн которого я не могу, не желаю знать. Но это не просто жалость — это... если возможно такое сочетание чувств в простой человеческой душе —   у в а ж и т е л ь н а я  жалость. Я уважаю скучное Варино несчастье, ее немодное сине-зеленое платье с дешевым кружевом — в один рядок — по вороту, ее поблеклый румянец и волевую, чуть смятую горечью складку губ, еще нежных, но слишком, слишком уже застывших в каком-то... напрасном усилии — улыбнуться на прощание... Варя смотрит на меня — дольше, чем допускает это мое уважение к ней. Я отворачиваюсь и заговариваю с Михаилом Степановичем, уж забывшим о Варе и ее удивительной музыкальности.
    — Знаешь, она была такая хорошенькая еще несколько лет назад! — доносится до нас полушепот из угла, где присели на минутку девочки Медведевы. — Я видела фотографию. Совсем другая! И нос как будто короче, и глаза больше, и — совсем, совсем не такая...
   
    — У Вари был роман? — еще тише спрашивает одна из барышень подошедшую Машу. Какие умненькие эти маленькие женщины! Им достаточно полунамека, полуслова... Ни один романист не сравнился бы с ними в умении расцветить и углубить сюжет... — С тем музыкантом, да?  — Никакого музыканта, — строго отвечает Маша. — Варя очень больна. У нее нервы, а врачи подозревают чахотку. Мы скоро поедем в Крым... Вот только папа вернется... Николай Николаевич! 
    — Да? — Я с деланной неохотой отрываюсь от беседы со студентом. Неужели и я когда-то был таким же неумным, таким невыносимо самоуверенным юнцом? 
    — Вы ночуете у нас? — громко спрашивает Маша. — Оставайтесь! Мы будем играть в буримэ.
    — Нет! Будем загадывать шарады! — в один голос звенят обе барышни Медведевы.
    — Лучше буримэ, — не соглашается Маша.
    — Шарады! — кричит Вася. Он любит поспорить с сестрой.
    — Вася, тебе давно пора спать, — говорит Ольга Петровна и делает знак рукой Марфуше — стелить мне в комнате для гостей.
    — Буримэ! — не сдается Маша. — И Михаил Степанович — тоже за буримэ, ведь так?
   
    Маша не сомневается в согласии своего обожателя.
   
    — А ты, мама? — Вася смирился с неизбежностью скорого ухода, но Машино поражение в споре все-таки желанно ему...
    — Я не играю, — смеется Ольга Петровна. — Мне бы тоже пораньше в постель. Завтра у меня множество дел. Послезавтра, возможно, вернется отец... Свой голос я отдаю Николаю Николаевичу.
   
    Они окружили меня и смотрят, ожидая ответа. Я хотел уйти, я уже взялся за шляпу...
   
    — Буримэ или шарады? — вопрошает Маша, приставив сложенный веер к моей груди, будто шпагу.
    Я молчу. Ольга, улыбаясь, покидает гостиную.
    — Ну же! — Маша сердито топает ногой. — Ну, говорите! — Она готова проткнуть меня веером.
    Скрипит деревянная лестница... Это Ольга Петровна вернулась... Нет, это спускается Варя. Голова ее замотана полотенцем, глаза заплаканы.
    — Не шумите, прошу вас! — Варя кричит громче Маши; голос ее срывается. Все расступаются и разбегаются по диванам и креслам. Неужели испорчен вечер?.. Чудный вечер — быть может, последний — ибо — "скоро в Крым, скоро в Крым", — проносится в моей голове, и еще: "послезавтра... отец"...
    — А давайте... — начинаю я таинственным шепотом (так тихо вдруг стало после Вариного крика, что слышно, как Марфуша в спальне закрывает ставни). — Давайте... Только чтобы и Варя играла — без Вари я не согласен, без Вари я... вот беру шляпу и... — (Я действительно беру шляпу и делаю шаг к двери; Машенька и девочки Медведевы повисают на мне... Боже, как люблю я этих барышень, как пахнет от них молоком и шоколадом, как пушисты их детские щечки, раскрасневшиеся от борьбы!) — ... Ладно, мои дорогие, освободите меня — сдаюсь, сдаюсь! — (Варя спускается и подходит ко мне). — Вот и Варя согласна... — (Варя кивает как-то очень серьезно, как будто лучше меня знает, во что мы будем играть, коротая наш последний, может быть, вечер)... — Я предлагаю...
   
    — Что же вы тянете как судья с приговором! — упрекает меня Варя. — Это, в конце концов, невыносимо.
    — Я предлагаю рассказывать страшные истории — по кругу, не больше десяти минут каждому и...
    — В темноте!
   
    Торжествующий хор голосов провозглашает полное прощение всех моих прошлых и будущих грехов.
   
    — Одну свечу я бы оставила, — говорит Варя. Никто не смеет возразить ей. 
   
    4
   
    — Стыдно, очень стыдно, Михаил Степанович! — сказала Варя, когда студент, сменивший Машеньку (увы, ее наспех выдуманная история из жизни высшего света не снискала успеха), закончил свое леденящее душу повествование, а публика (в общем, удовлетворенная) выдала причитающуюся ему порцию аплодисментов. — Вы пересказали сказку Гоффмана, да еще все там переврали... Стыдитесь, и рассказывайте заново что-нибудь оригинальное.
    — Какого еще Гоффмана! Не знаю никакого Гоффмана! Кто такой этот Гоффман? 
    — Нет Гоффман, Гоффман! — закричали Маша, и барышни, и Ирина, да и я счел необходимым важно кивнуть, хоть и не вспомнил достоверно, читал ли я у Гоффмана подобную сказку... Ну да Варе виднее... Варя никогда не солжет и никогда не напутает...
    — Пожалуй, действительно, уважаемый рассказчик... — Я поклонился Михаилу Степановичу, прося извинения за свою вынужденную строгость... — В соответствии с правилами, оглашенными перед началом, и, так сказать, во избежание повторения недоразумения...
    — Еще раз! Пусть еще раз! — понеслось со всех сторон. — Нет, штраф! Пусть платит штраф, а рассказывать в очередь, а то все не успеют!..
    Скомкав речь, я развел руками и передал бразды правления Варе. У нее, как видно, уже совершенно прошло ее недомогание. Щеки ее раскраснелись, глаза в полутьме казались вдвое больше, на губах играла веселая и даже какая-то озорная улыбка, а тонкие руки ее без колец и браслетов находились в непрестанном, очень гармоничном движении, как будто уже рассказывали что-то загадочное и изумительно прекрасное, не дожидаясь, пока подойдет Варина очередь... Перевалило за полночь. Присудив плагиатору штраф (он трижды и почти что натурально мяукнул кошкой, вымолив у общества согласие заменить этим достаточно сложным трюком вовсе уж ему непосильное исполнение петушиного крика; к тому ж, соображаясь с суеверием, не следовало прежде окончания нашей игры возвещать фальшивую зарю), заколов распустившуюся косу и весело обежав взглядом присутствующих (барышни Медведевы робко отодвинулись в угол дивана — было похоже, что они не торопятся выступать), ответив снисходительным кивком на умоляющий жест Ирины (тоже, наверное, не сумевшей выбрать в своем слишком, как выяснялось только сейчас, безоблачном прошлом достойного обнародования сюжета) и почему-то ни разу не поглядев на меня, сидевшего неподалеку, Варя вдруг поднялась с места и быстрыми, легкими, совсем девичьими шагами вышла из комнаты, на минуту оставив нас в недоумении — уж ни болезнь ли вернулась, и не обидело ли ее мяуканье Михаила Степановича, которого Машенька тут же больно ущипнула за руку, чем, очевидно, доставила ему большое удовольствие... Но Варя вернулась тотчас, такая же веселая и властная, какой была, удивляя нас, целый вечер, — вернулась, ведя за руку потупившуюся и слегка упирающуюся Марфушу, которая, как все догадывались, провела  вечер в коридоре за дверью, быть может, прижимаясь лицом к этой двери, быть может, царапая краску на ней или печально, ненужно, грустно-лениво обтирая тряпкой ее до блеска начищенную ручку... Всем нам стало стыдно. Как могли мы забыть о Марфуше! Но уж теперь-то, войдя (влекомая Вариным объятием) в нашу страшную, всю исчерченную движущимися тенями, словно закинутую вдруг на край света и всеми (не исключая, конечно же, почтовых чиновников) забытую гостиную — теперь-то, освобожденная Вариной рукой от скомканной тряпки (тряпка полетела в угол, а там ловко, с залихватским "Оп!", была поймана студентом и тут же преподнесена Маше в качестве искусно, мгновенно изваянной розы; Маша чихнула;) — о, да! — теперь Марфуша могла сполна насладиться нашими горячими приветствиями и захлебывающимися, немного невнятными, но дружными и громогласными объяснениями совершенной необходимости ее к нам прихода и ее в нашей новой (ах, уже-то, сдается, старой) игре — полноправным участием.
    — Нет, нет, Варвара Семеновна, я не могу, не буду...
    — Что вы, Марфуша! Ну, пожалуйста, мы все просим...
    — Нет, я только посижу, послушаю... Вы сами, без меня...
    — Марфуша! Как мы без тебя! Мы ничего без тебя не можем! — Это Маша, закинув свою пыльную розу на шкаф, подбежала и присела на корточки возле насильно усаженной в кресло, полуплачущей, полусмеющейся Марфуши. — Милая! Ну, пожалуйста! — стонала Маша, снизу умильно заглядывая в лицо горничной. — Без тебя все тут у нас расстроилось. И Михал Степаныч опростоволосился...
    — И Марья Дмитриевна двух слов связать не смогла! — не утерпел Михаил Степанович.
    — И свеча не горит! — присовокупила Ирина, указав на гаснущую свечу.
    — Я сейчас! — заторопилась Марфуша, но несколько рук разом схватили и удержали ее. — Да что уж... Останусь, не трожьте... — жалобно и радостно, сдаваясь, проговорила Марфуша. — Да пустите ж, за свечой схожу, что ли! 
    — Не надо, — сказала Варя и загасила огарок. — Смотрите, какая луна!
   
    И правда — в комнату, вынырнув из-за куста сирени, вплывала огромная, восковая, пламенеющая луна.
   
    5
   
    Странная девушка была эта Марфуша. Что-то нерусское, что-то тревожащее меня сквозило в чертах ее смуглого лица, которое могло бы показаться красивым, если бы не всегда поджатые губы, словно прикушенные от застенчивости или от другого, столь же мучительного для наблюдателя чувства. Лицо это удивительно напоминало мне лицо моей няньки, цыганки по матери, которая служила у нас до пяти моих лет и очень, видно, любила меня, раз первыми моими воспоминаниями стали воспоминания о ней. Как сейчас вижу перед собой (над собой) ее яркие, немного косо поставленные, под звездчатыми ресницами глаза, ощущаю на своем темени тяжесть ее костлявой, ласковой руки, а моя рука до сих пор помнит ощупью форму и вес ее жесткой, длинной — до полу, — косы, за которую, видно, я частенько хватался, играя с этой, должно быть, совсем молоденькой девушкой. Вот и у Марфуши такая же тяжелая, матово-черная коса перекинута через плечо, и так же быстро, нервно, не замечая того, пробегают Марфушины пальцы вдоль всего плетения, точно проверяют его плотность (помню, как нянька моя распускала к ночи косу: черная масса волос покрывала ее всю, струясь и колыхаясь, а из-под гребня в стороны летели электрические искры, и мне так хотелось поймать их, но я боялся обжечься и отходил подальше, в угол, и оттуда смотрел; мне было и страшно, и прекрасно, и сказочным становилось все вокруг, еще до того как, раздев и уложив меня, нянька принималась рассказывать свою длинную, без конца и начала, мне, младенцу, вовсе непонятную, но тоже страшную и прекрасную сказку); вот и наша Марфуша, всегда смущенная, исподтишка мечущая по сторонам взоры, так же, может быть, необъяснимо и неожиданно, исчезнет вдруг из этого милого дома, где все так ласковы с ней, что впору и вправду превратиться в настоящую барышню (вот уж на ней Иринино почти новое, в синюю полоску, из хорошей ткани платье); так же и она когда-нибудь, как моя нянька, не взяв расчета и не попрощавшись, ночью (я плакал тогда, проснувшись один, в темноте) убежит с проезжим купцом или уйдет за табором, или, влюбившись в студента, брезгливого острослова и девственника, не снесет тоски и — с камнем на груди — слетит под мост, выбрав путь по течению реки, чтобы не отнесло ей косу и не зацепилась бы она за сваи — эта черная, дремучая, тяжкая и живая... Господи, что только не взбредет в голову под утро — неужто третий час? — Да — часы пробили четверть... Марфуша, начинай! — Что же ты боишься, чего ждешь, моя бедная, — сказывай сказку свою; вон, студент твой глядит на тебя в нетерпении; ему уж заранее скучно, но он глядит и торопит взглядом, и качает головой, и — он уж улыбнулся тебе, а ты и глаз не поднимешь от пола, — начинай, дорогая моя! — Покажи ему, расскажи ему так, как бывало, бог с ним, что не поймет... Марфуша! — Отбрось косу! Взгляни!
   
    — Начинай, Марфуша, твоя очередь. Начинай, а то скоро рассветет. Варя может не успеть. Марфуша!
    Марфуша перекрестилась и умоляюще посмотрела на Варю с Машенькой. Они сидели теперь рядом, в одном кресле, — Варя прямо, положив руку на подлокотник, а другой обнимая девочку за талию, а Маша — вся обмякнув у нее на плече, совершенно сонная и тем более прелестная своей детской, беззащитной, дремотно-неловкой позой:
   
    — Марфуша... — сладко зевнула Машенька. — Рассказывай, пожалуйста. Не то оштрафуем...
    Глаза ее закрылись, и она еще уютнее, еще дремотнее устроилась на Варином плече, поджав под себя ножки в уличных (она не успела переобуться с прогулки) башмаках. Маленькие, чуть сбитые внутрь каблучки выглядывали из-под юбки. Михаил Степанович не сводил с них глаз. Варя осторожно высвободилась и, подложив под Машину голову подушку (девочка не пошевелилась), пересела поближе к Марфуше. Все уже так устали, что, чувствовалось, возражений не последовало бы, объяви я конец нашей затянувшейся игры... Студент посмотрел на часы и потряс их у уха. Ирина отошла к окну и стояла, повернувшись к нам спиной. Барышни Медведевы не засыпали из последних усилий своего любопытства — очень уж хотелось им послушать, о чем будет рассказывать Варя, — а Маша уже крепко спала в кресле, укрытая шалью, которую я по Вариной просьбе принес с веранды. Я мог бы скомандовать отбой, но, встретившись взглядом с Варей, все еще веселой и оживленной, и поглядев на Марфушину косу, почти до половины расплетенную, струящуюся меж быстрых испуганных пальцев как черная вода меж камней, — я — припозднившийся гость или кто-то другой, чьего слова ждали, — я — кому более всех в этой гостиной хотелось закончить игру; на чьей постели, Марфушей постланной, я знал, под одеялом, на хрусткой от чистоты простыне лежала и вяла желтая роза из сада, срезанная часа три или четыре назад, крупная, на длинном колючем стебле, и это значило... к черту! — Я — гость, припозднившийся не от лени, не из страха перед ночной возвратной дорогой, и я — безжалостный хозяин, но все такой же раб этой игры, не желавшей кончаться, — приказал:
    — Марфуша, твой черед.
    Р а с с к а з  М а р ф у ш и
   
    — Девочкой я в деревне жила. Мать меня отослала к отцовой родне, а отец мой рано помер, я его и не помню. А материн муж второй сильно запивал, и рукам волю давал, так мать, меня жалея, упросила бабку, хотя жизнь в деревне была нищая, в городе сытнее, и отчим в десятники вышел потом, и жили хорошо без меня потом, но я у бабки с дедом так и жила, потому что привыкла, да и гордая была очень — отчима ненавидела, но это все присказка, а расскажу я такое, что поверить не сможете, как такое может быть наяву, а было — я врать не умею, и из книжки такое не вычитаешь.
    Деревня наша маленькая, "Клочки" по названию. Клочки и есть клочки — в ней не улица, а дорога, а по сторонам дороги тропинки к избам, и избы одна от другой далеко, как чужие, стоят, разбежавшись. И то — жили не дружно, по праздникам драки, двор на двор, и при мне два убийства было, следователь приезжал... Это я к тому, что много страху натерпелась обыкновенного, чтобы о с о б е н н ы й страх пережить и живой остаться. Еще скажу для понятного: в деревне отчего-то детей женского полу, кроме меня, не народилось, так я с пяти лет все с мальчишками бегала, так и сама как мальчишка стала, бесстрашная да и злая к тому ж... Косу под шапку спрячу и — не отличишь меня от них... Эдак лет до пятнадцати и пробегала, пока в люди не пошла.
    Михаил Степанович опять потряс часы над ухом. Ирина все стояла у окна и смотрела на луну. Варя улыбалась и не выпускала Марфушиных глаз из поля своего внимательного, ободряющего взгляда. Марфуша точно для одной Вари и говорила, торопясь закончить вступление. Ее глуховатый, какой-то надсаженный голос, ровная, несколько заунывная интонация придавали сбивчивой, неправильной речи некий дополнительный, не в смысле, а в звуке слов заключенный вес... Я представил себе, как она с гиканьем бежит по дороге, предводительствуя армии быстроногих сверстников, и свежим ветром пахнуло мне прямо в душу, как будто я тоже бегал по этой дороге, утопая в пыли босыми ногами, не думая ни о чем, кроме купанья да птичьих гнезд, если то был лесной край, а если степной...
    — ... Вокруг деревни лес, барский дом в десяти верстах (там не жил никто давно) заколоченный стоял, потом снесли, когда лес продали на вырубки, но это не при мне, а при мне густой лес сразу за последней избой, и мы там, конечно, от весны до осени пропадали. Лучше дома нам был. Ну вот.
     В нашем лесу был колодец заброшенный — в чаще, с полчаса ходу от деревни. Говорили, давно-давно там хутор начинали, да забросили, и только фундамент остался, да вот колодец пересохший, глубокий — дна не видать, а место то на холме, и много было земляники, и кусты благородные, но уже кислые ягоды, и мы туда играть бегали, будто в другую страну. Интересно было. Я заводилой была. Вот однажды спор зашел у двух ребят — глупый, но до драки почти, — а я, значит, судьей: вижу, ни один не прав, а решать надо, потому что в кровь передерутся. Сейчас думаю и понимаю, что они эдак перед девочкой бахвалились, мне уж четырнадцать стукнуло, ну, а тогда не понимала, глупая, и на одной с ними доске, по справедливости, была. Вижу, не помирятся, а я вроде как царь и за них обоих перед Богом ответ несу (такая фантазия была у меня). И говорю им я: вы, говорю, так оба умные и так правые, что словами ничьими вас не рассудить, а вот есть один способ старинный, но только чтобы потом не продолжать ссору, а кто проиграет, так сразу и признает проигрыш... Подействовало на них. Смотрят и рты пооткрывали (а мы только втроем там, на хуторе, были тогда, остальные по грибы пошли). "Какой способ?"
    Марфуша остановилась и вздохнула, обведя глазами присутствующих. Голос ее еще звенел эхом в дальних углах. Луна зашла за угол, и комната постепенно погрузилась в серую мглу. Но никто не вспомнил о свечах. Странно нам было слушать Марфушу — после всех искусственных, скучноватых и только что не пародийных "страшных историй". Я пожалел, что Машенька уснула... "Разбудить?" — спросил я взглядом у Вари. "Нет", — покачала она головой... Марфуша еще раз вздохнула, отбросила косу за плечо и продолжала:
    — Есть, говорю, способ, но только смелость нужна большая. Надо вам каждому спуститься в колодец в одиночку, и кого нечистый отпустит без страха, тот и прав.
   
    — Как это — без страха? — спросила Ирина, очень заинтересовавшаяся вдруг рассказом и снова подсевшая к обществу. — Что-то не пойму: как можно проверить, кто со страхом, кто без страха? Да и как спуститься? Этак ведь сорвутся...
   
    — Спуститься на веревке, а за веревкой в деревню сбегали... А страх... Ну, тот колодец у нас нечиcтым считался... Пересохший колодец и любой-то — место нехорошее, а тот, хуторской... В деревне всякое говорили. Голоса из него слышны были и всякое прочее, во что люди верить любят...
    — И вы верили?
    — Все верили, и мы за всеми... Только мы бедовые были, да, правду сказать, я, когда свой способ говорила, не думала вовсе, что они согласятся. Думала, не решатся, скажут — завтра давай, а потом — послезавтра, а там и забудется... и ссора-то пустяковая, а вот и вышло мне крестное испытание... Как дьявол тогда меня вел, теперь понимаю...
    — Почему тебе, Марфуша? — спросил и я, влюбленный в Марфушу четырнадцати лет, с косой, завернутой под шапку, с блистающей белозубой мальчишеской улыбкой и царственной грацией девушки-подростка. — Ведь не ты же лезла в колодец?
   
    — Я лазила, — Марфуша как-то гордо опять обвела публику взглядом и рукой показала: не мешайте... Мы смолкли и подобрались. Рассказчица уж находилась в том неодолимом приступе вдохновения, который подчиняет себе слушателей независимо от их воли, как бы далеко ни отстояли они друг от друга по своим социальным, интеллектуальным, нравственным и прочим позициям. Даже студент, демонстративно проскучавший целый вечер, поменял выражение лица с Печоринского на "Грушницкое", а барышни Медведевы обратились в симметричные статуи, олицетворяющие наш общий жгучий интерес к тому, о чем готовилась рассказать Марфуша. Ее было не узнать. Щеки ее разгорелись, глаза сияли, а голос, до той минуты тусклый и тихий, возвысился до очень высоких, сильных и непререкаемых нот. Все мы верили ей безусловно. Ни одного скептика — будь среди нас хоть сам Вольтер — не оставлял вокруг себя этот звонкий, проснувшийся голос...
    — Я лазила, — повторила Марфуша. — Пример показать, вроде, да и... не так пример, как... самой вдруг страсть захотелось — ну, точно тянет туда, точно позвал кто... Сама приказала им обвязать меня и спускать, и поднять обратно, когда за веревку дерну. А веревка и выскользни у них (божились потом, что нечаянно). Пока за другой бегали... Все тут и случилось... Ну, слушайте, коли не боитесь.
    (Марфуша на мгновение прикрыла глаза и передернула плечами как от холода. Мы уже были в полной ее власти, ловя не то что каждое слово, но и каждый вздох, каждое движение ее).
    — Сначала весело было. С эхом побаловалась, звездам подивилась — ярче, чем ночью, видны и крупные такие, что твой орех...
    — Какие звезды? — шепотом спросили девочки. На них шикнули, а студент скороговоркой пробурчал объяснение упомянутого Марфушей оптического чуда — ночи, видной со дна колодца в любое время суток. Маша проснулась и села, вся взгляд и ожидание, в кресле, скинув башмаки и обняв колени руками. Я порадовался за нее.
    — Вот так я и сидела, как барышня, на песочке донном, мягком, такая веселая, безо всякого страху, и на звезды смотрела, и было мне до того хорошо, что хоть бы и два часа они за веревкою пробегали, а мне только в охоту. И такая у меня сладость в сердце была, как будто это я самое лучшее место на земле нашла, где мне от роду жить было положено, одной-одинешеньке, и мысль даже мелькнула, что вот, если б я и одна на всей земле сейчас осталась, а все другие люди сгинули, то и тогда будет хорошо, не страшно. Сижу я, думаю всякое, всякие мысли пробую, испытываю — никогда раньше столько зараз не думалось, и как быстро-то! А вокруг меня тьма, только над головой сияние... И вдруг... Чудится мне, то есть не чудится, а прямо видится: небо опускается ниже и ниже, и от этого мне светлее с каждой минутой, уж и руки свои вижу, и стены колодца, и песок, а пригляделась — сквозь близкое небо другое, высокое проглядывает, как через решето, а за ним, еще выше, другое, и, сколько не смотри, так, небо за небом, несчитанные, следуют... считала, смотрела, пока голова не закружилась... Тут мне и боязно стало, не по себе... и одиноко, точно кто меня за руку все время держал, а сейчас отпустил, и, как прежде все мне казалось своим и веселым, и не страшным, так сразу все вокруг стало чужим — и странным, небывалым. Почему светло? — вижу, а понять не могу... Что это сияет надо мной и пляшет, вроде светляков, — близко, чего быть не может, потому что небо со звездами на землю, да еще ниже — под землю, спуститься не может, я знаю, значит, то не небо, а страшное и поскорее надо мне глаза закрыть да перекреститься... Но не могу закрыть, руку от песка не поднять, вся я свинцом налилась и только смотрю, смотрю, ну, точно одни глаза от меня остались, да душа без сердца, потому что от страху сердце, чую, во мне остановилось... Жду чего-то, и знаю, что придет оно, и не спастись... А что там наверху: может, день кончился, или год, или все там кончилось — мне и знать не хочется, так и сижу на дне, отрезанная, никому не взмолюсь, никого не вспомню...
    — Ах! — не выдержала Маша и поскорее прикрыла рот рукой. Голос Марфуши тянул уже так сильно, и такие богатые, переливающиеся от слова к слову, от образа к образу интонации играли в нем, что, казалось, она не говорит, а поет свою сказку, сама завороженная ее неведомой нам мелодией. Марфуша забыла о нас и глядела высоко вверх, как будто для ее взгляда не существовало преград в виде потолка, антресолей, чердака и тяжелой кровли, закрывающих нас от ночных звезд, еле видных теперь из окна в млечном сумраке, оставляемом в воздухе уползающей луной.
    — И вижу: первое небо, крутясь медленно, совсем спустилось, и звездочки его, как мелкие мошки вокруг меня ходят, но меня не касаются. Или, может быть, я их не чувствую. Тут я понимаю, что звездочки, или мошки — живые, что они от меня чего-то хотят и что, пока я не сделаю, чего они хотят, так и будут вечно кружиться они, и тут мне конец... Так я вдруг понимаю, сама по себе, без никакого голоса... И не то что жалко мне этих живых звездочек (хотя немного жалко), и не то что боюсь конца (боюсь я другого, и лучше бы сейчас конец, чем то другое, и это я тоже понимаю, и две эти мысли сразу во мне — и тоже кружатся, как эти звездочки перед глазами) — просто должна сделать что-то единственное, ну, как в игре, когда, чтобы выиграть, нужно лишь одно-единственное движение сделать, не ошибившись... А какое движение, когда я пальцем пошевелить не могу, и губами шевельнуть не могу, только смотреть могу... Куда? — Небес никаких нет больше надо мной — все полусвет-полумрак застилает, и пляшет, и пляшет... Вниз глаза боюсь опустить — вдруг уж не поднять будет... — Куда смотреть? — Поглядела прямо и немного влево, где стенка колодезная такой ступенькой расширяется, слева от меня как бы (где лево-то и где право плохо понимаю, и сердце не бьется)... поглядела, и — уж не отвести мне оттуда глаз, а звездочки мельтешат уж больше слева, чем вокруг меня, и везде теперь темно, а только слева, на площадочке такой, чуть повыше моей головы, ну, впрямь как если б свет сгустился, когда он живой, встал и смотрит мне прямо в лицо, и руки сложил на груди, как для молитвы, а глаза огромные, синие, точно они последнее место, где тьма живет, остальное все тело — один свет или полусвет, его только вижу теперь и его слышу уже...
    — Кого?!! — рванулась Машенька с кресла; Варя удержала ее и замкнула ей рот ладонью... Марфуша и не вздрогнула... Она говорила, закрыв глаза, наверное, опять восстанавливая во внутреннем своем зрении ту детскую, опасную, редкостным сочетанием случайностей подготовленную галлюцинацию... Сила ее памяти и ее восторга была столь велика, что мне казалось, еще чуть-чуть, и я сам увижу воочию то, о чем сейчас бредила Марфуша, почти выпевая нам свой рассказ, мучительно наслаждаясь им — последнее заметно было по морщинке боли, прорезавшей ей лоб... Не в первый ли раз за все время, прошедшее с того страшного часа, проведенного на дне колодца, решилась она рассказать о пережитом?
   
    — ... так явственно слышу голос нежный, но густой, голубиный такой голос, и говорит он мне: "Ты матерь моя"... Так и говорит, а я удивляюсь: спрашивает ли он или открывает мне про себя... И молчу, только чую, что могу, вроде, мизинчиком на левой руке пошевелить, но примечаю это, а сама не двигаюсь, гляжу во все глаза... Страшно! ... снова он говорит, и руки тянет так жалостно: "Матерь моя!" — ну, точно ребенок годовалый тянет руки ко мне, а лицо взрослое, светлое и такое прекрасное — прекраснее него уж ничего в жизни не бывает, и снова, в третий раз говорит, как стонет, по-голубиному: "Матерь! Прими!"... А я-то уже не одним мизинчиком владею, а всею собой, и словно сила во мне удесятирилась — так легко стало, что знаю: захоти я сейчас со дна колодца подняться на землю — и поднимусь, одной волей своей, без веревки... да что на землю — захоти я в небо подняться, тоже смогу — только захоти!.. И что подняться в небо мне легче, чем руки ему протянуть и... п р и н я т ь , как он просит, — я так ясно-ясно чувствую, и так грустно мне вдруг становится, и жаль его (хоть ничего, ничегошеньки о нем не знаю, а об земле и об небе — совершенно все знаю), и — вот ничуть не жалко мне теперь эту силу свою небывалую только на него одного потратить, так, ни минуточки не промедлив, я свои руки протягиваю и... Не вижу рук своих... во мраке утонули руки, темно враз стало, только что-то мягкое, легкое чую в руках, и тяну к себе, и прижимаю — не вижу что, но последняя  л е г к а я  такая мысль во мне, как последняя звезда (а пропали они, замечаю, снова одно высокое небо надо мною), дрожит: подниму, подниму тебя... кто "Ты", мало понимаю... чувствую, отшибает память мне... сейчас забуду, как умираю, но прячу, прячу  э т о за пазуху... как я с ума не сошла?.. А тут веревка, вижу, поползла хвостом дьявольским, ребята зовут... я лоб все-таки перекрестила, поймала веревку, обвязалась, да и ту, первую, подобрала — разум хорошо работал, значит, и дернула, мол — тащите, и вытащили меня на свет Божий, "Ну, как?" — хором пытают, а я молчу и от них, молча так (будто обидевшись), пошла, и топнула на них даже, как они за мной увязались... убежала на реку, за версту от хутора, сердце бьется, как рыба в садке, прибежала, перекрестясь, достала его из-за пазухи и, хоть уже  з н а л а, ч т о  у в и ж у, все же не враз глаза открыла, смотреть, что на руках моих лежит... Да, сама не верю теперь, что было... Может быть, не надо рассказывать мне... В первый раз я ведь вам рассказала... Первый рассказ, он самый горячий... Вон, барышня, никак плачет? — с раскаянием и как-то очень устало, сникнув, не проговорила, а пробормотала Марфуша, не замечая, что сидит перед нами молча уже довольно долго (и все молчали, ожидая, чем закончится ее история), как видно, не понимая, что тут еще можно прибавить, когда все так ясно ей от первой до последней минутки. Она сидела, вытянув вперед раскрытые ладони, слегка покачивая ими и устремив взгляд в пустоту их, для него, вероятно, вовсе не пустую... Варя недовольно покачала головой и, сняв нагар, зажгла потушенную ею в начале ночи свечу... Молчание становилось тягостным. Машенька всхлипывала, не решаясь, может быть, спросить о том, о чем хотелось спросить нам всем, но чего не смели сделать мы, напуганные внезапно напавшим на Марфушу столбняком... Свечи показалось мало, и Варя сходила за керосиновой лампой; и Ирина принесла лампу, и обе были зажжены, а Михаил Степанович чиркал спичку за спичкой, как бы не видя, что в комнате давно светло, как бы желая участвовать в этой успокоительной, сберегающей наш покой иллюминации... Марфуша опустила ладони на колени, и то, что лежало на них, невидимое, мягко скользнуло и упало к ее ногам...
    — Ты... похоронила его, Марфуша? — наконец решилась прервать молчание Варя.
    Марфуша отрицательно качнула головой — лениво и ни на кого не глядя.
    Мы зашевелились, закашляли...
    — Ты его... в речку бросила? — громким шепотом, пугаясь, спросила Ирина.
    Марфуша дико посмотрела на нее и закрыла лицо руками... Я уж видел, что ее пора было уводить... О, как я проклинал свою затею! Машенька в ужасе обводила глазами всех присутствующих и явно не понимала ничего...
    — Ирина, уведите Машу! — быстро сказал я, а сам подскочил к Марфуше, затрясшейся в бесшумном плаче, рывком поднял ее на руки и вынес на веранду, в серебряный сумрак начинавшегося утра, подальше от людей, которых эта девушка — я чувствовал сейчас ее душу так же близко, как свою собственную, — боялась нестерпимым, неописуемым страхом — раскаяния? болезни? — страхом, равным страху смерти, уже пережитой... — Капли, Варя! У меня в сумке, в комнате...
    — Не похоронила, — говорила мне Марфуша, глядя в глаза сухими, затуманенными бредом глазами... — не похоронила, не зарыла... Да как же можно — в реку? — ужаснулась она Ирининой мысли. — Совсем как живой был — маленький, мягкий... ведь не истлел, а иссох... сколько лет там пролежал, кто ж знает... я ведь потом боялась расспрашивать, а вскорости и уехала... Место сухое, песок, и лежал, как в пещерке такой, и еще бы век пролежал... А колодец-то... А? Поверишь? — Марфуша как будто оживилась и даже улыбнулась мгновенно, еще больше напугав меня (я боялся припадка); Варя вошла с каплями, я принял рюмку и, прижав Марфушу с силой к себе, влил в нее жидкость, слабо веря в то, что лекарство подействует... — Колодец-то... — словно спеша обрадовать нас с Варей, хитро и весело сообщила Марфуша. — Потом, как я уехала, наполнился... Я узнала... Вроде родник там был, и сначала ушел, а потом, значит, после того, вернулся... Людям радость вышла... Вот так-то, барышня... Как можно — в реку!..
    Варя плакала. Я тоже с трудом сдерживал слезы... Мы по-настоящему любили Марфушу и желали ей добра... "Вовсе не обязательно рассказывать Ольге", — сказал мне просящий Варин взгляд, и я кивнул ей, понимая... В конце концов, все можно превратить в шутку... Девушка, конечно, больна, но... если вести себя с ней осторожно... Но — Господи, что же она сделала с этим... с этой...
    Марфуша спала у меня на руках. Вместе с Варей мы отнесли ее в ее комнатку, уложили поверх одеяла и посидели там несколько минут, удостоверяясь, что сон ее крепок. Ирина заглянула и тут же затворила дверь. Студент прошел, скрипя половицами, к себе в пристройку и не заглянул — лишь слегка замедлил шаг у Марфушиной двери. Следовало опасаться барышень Медведевых, но мы с Варей надеялись, что удастся обмануть их назавтра какой-нибудь хорошо продуманной и очень скучной историей, недослушав которой, как воробьишки, стянувшие по крошке со стола, эти чудные девочки упорхнут в сад щебетать о своем, и, может быть, Маша окажется с ними... Маша... Маша...
    — Варя, — не выдержал я, когда мы вышли из Марфушиной комнатки. — Как вы думаете, что могла она сделать с этим... ребенком, если он, конечно, был в действительности? 
    — Не знаю, — глухо, после минутной паузы, ответила Варя.
   
    Но мне показалось, что она знает это. 
   
    6
   
    Этой ночью кончилась моя любовь. С нею кончалось все: еще не начавшийся рассвет, мокрые кусты под окном, липовая аллея в парке и старый, высыхающий пруд, с которым я прощался в это утро, не простившись с той, что ждала меня в доме, еще светившемся одним своим окном... Я отвернулся, страдая, и взошел на шатающиеся мостки, и встал над водой, дав себе срок — до первого солнечного луча... Пруд был вырыт в конце прошлого века; изначальная форма его была прихотлива и напоминала собой цифру 8, ныне же одно из колец восьмерки сплошь заросло осокой, да и оставшемуся свободным пространству недоставало влаги для того, чтобы оно могло называться водоемом. И все же это был тот самый пруд: впадина глубиной — нет, не в две сажени, а — в целый век; водоем, за этот век, за десятки его дождливых и десятки засушливых лет впитавший в себя столько признаний и клятв, что вязь трещин на ряске, затянувшей поверхность воды, казалась письменами, выразившими собой всю долгую историю окружавшей его усадьбы... Я сознавал себя последним героем этой истории и мог бы без труда расшифровать содержание каждой извилистой линии, расколовшей лоснящийся зеленый лед; так утешилось бы мое сердце, не желавшее признавать правду о наступившем конце. Я мог бы вычитать из этого мертвого влажного папируса все, что нужно человеку, потерявшему любовь, для продления его жизни, для оставления хоть малой возможности ее в будущем... Я мог бы разобрать и вспомнить несколько несложных формул, несущих успокоение: что-нибудь вроде воспоминания о жестокой обиде, которую, как сейчас и как мне, нанесла кому-то когда-то любящая рука; или же верную, легкую, нестареющую фразу о вечно сужденном нам разочаровании мог составить я из обрывков чужих и своих мыслей — разочаровании, которое, будучи пережито, становится слаще любви; но яснее и четче прочих линий ложились под мой сумрачный взор очертания слов, говорящих о великолепии всякой перворожденной тоски, о наследуемом благородстве тоски, о все-благородстве тоски, ее превосходительства тоски... ее величества тоски — в последний раз стоял я над прудом; как часто приходил я сюда в это сумасшедшее лето! — вот и солнце взошло; луч его блеснул за деревьями парка; я оглянулся на дом: все окна пламенели отраженным светом, лишь одно, раскрытое настежь, казалось слепым. Я отломил ветку орешника и пошевелил ряску, подтверждая монаршью непогрешимость своей тоски. Только такая, она делает меня правым, тебя же, ту, что взяла себе вассальное право разлуки и измены... тебя, без кого не будет уж более ничего и нигде — и пруд обмелеет на будущий год, и к будущему веку он будет засыпан, его берега сравняются, и вырубят сад, и парк, и рощу... — тебя не простит эта тоска, слышишь, Ты — последняя мысль, процарапавшая тупым стилом последнюю строку на этой доске... тоске... Этой ночью кончилась моя любовь! Она кончилась, и я не могу уже говорить о ней: "наша"... Как посмела ты сказать: "Будущим летом"?.. Как язык твой повернулся пролепетать: "А когда мы вернемся"?.. и еще: "Ты приедешь в Петербург?"... А-а, вот оно, главное условие твоего договора, твоей изменнической преданности: Петер-бу-ург... Как ядро у ноги каторжника, тяжел этот звук; как булыжник на шее утопленника, тянет он меня на дно, на самое дно, где я буду один в темноте... как теперь, над прудом, над скрижалями тоски, без желания разбирать их премудрость... Cама... Ты сама засыпешь его, а на будущий год муж продаст ваши Лаврики... Бобрики... Бабрики... Маша выйдет за Михаила Степановича, и они уедут в Финляндию. Вася будет присяжным поверенным, но сначала студентом и, может быть, декадентом немного и недолго, а, впрочем, деканом, отцом декадента... но сначала — студентом, как я и как он, как все вы, выбирающие Петербург, этот камень на шее, это мертвое ядро с грохочущей цепью... потому что их дети погибнут, один за другим в войнах будущего, наши же никогда не родятся, и только Марфуша сумеет дать жизнь ребенку, но, обессилев, в тот же час положит его, полумертвого, на крыльцо твоего пустого дома, и ты воспитаешь его — повинуясь долгу, но не любя; так вырастет он страшным и смелым; привязанный к тебе узами невысказанной тайны, без памяти и любви он последует за тобой, как слуга за слабеющим хозяином, и будет шагать широко, монотонно, не обгоняя, но накрывая тебя своею огромною тенью... А я, безумный... все буду возвращаться сюда каждое лето, чтобы бродить неприкаянно по тропинкам, протоптанным теми, кто жил тут, не ведая о конце... по заглохшим, поросшим травою тропинкам, пока это будет возможно, пока не застучат топоры и не взовьются дымы костров, возвещая о панихиде... — тогда я сниму по соседству дачу, тогда куплю я участок земли на том холме, где шумит сейчас роща, зреют желуди и во мху прячутся грибы; я буду вскапывать гряды, похожие на могилы, и ходить сюда каждый вечер, к пруду, от которого останется тогда лишь маленькая площадочка песка, как след от ноги убежавшего времени... Со временем я привыкну к своей продлившейся помимо моего желания жизни; я приучусь находить удовольствие в ежегодных похоронах клубней и семян в аккуратных, педантично вымеренных могилах; я назовусь "огородником", а потом — селекционером, и, наконец, — я все еще буду ходить к песчаному следу, следя, как его постепенно затягивает пленка гладкого асфальта, — я стану называться "специалистом по овощным культурам", а далее, возможно, я решусь опустить среднюю часть своего наименования, отрекомендовываясь перед сильными моего мира, впрочем, тогда уж никто не увидит разницы... Но наступит ли время, о любимая моя, о навеки потерянная недостающая часть моего существа, придет ли оно — вернется ли, разрывая асфальт в клочки сетью трещин, как бывает, когда подается земля над корнями растущего дерева, — проступят ли прежние письмена? — приидет ли  н а ш е  время, похороненное, засыпанное... похороненное? — вровень с землей... глубже, глубже — до дна самого глубокого колодца провалившееся, сгинувшее и невоскресимое... Любовь моя! — узнаешь ли ты меня, когда оно придет в полной силе и славе, и дуб, проросший из посаженного на могиле твоей желудя, поднимется выше облаков, и все соберутся вокруг него, мертвые и живые... Узнаешь ли ты, позовешь ли меня, простишь ли, вернешь ли мне имя и честь мою, когда оно настанет — наше время?..
   
    7
   
    ... Солнце зажгло листву, и проснулись сороки, и заскакали попарно в аллее, подметая хвостами песок. Я уходил, не оглядываясь. Следовало бы вернуться за саквояжем, забытым в спальне, но кто-нибудь мог проснуться в доме, и я ускорил шаги, боясь перемены в себе. Днем я пошлю за ним, да и — невелика потеря, раз уж я принял решение покончить с практикой и вступить на новый, такой заманчивый при свете летнего утра путь... На краю аллеи, под сенью молодого дуба, обозначающего границу парка, опершись о ствол сложенными за спиной руками, стояла девушка и смотрела на меня... Можно было подумать, что я назначил ей свидание на этом — со всех сторон открытом — месте, так безмятежна была ее поза и так уверенно-властно оторвалась она от ствола и пошла мне навстречу, на ходу оправляя рукава зеленого платья... "Маша?" — кинулось мне в голову мгновенным испугом, но вот уж мы сошлись в аллее, и я улыбкой, не нуждающейся в подкреплении словом, встретил приближавшуюся ко мне улыбку — извинения? — удивления?.. радости, ибо оба мы — я и Варя (как мог я ожидать встречи с кем-либо, кроме нее!) одинаково обрадовались друг другу... Что с того, что я уходил, а она — возвращалась? Есть сближения между людьми — есть возможность такого сближения между людьми, — перед которой тают все мнимые препятствия в виде условностей общества, времени и обстоятельств.
    — Я так и думала, что встречу вас первым! — воскликнула Варя... — Тоже любите гулять на рассвете?
    — Я ухожу, Варя... Меня ждет больной.
    — Но подождите, я разбужу Федора, он заложит коляску...
    — Нет-нет!.. Мне недалеко. И мне хочется пройтись. Всего доброго... Вы там извинитесь перед всеми, что я ушел, не простившись...
    — Я провожу вас до рощи, можно?
    — Хорошо, Варя.
    Мы миновали кольцо дубов, замыкающее усадьбу, и полем, сокращая путь, направились к холму, от которого начиналась березовая роща, насаженная, кажется, Вариным дедом лет пятьдесят тому назад. Варя сорвала василек и озорным движением (я совсем не узнавал ее — что с ней сделалось?) вдела его мне в петлицу:
    — Не хмурьтесь. Взгляните, как чудно кругом!
    — Да-да. Варя, вам пора домой. Вас там хватятся...
    — А вас?
    Я промолчал. Молчала и Варя, идя чуть впереди меня по узенькой, протоптанной в овсе тропиночке. Юбка ее вымокла от росы и казалась теперь синей, а не зеленой. Поле кончилось; мы вышли на дорогу, огибавшую холм плавным полукружьем.
    — Пройдемте рощей, ладно? Я провожу вас до развилки, а на обратном пути поищу грибы...
    — Вы дрожите, Варя. Вы, должно быть, промочили ноги. Бегите домой. Простуда опасна для вас!
    — Чепуха. Я дрожу не от холода... — (Она взяла меня за руку и повлекла за собой в рощу; действительно, рука ее была как огонь)... — Я волнуюсь, Николай Николаевич, дорогой, миленький, я очень взволнована, простите меня, и я хочу поговорить с вами... на прощание... Вы ведь больше не вернетесь сюда?
    Говоря, Варя заступила мне путь и стояла передо мной, дрожа и прижимая руки к горящим щекам. Странным образом, дрожь ее начала передаваться мне, и я, немедленно рассердившись на себя за недостаточную чуткость, предложил нам обоим присесть на ствол поваленного дерева, в двух шагах от тропинки... В суете усаживания, прилаживания и приглядывания друг другу (боже мой, я никогда не предполагал, что ствол старой березы способен сковать живость и непосредственность движений уединившейся пары сильнее, чем чопорные кресла какой-нибудь дальней гостиной или библиотеки староукладного помещичьего дома), в шуме Вариного платья и треске моих спичек, не желавших разгораться, оказалась ненужной и неслышной пробормотанная мною ложь о том, что: "Вовсе нет, и, возможно, на будущей неделе"... Как-то помимо слов, взглядов и жестов, я и Варя поняли друг о друге главное: то, что бог послал нам эту встречу, является счастливым, полным надежды случаем... Я заглянул на самое дно своего сердца и не увидел там ни одного темного пятна. Точно горечь, скопившаяся во мне, растворилась в приветливом чувстве, которое всегда вызывала во мне Варя, а сейчас к нему примешивалось еще и веселое изумление перед новыми, прежде скрытыми от меня чертами характера этой необычной девушки. Иными словами, ни с кем из хозяев покидаемой усадьбы мне не было бы легче и радостней сказать непременное для каждого уходящего навек "прощай", как с этой новой, волнующейся непонятным мне волнением, пристально вглядывающейся в меня (словно она искала и находила в лице моем подтверждения своим догадкам) — с этой вдруг ставшей юной и загадочно-привлекательной Варей. Мой ответный — любопытный — взгляд смутил ее, и она опустила глаза. Дрожь ее утихла, что несколько успокоило врача, сидевшего во мне. Я ждал, с удовольствием замечая, как меж белых, колоннообразных стволов скользит солнечный свет, как лучи его зажигают листву, даря ей легкий блестящий бисер утра, который бесшумно ссыпается на землю и вновь загорается в трепещущей зелени, все ярче, все веселее с каждой минутой; и такие же веселые, легкие мысли плясали и пересыпались во мне: безотчетные утренние мысли...
    — Где же ваш саквояж, Николай Николаевич?
    — Я пришлю за ним.
    — Я знаю, я чувствую, что больше вы не вернетесь к нам... Молчите!
    Я произвел неопределенное движение рукой от груди, которое Варя, если б в этот миг она смотрела на меня, могла бы истолковать как опровержение своей догадки. Тело мое еще способно было ко лжи, но душа безмолвствовала.
    — Молчите... Я все знаю и... ничего не хочу знать о причинах и прочем... Ничего о том, что касается одного вас... Я только прошу вас верить мне, что я — ваш искренний друг и... мой дядя — замечательный человек и... — ну, и я понимаю вас лучше, чем кто бы то ни было, потому что и в моей жизни была такая минута...
    Варя на мгновение подняла глаза и тотчас опустила, убедившись, что я не скучаю, не смущен, не рассержен и... никуда не спешу.
    — Больше не будем об этом... Николай Николаевич! Я читала ваш рассказ... Простите, что не попросила разрешения... Ольга дала мне его по моей просьбе, а я прочла за одну ночь и с тех пор считаю себя вашим другом, хоть бы вы об этом и не знали...
    Я молча пожал Варину руку. О, наивность! Она извиняется в том, что прочла рукопись без разрешения! Мой бедный рассказ, я думаю, за лето был перечитан всеми чадами и домочадцами Ольги Петровны, включая студента и девочек... Я не делаю секрета из своего творчества, хотя, признаться, не люблю, когда со мной заговаривают — из вежливости, ибо какое дело моим случайным читателям до того, что я  д е й с т в и т е л ь н о  делаю, — на эту скучную тему. Вообще говоря, большинство беллетристов (кроме тех, кто страдает манией величия) чаще всего испытывают неловкость, если окружающие вдруг заговаривают с ними об их пробах... а чем, как не пробой — безответственной и торопливой, — являются мои первые вещи, худшие из которых, к сожалению, попали в журналы, а лучшие... что ж, пожалуй, набросок, подаренный мною Ольге в порыве какой-то детской доверчивости — отнюдь не худшее из созданного мною... Все это я мог бы высказать сейчас Варе в самой любезной и светской форме (тем пресекая разговор, мне не нужный и неприятный), но, поймав ее умоляющий, извиняющийся взгляд, понял, что прерывать ее нельзя вовсе, ибо она находилась в той крайней степени смущения, при которой любое слово могло оказаться последним... Слушать же ее мне хотелось... Я благосклонно кивнул, разрешая Варе говорить. Варя высвободила руку (мое пожатие невольно продлилось дольше, чем то было прилично) и приложила ее к груди:
    — У вас большой талант... Ваши мысли заражают своей энергией, а ваш стиль, даже в виде черновика, — почти безупречен, и тем более чувствуется его врожденная музыкальность, чем меньше труда вы вкладываете в обработку фразы... так что мне даже хочется сказать вам — не отделывайте черновиков, потому что я читала другие ваши рассказы, то есть, кажется, что читала... вы ведь пишете под псевдонимом?.. отделанные, и в них чего-то недостает, нет, они тоже хороши, но слишком уж гладки и безошибочны, и абзацы слишком ровные, и... я не могу судить на основании одного только примера, но этот эскиз, кажется, — лучшее, любимое ваше произведение?
    Поток Вариных похвал так разнежил меня (мог ли я ожидать от девушки, безвыездно прожившей в деревне несколько последних, весьма богатых литературными открытиями лет, столь тонкого понимания моей новой — абсолютно новаторской! — манеры письма... однако, эти уездные барышни... гм... сто очков дадут вперед твердолобым, закосневшим в реализме критикам и... как это она выразилась?.. — "врожденная музыкальность"... — тонко, чрезвычайно тонко и... точно, черт побери!), Варины слова были пронизаны такой искренней ко мне и моему детищу симпатией, да чуть ли не любовью, что до меня с опозданием дошел смысл ее последнего высказывания, чуть более прохладного, кажется...
    — Почему под псевдонимом? — немного глупо (поскольку опоздал с вопросом, и Варя не сразу поняла, к чему он относится) удивился я.
    — Вам лучше знать, — в свою очередь удивилась тонкая ценительница моего литературного стиля... — Может быть, вы боитесь славы? Или не совсем уверены в себе? И сейчас это очень принято... Ах, да! Конечно, не под одним — вы и тут оригинальнее прочих авторов, — но под несколькими псевдонимами... По ним так интересно следить за тем, как растет ваш талант... Я ведь много читаю. Мы выписываем почти все толстые журналы... уже несколько лет...
    — Варя, — грозно и неожиданно громко прервал я ее... — Какие псевдонимы?
    Я не знал, смеяться мне или плакать: уж не разыгрывает ли меня, не смеется ли надо мной эта умная, слишком умная девушка? Я никогда не выступал в печати под псевдонимами — даже в пору своей журналистской практики!
    — Какие же из моих псевдонимов распознали вы, дорогая Варя? — спросил я, уже готовый смеяться... — Назовите пожалуйста, это интересно...
    Варя назвала несколько хорошо известных мне фамилий. Я открыл рот, намереваясь разочаровать ее, но признание замерло на моих губах. Варина ошибка была курьезна — а я люблю курьезы... Кстати сказать, двух-трех авторов из Вариного списка я знал лично — встречался с ними на литературных журфиксах, где, к счастью для нее, не бывала моя больше чем проницательная поклонница... Соблазн пересказать в будущем забавную ситуацию моего невольного самозванства оказался сильнее, чем первый, примитивный порыв авторского самолюбия, а, самое главное, Варя была не так далека от истины (за эту удивительную близость к истине я и питаю страсть к литературным курьезам)... Все десять (или восемь) литераторов были примерно моего возраста и общественного положения; все они, как и я, считались начинающими и "подающими надежды"; все успели опубликовать по три (или четыре) небольших рассказа (один или два — из народной жизни, два или один — из жизни образованного слоя), и, наконец, все тридцать три (считая с моими) их рассказа являли собой образец того великого, но, увы, совершенно безликого стиля, о котором один весьма умный и язвительный человек, из литераторов, сказал однажды другому умному человеку (литератору же), что через несколько десятков лет, а, может быть, раньше, всех нас (их, его, меня и прошу прощения, ежели кто-то забыт), будут знать не по фамилиям, кончающимся на "ов", "ев", "ин" и тому подобное, а под общим, честно заслуженным псевдонимом времени: как-нибудь там "... лятые годы" или "... сятые годы". Мог ли я не поддаться искушению ценой невинного обмана приблизить это недостижимое чрездесятилетнее будущее?! Нет, не мог — поэтому, пожертвовав самолюбием, согласился принять из Вариных рук лавровый венок читательского признания.
    Эта девушка неплохо разбиралась в текущей литературе. Я с удовольствием выслушал ее отчасти наивную, но дельную и оригинальную критику двух "моих" прошлогодних пасхальных рассказов... Иметь такую читательницу польстило бы обоим авторам этих полусентиментальных, полуреалистичных историй (один из них, правда, скоропостижно скончался зимой; я был на похоронах)... Варя скорее хвалила, чем критиковала эти несложные, по заказу редактора исполненные наброски... Она мило любовалась достоинствами кустарной прозы и остроумно, но деликатно касалась некоторых ее незначительных (ввиду малых размеров самих изделий) шероховатостей. Во многом наши с мнения совпадали. Пожалуй, совпадение могло быть и полным, согласись я с Варей в единственном слабом пункте ее рецензии, для меня несомненном и неопровержимом, а именно, в том, что рассказы эти следовало писать и публиковать в журнале... По мне — пусть бы их и вовсе не было...
    — И ведь я понимаю, — говорила Варя, и мягкая, извиняющаяся интонация ее слов с лихвой искупала обиду, какую могли они причинить как умершему, так и ныне здравствующему (уж не говоря обо мне) автору... — Не думайте, Николай Николаевич, что я придираюсь к вам... Понимаю, что таких рассказов должно быть много: чем больше, тем лучше; понимаю, что они берут числом и что в числе — их победа... Они в совокупности, по прошествии лет, когда оглянешься, дадут панораму всей жизни, и... Мне кажется, что время романов действительно прошло (помните, вы как-то заспорили с Мишей?)... Но... этот последний ваш рассказ, рукописный — он...
    Признаться, я начал уже скучать, убаюканный ласковым девичьим голосом, вдыхая сытный аромат увядающей на моих, что ли, кудрях ветви... Слово "рассказ" неприятно кололо слух, как иглы терновника, спрятанного в лавре... Слово "роман" пробудило меня от сладкой дремоты, а услышав: "последний", я лениво разогнулся, снял докучное украшение и незаметно положил его к Вариным ногам... Свой последний рассказ я действительно любил. В сущности, начиная его, я был уверен, что он станет моим п о с л е д н и м  рассказом не в относительном, а в абсолютном значении слова... Многое изменилось с тех пор; я обрел новые силы и новую, зрелую уверенность в себе, но звук Вариного голоса, вдруг ослабевшего почти до шепота (после паузы, отметившей мой не-ответ на ее почти не-вопрос), напомнил мне то тихое и безнадежное время, когда я писал этот р... Да, не роман — увы, мне никогда не стать романистом, даже в пику студенту, отрицающему великое прошлое русской литературы... Будь он неладен, этот "последний рассказ"!
    — ...Этот рассказ... — повторила Варя... — Вы и его издадите под псевдонимом?
    — Как прикажете, Варя, — сказал я, пытаясь шутить, но опять опоздал...
   
    8
   
    Мне все хотелось смеяться, хотелось вскочить на ноги и схватить ее в охапку, да затормошить, защекотать так, чтобы она расхохоталась, чтобы сошла с ее милого лица эта скучная, тревожащая меня серьезность! Но она взглянула на меня прямым, отчаянным взглядом и выпалила — ну, как мальчишка палит из рогатки в грудь закадычному дружку (тому и не увернуться) — выпалила, выговорила, чеканя слова (и каждое потом вспоминалось мне пулей, пробившей навылет ладонь, которую я поднял перед собой, защищаясь), — выговорила, схватив мою руку обеими руками и с силой сжав ее:
    — Этот рассказ нельзя печатать.
    — Что?
    — Ни под псевдонимом, ни под своим именем — нельзя!
    — Почему, Варя?
    Варя покачала головой и отпустила мою руку.
    — Почему, Варя? — (Я призвал на помощь всю свою иронию)... — Вы считаете этот рассказ плохим? Худшим, чем... — (и я назвал последний, упомянутый Варей в ряду с другими рассказ одного моего приятеля... талантливого, но, увы, совершенно уже исписавшегося... юриста?.. да, кажется, он закончил по юридическому... или филологическому?.. я не помнил точно)... — Почему бы мне не напечатать его, вслед за предыдущим?..
    Но Варя точно не слышала меня:
    — Это очень хороший рассказ. Он лучше всех, хоть я и читала его только в черновике. Он правдивый, и прекрасный, и страшный... и... он совсем, совершенно новый и ни на что не похожий...
    — Ну вот, Варя... А вы говорите... Отчего бы и не напечатать? Хоть под каким именем... Хоть бы под именем Михал Степаныча, а? Кстати, вы не знаете, а он-то не пишет рассказов? (Я знал от Машеньки, что не пишет, однако собирается, кончив в университете, начать... я вот не ждал окончания — голод не тетка, да и талант порой свербит так, что не дождаться окончания курса).
    — Не смейтесь! Ваш рассказ нельзя печатать, хотя он прекрасен, хотя я люблю его и плакала над ним... Нельзя, нельзя!
    — В чем же дело, Варя? Не волнуйтесь так, я вас слушаю с большим интересом, мне дорого ваше мнение и... кроме шуток, даю слово, что поступлю (то есть не поступлю) так, как вы мне укажете, то есть уже указали... если вы только объясните...
    — Ваш рассказ безбожен, — просто сказала Варя... — Я бы сожгла его, если б он вышел из-под моей руки. Сожгите его.
    Не знаю, что вдруг так обидело меня: смысл ли неожиданно произнесенного слова "безбожен", или сам тон высказывания — сухой и трезвый, почти равнодушный (как будто Варя была уверена, что мне и самому известно то, о чем она говорила), но обида всколыхнулась во мне такой высокой и горячей волной, что на миг мной овладел приступ самой настоящей ненависти к бедной Варе, по счастью, на этот миг опустившей глаза. Через мгновение наши взгляды — остывший до ледяного безразличия мой и робкий, извиняющийся — Варин — встретились снова, и я поспешил первым облечь в слова ее молчаливую просьбу о прощении.
    — Объясните подробнее, — снисходительно попросил я ее... — Такими обвинениями не бросаются. Возможно, вы не знаете, но я считаю себя верующим человеком. Я не принадлежу к тем, кто... против кого, как мне кажется, направлено ваше возмущение...
    — Нет, нет! Не возмущение! Вы не так меня поняли! Я хотела -
    — Позвольте мне говорить... — (Спокойствие мое было подобно тошноте, поэтому, сглотнув комок, стоявший в горле, я махнул рукой на все приличия и решился высказать обиду... Напускная "профессорская" манера совершенно не подходила для спора с девушкой, дружба которой была уже так дорога мне). — Вы задели меня за живое, Варя... Не возмущение ! Вы меня точно анафеме предаете! Я не монах и никогда не стану монахом ("как, может быть, станете монахиней вы", — хотел прибавить я — так как был ранен, — но устыдился своей жестокости); я не говею и не заканчиваю каждый свой день чтением евангелия; я редко бываю в церкви и я изучал сочинения Дарвина, Шопенгауэра и Ницше; я... Да вы не слушаете меня!
    — Я слушаю, — сказала Варя... — Я не хотела вас обидеть. Я не говорила вовсе, что вы не верите... Я — только про рассказ... Ведь он — не вы, он — другое... Если б он был вами, я никогда бы не просила...
    — Просила! Да вы не просите — вы приказываете, Варвара Семеновна.
    — Извините. Мне не надо было заводить этого разговора.
    — Нет, продолжайте, пожалуйста. Я хочу знать, что такого б е з б о ж н о г о усмотрели вы в романтической любовной истории, которую можно смело давать читать детям и невинным девушкам, вроде вашей кузины или... — ("Кажется, я все-таки не удержался от грубости... Я дал понять Варе, что не причисляю ее к невинным девушкам. Но кажется так же, что ей это совершенно все равно", — мелькнуло в моей голове, и я встал перед Варей, изогнувшись в язвительном поклоне, являя собой воплощение своего вопроса)... — Какой смысл вкладываете вы в это пугающее слово?
    — А какой смысл вложили вы в слова рассказчика в том эпизоде, где он признается в любви женщине, которую презирает?
    — Презирает? Я и не подозревал в вас, Варвара Семеновна, столь глубокого понимания мужской психологии... Вы, оказывается, видите то, что недоступно самому автору... Почему вы решили, что рассказчик презирает любимую женщину?
    — И не ее одну — он презирает всех женщин, и мать свою, и сестру... а поскольку он создан силой вашего таланта человеком незаурядным, чутким и умным (ведь в него влюбляешься с первых же строк), поскольку все его поступки, подсказанные вами, благородны, а все его чувства сильны и искренни, то мучительное презрение, которое он (по вашей злой воле) испытывает к женщине (и которое является его трагедией) выглядит — нет, становится, независимо от вашего желания, — неизбежным, неминуемым итогом жизни и чувства любого талантливого человека, и вы все это возводите в закон, которому должен поклониться читатель — читатель-мужчина.
    — Что за чушь вы несете! Вы не знаете жизни, не знаете ничего, кроме ваших толстых журналов и еще — романов Тургенева, поделившего женщин — с соблюдением аптекарской точности! — на два разряда: на кокоток из плоти и крови и фарфоровых куколок в белых утренних платьицах. Только два эти типа — один на потребу ненависти, другой на потребу вечной любви (ха-ха! — вечной — ежели только кисейная куколка не будет разбита каким-нибудь грубым сапогом где-нибудь в увитой плющом садовой беседке!)... Две женщины — для всей жадной до чувства писательской души — умиление и презрение, и более — ничего... Читайте Тугенева, Варвара Степановна...
     — Семеновна. Вы, кажется, забываетесь. Мы говорим о литературе.
    Во все то время, что длилась моя неприличная выходка, Варя сидела не двигаясь, и лицо ее медленно меняло выражение. Из удивленно-неприязненного (все же мне удалось обидеть ее) оно становилось... — я сказал бы: жалостливым, если б не жесткий тон ее замечания, подействовавший на меня как ушат холодной воды.
    — Простите меня, Варя. Я не хотел сказать...
    — То, что вы сказали. Теперь выслушайте меня. Мы сейчас расстанемся и вряд ли вы вспомните обо мне в будущем. Так вот (кстати, "утреннее платье" — это не Тургенев, а Пушкин... "Барышня-крестьянка". Справьтесь с текстом на досуге)... Я не смогу, как бы мне ни хотелось (а мне хочется этого, так как я все еще готова считать себя вашим другом), какие бы доказательства своей правоты ни приводила я сейчас вам, убедить вас в безошибочности своей догадки. Ваш герой, ваш несчастный и достойный восхищения изгнанник, не способен любить женщину, не презирая ее. Это чувство разлито между строк, оно прорывается у вас даже в описаниях природы — вы замечали, что, как только рука ваша подбирается к истине, к признанию и осознанию низкого по отношению к любимой женщине чувства — тотчас вы ловите ее другой рукой, и, переложив перо из правой в левую (вы одинаково, надо отдать вам должное, владеете обеими), принимаетесь за описание какого-нибудь заката или восхода, или звездного неба, или луны, или на худой конец — облетевшей листвы под ногами ваших неудачливых любовников...
    — Постойте!..
    — Нет, слушайте... Повторяю: я ничего не смогу доказать вам, даже если б хотела (а я уж и не хочу этого), по той же самой причине, по какой вы не сможете убедить меня в том, что истинно веруете в Бога... Господи, да уж лучше б вы были законченным атеистом, да проповедовали бы свое неверие во всю силу вашего дарования (возблагодарив за него природу), это честнее и безопаснее, чем обманывать себя и других в том, что вам известно нечто высшее, нечто соблазнительно бесконечное, нечто такое, что не имеет, не может иметь ничего общего с Богом и что дает вам право — презирать... Популяризуйте вашего Дарвина, вы ведь врач, вам это должно быть интересно! Пересказывайте вашего Шопенгауэра, это тоже кому-нибудь интересно. Я незнакома с писателем, которого вы назвали... с этой шепчущей фамилией... Нишше?
    — Ницше. Его книги еще не переведены у нас.
    — Так переводите их! Переводите, комментируйте, подражайте им, любите их, но знайте, знайте, знайте — там нет Бога, там нету ни одной его слезы, ни пылинки с его плащаницы, ни слабого эха его голоса...
    Варя смолкла, как бы задумавшись на середине своей поэтической проповеди... Я уже с большим трудом понимал, в чем обвинял меня  е е  взволнованный голос и от чего мне надо было защищать мой несчастный рассказ. Я мысленно пробежал по его абзацам как по ступеням неосвещенной лестницы, все повороты которой, как казалось мне, знал я наощупь, ибо сам укладывал каждый камень... Потом я попробовал медленно пройти по этой лестнице, держа в руках свечу, взятую у Вари, но, добравшись до середины, соскучился — при свете свечи все в моем рассказе показалось мне чужим, слишком простым и не стоившим моего внимания. Не означало ли это, что я писал для слепых или для одного себя? Я загасил свечу... Сколь безнадежны все попытки передать читателю хотя бы малую часть той истины, которая ведома нам, пока мы творим наши несовершенные создания! Вот ведь, бог посылает мне, может быть, лучшего, чистейшего и талантливейшего — но и он... то есть: о н а  никогда не поймет меня, а будет карабкаться от абзаца к абзацу, спотыкаясь, оступаясь и срываясь; он устанет за три пролета до вершины, и потеряет ощущение высоты, и ему изменит чувство верха и низа, и он разуверится в том, что скользкие, холодные ступени все-таки куда-то приводят. И чем мне помочь ему — ей, — когда сам я уже стал чужим в построенной мною башне? Не могу я взять ее на руки и так подниматься на самый верх, в кромешной тьме! Ноша непосильна...
    ... ... ... ... ...
   
    — Но, Варя, позвольте мне ответить на ваше первое обвинение. Я, кажется, понял, в чем моя ошибка... Это и ваша ошибка, между прочим. Вы говорите: презрение. А что если жалость? Самая обыкновенная, неподвластная нам жалость к слабому, нежному... иногда порочному, всегда обиженному и взыскующему защиты существу? Допускаю, что сам я не различил в своем герое этого чувства, увлекшись более яркими, и вы, так сказать, раскрыли мне глаза. Но что бы это ни было — жалость, презрение, тоска или что-то иное, — как может дополнительная и вполне подчиненная линия свидетельствовать об общем строе и значении всего рассказа? Вы сказали: "безопаснее", подразумевая, должно быть, что писание рассказов — дело чрезвычайно опасное. Но что же это за опасность? Опасность для чего и для кого? Для меня? За меня, милая Варя, вы можете быть совершенно спокойны: я обладаю высоким иммунитетом опыта. Никакие подводные течения (пусть, пусть я сам и не подозреваю о них) не унесут меня в бездну... безбожия? — опять я вернулся к острой теме, но, Варя, я, кажется, понял вас и, надеюсь, мне удалось успокоить ваш необоснованный страх. Так, Варя?
    Варя покачала головой. Она смотрела в сторону и как будто не слушала меня или же делала вид, что не слушает. Я произнес еще одну тираду, потом еще, и еще, а, пока длились они, я ходил взад-вперед перед Варей, словно желая измерить своими шагами длину ствола, служившего ей — скамьей, а мне — должно быть, кафедрой, так как вскоре я опять поймал себя на "профессорской" интонации, и, остановясь, скомкал последнюю речь:
    — И — в конце концов — к чему такая серьезность? Мой маленький рассказ не стоит вашего сверхсерьезного к нему отношения. Мне даже кажется, что спорим мы не о нем, а о какой-то другой книге, которую вы читали одновременно с моей рукописью, да и спутали ненароком страницы... Что же вы молчите? Скажите мне что-нибудь, Варя!
    Варя с неохотой взглянула на меня и, видимо, из одной лишь вежливости, обронила:
    — Вы очень умны, Николай Николавич.
    — Мерси... — Я опешил от такого комплимента. — По вашему тону можно заключить, что это и есть главный мой недостаток?
    — Да, — сказала Варя.
    Положительно, у меня никогда еще не бывало такого интересного, такого непредсказуемого собеседника! Я постепенно входил во вкус и начинал ощущать некоторое... интеллектуальное (что редко бывает при разговоре с женщиной) наслаждение от набегающих и отступающих мыслей, преимущественно своих собственных, ибо Варя (как всякая женщина) скорее чувствовала, чем мыслила, и меня не могли обмануть три глубокие вертикальные складки на ее лбу, над переносицей — эта несмываемая печать, клеймо, поставленное раскаленным трезубцем; ее складки были зеркальным отражением моих, вот и все. Однако, только что хотел я продолжить весьма своевременно поднятую (чем не шпага — с земли, с разрешения противника?) тему о свойствах моего ума, как Варя, мгновенно стряхнув с лица выражение притворной скуки, так не шедшее к ней, заговорила уверенно и спокойно, словно в продолжение нескольких минут моих безответных витийств, она копила силы для нового нападения:
    — Вы умны, Николай Николаевич. Вы так умны, что (я поняла это только сейчас) любое мое слово и любая моя мысль, если только она по случайности не совпадет с вашей, увязнет в ответных словах и мыслях. "Ответных", — я сказала по неумению и по отсутствию опыта в спорах, а вы ведь никогда не отвечаете мне... Да вас и нельзя винить, потому что я тоже не спрашиваю, и вы чувствуете это, и потому так легко утешаетесь своими игрушками-доводами... Мне обидно, что я только сейчас поняла ваш ум (я-то считала вас наивным, стихийным талантом, и поэтому, уж простите, может быть, обидела вас невольным высокомерием). Оттого так неудачно, так глупо начала я наш разговор с действительно второстепенной и легко устранимой детали... с отношения вашего героя к женщине (а признайтесь, что мне все же удалось немного убедить вас в своей правоте?) Я почему-то была уверена, что именно чувство любви к женщине, или чувство тоски по любви к женщине является источником вашего вдохновения — невзирая на форму, содержание и жанровую принадлежность любого из напечатанных вами рассказов и в особенности этого, ненапечатанного. Я начала говорить с вами на языке любви, но, поразмыслив, поняла, что вам роднее язык совести и разума. Что ж, забудем наши недоразумения и подадим друг другу руки. — (Варя протянула мне руку, а я  н е д о у м е н н о  пожал ее). — Может быть, еще не потеряна надежда...
    И она замолчала, опять задумавшись о чем-то, недоступном моему пониманию. О, если б я удовольствовался своей мнимой победой! Этим холодным рукопожатием! Этим молчанием, этой ее покорной, немного грустной улыбкой... Но я был ненасытен в своем писательском себялюбии и не удержался от вопроса, наивно сочтя его безопасным и чуть ли не риторическим:
    — Так что, жестокий критик, вы разрешаете мне опубликовать мою несовершенную вещь? Естественно, после соответствующей редакторской правки — могу признать, что вы во многом были правы, упрекая рассказ в недостоверности психологических мотивировок... Возможно, что-то излишне личное вплелось в его ткань помимо моей воли... Над ним еще работать и работать, засучив рукава, а — Варенька?
    Она равнодушно взглянула — не на меня, а  с к в о з ь меня — и сказала:
    — Липкую грязь с вашего рассказа не сотрут никакие исправления. Дай бог, чтобы он был последним.
    "Господи! Да она ненавидит меня! — Я побледнел и зашатался, сраженный внезапным ужасом. — Ведьма! Это ведьма".
    И в подтверждение моей сумасшедшей мысли Варя тихо, мелко засмеялась, и смех ее продолжался вечность. 
   
    9
    
    — Варя, вы не говорили этого! Мне послышалось.
    — Как вам угодно.
    — Вы сейчас же возьмете свои слова обратно, или...
    — Что? Вы меня прибьете, как ваш герой свою возлюбленную?
    — Это ложь! Варя! Он не бил ее! Вы не о моем рассказе говорили все это время! Какое страшное недоразумение, Варя! Мне больно, мне так больно... Скажите же, что вы говорили не обо мне...
    — Как хотите. Ха-ха! До чего ж ранимы вы, писатели...
    — А если вы говорите обо мне и если вы упорствуете, и если это не шутка (о, какая же-же-жестокая шутка!) тогда... между нами все кончено!
    — На здоровье. Вот ваша шляпа. Вы на нее чуть не наступили. Ха-ха-ха!
    — Не смейтесь!
    — А вот это уж мое дело — смеяться мне или плакать.
    — Не смейтесь! Вы не смеете смеяться — т ы  не смеешь, не смеешь...
    — Ну-ну. Осторожнее. Не размахивайте так руками. Вы мне повредите прическу. Отчего ж мне не смеяться, коли смешно?
    — Что вам смешно — что тебе смешно, ведьма?!
    — Испугался женщины, бедненький Чайльд Гарольд... пуффф — и испугался! А как же нам не бояться-то, как не волноваться, если только для нее и пишем, только для нее одной стараемся, а она, вишь, проклятая, — не понимает, топорщится...
    — Ты лжешь! Ты не меня читала! Ты не со мной сейчас говоришь, проклятая... Ты — безумная, вот кто ты... Я понял, понял... Ты сама все придумала про меня, между строк вписала, вдула, втерла... эту грязь, о которой говоришь... все сама, сама... у-у, гадина!
    — Какую грязь, миленький?
    — Ту, что там разлилась между строчек и сначала голубой водицей прикинулась, пленочкой болотной, а потом глубже, глубже вьелась, все чернела, и пухла, и пузырилась, пока через край не полилась... у-у-у, все ты, ты! О разуме, о совести поминаешь, а сама — только одно на уме держишь, только одно и есть за душой, чтобы, сети раскинув, поймать, да запутать, да слопать, слопать, слопать... все, что осталось еще сильного и гордого...
    — Где, миленький? Где осталось-то? 
    — По донышку для тебя наскребал, по песчиночке — все мало, все тебе мало!
    — Да где наскребал-то, родимый? Ой, чтой-то жаль мне тебя, касатик, сейчас слезинку уроню. Не стало б хуже от моей слезинки-то...
   
    10
   
    — Варя, вы не говорили этого. Мне послышалось.
    — Вам послышалось.
    — Вы что-то имеете против меня лично, и это, право, неблагородно.
    — Неблагородно.
    — Вы действуете под влиянием злого чувства. Вы скоро сами раскаетесь в своих словах.
    — В словах.
    — Нельзя все сводить к чувству.
    — К чувству.
    — Жизнь больше, богаче вашего представления о ней.
    — О ней.
    — Перестаньте куражиться, наконец! В чем я провинился перед вами? Я обидел вас?
    — Нет.
    — Вы углядели в моем рассказе какие-то намеки на реальных лиц или лицо... Так ли? О, если так — то это просто недоразумение и ничего больше! Я написал его задолго до того, как познакомился с вами и вашей... семьей!
    — Не сомневаюсь в этом.
    — Так что же, Варя? Чем объясняется ваша... ваша... ваше недоброжелательство?
    — Я желаю вам одного добра, Николай Николаевич.
    — Так я могу по-прежнему называть вас своим другом?
    — Пожалуйста.
    — И вы даже разрешите мне поцеловать вам руку? В знак примирения.
    — Ради бога.
    — Вот и чудно, Варенька, как я рад! Послушайте, да уж скоро полдень! Вас, конечно, ищут — ступайте домой поскорее. И мне — пора.
    — Так вы будете его печатать?
    — Да! — и с большим основанием, чем когда бы то ни было, Варя... Именно теперь, когда вы указали мне на ряд недостатков, и я просто обязан ответить вам... Я обещаю, что пришлю вам окончательный, исправленный вариант, перед тем как отправить его в редакцию...
    — Вы снова за свое, Николай Николаевич. Я же сказала, что рассказ невозможно исправить. Он безнадежен от начала и до конца. Сожгите его.
    — Варя!
    — Вы, кажется, сказали, что вам пора?
    — Да, пора. Давно — пора...
    — Ну так идите.
    — А вы?
    — И я ухожу.
    — Я так и не понял вас, милая Варя.
    — Зато я хорошо понимаю вас.
    — Вы заблуждаетесь.
    — Как хотите.
    — Прощайте, Варя.
    — Прощайте.
    Я еще раз поцеловал вялую, бессильную Варину руку (отпущенная, она мертвой рыбкой скользнула на колени) и стал отходить, поминутно оглядываясь, проверяя, не зовут ли меня вернуться — хоть бы взглядом, — но Варя сидела, неподвижная и безмолвная как статуя, и лицо ее было белее стволов, окруживших ее. Уже березы сомкнули хоровод свой, и Варино платье скорее угадывалось мной, чем было видимо, ее же глаза, если они провожали меня, уже потеряли мой силуэт, растворившийся в чаще, но на самом краю, на пределе видимости, раздробившем сине-зеленое пятно на пляшущие, подобно листве в солнечном свете, фрагменты, я остановился и крикнул туда, и эхо повторило за мной, как бы затверживая счастливо пришедшую ко мне концовку одного изумительного, но незаконченного рассказа... (как же, как же?) — Варя... — "Прощай, мое сокровище", — прошептал я, и пошел, успокоенный. Милая, милая Варя... Дорогая моя, изумрудная Варя. Я никогда не увижу тебя. Никогда не захочу увидеть тебя. Никогда не вернусь к тебе. Как широк мой путь, Варя! Три его версты раскинулись на полмира. Вот я вышел на опушку. Вот роща расступилась, выпустила меня и отдала дороге. Та уже выпрямила свою случайную дугу сильным, размашистым движением; вытянулась, как могучая рука в жесте — взять или дотянуться — в вечном жесте мужающей юности. Солнце стоит высоко, день обещает быть жарким, слабый пар поднимается от высыхающей глины, ноги мои тонут в липкой грязи, но я не умеряю шага и иду, оскальзываясь, по колее, оставляя за собой глубокие красивые следы. Вот миновал я развилку, не заметив ее; вот кончилось овсяное поле, сменившись озимой рожью, уже наполовину сжатой; дорога пошла под гору; оглянувшись в последний раз, я вижу только верхушку холма, зеленеющую над голубым полем. Это, Варя, огромное зеленое солнце восходит над планетой моих снов.
         
    Ч а с т ь т р е т ь я
   
    1
   
    Еще не войдя в сад, не сняв руки с калитки (я подошел к дому со стороны поля), еще не успев вспомнить, куда и зачем я вернулся (но уже забыв — откуда); при первом слабом стоне железных петель (я любил этот тонкий, холодный скрип, и всегда слышался мне в нем обрывок одной простой мелодии: три или две ноты, споря, путали тон свой, а когда калитка замирала, отхлопав положенное число тактов, брали короткий, чуть фальшивый, но веселый и беззаботный аккорд); еще только начав прислушиваться к первой своей мысли и не успев испугаться ее, я увидел, а вернее угадал — так как дом не мог быть видим мною за густым частоколом яблонь, — или пожелал, не отличая в сознании своем желания чуда от неизбежности его, — угадал и сразу услышал, сделав еще только первый шаг, отбросив калитку с таким шумом, что, кажется, она сорвалась с петель и лежит теперь на земле, безгласная, как мое прошлое, — угадал и, услыхав, — увидел, а вернее — побежал напрямик, спотыкаясь о корни, топча гряды и перемахивая пни, стремительно и жадно, догоняя слух, уже достигший предела, уже наполнившийся всей полнотой и мощью звука, какая и была обещана ему давным-давно (как же мог я не верить!) в ту печальную пору, когда окна, выходящие в сад, были заколочены наглухо и мертвая тишина сочилась из щелей, а теперь — смотри! слушай! — вон, они раскрыты настежь — все, — и багряные занавеси в зале нижнего этажа раздвинуты широко, как в улыбке губы, а то, что царит над садом, что заставляет меня широко улыбаться и задыхаться в приступе страшного счастья, — что сильнее ветра раскачивает и волнит тяжелый плюш на окнах, эта музыка, н е в о з м о ж н а я здесь и сейчас, но ставшая видимой, так что я не могу уже сомневаться, — эта никогда не слышанная мной и все же любимая с детства и г р а , рокот басовых клавиш и вздохи в среднем регистре и... как это? — будто эхо звучит подголоском, заплутав меж струнами и поднятым крылом рояля... рояль? — разве есть у нас рояль? — разве рояль наш не продан с торгов, не сожжен в печи, не разобран мальчишками на бирюльки после смерти его? — но музыка звучит, она вздыбливает занавеси и разносится по саду, и падают яблоки, отвечая ударам staccato, и колотится мое сердце как пойманный клавиш под пальцем музыканта... Господи, как хорошо! — Кто это, Господи? — я тихо всхожу по ступеням парадного входа — никто не встречает меня — что ж, гость я нежданный; — оставляю шляпу в передней (на полке нет больше шляп; что же, время летнее, да и в доме, кажется, только свои... тем лучше для меня) и, помедлив у полузакрытой двери в ожидании паузы, проскальзываю в наполненный гулом остывающей музыки зал. Здесь темно. Со света мне не разглядеть фигур и лиц. Вижу только багряный трепет в окнах и наш белый рояль, скрывающий за крылом своим только что взявшего последний аккорд пианиста... Он встает для поклона... Я все еще не разгляжу — почему так темно? — знакомы ли мы... Тишина в зале. Мой одинокий хлопок пугающе груб. Да что ж это, в самом деле! — игравший обходит рояль и, раскинув руки, идет ко мне — да, ко мне, ибо гудящий эхом зал... — боже мой, это старик... неужели?.. но как уверенна его походка... и какая мощь была в его игре... — з а л  п у с т , в нем лишь я и он... опять... вот я и вернулся... Господи, как счастлив был я минуту назад!.. — он идет ко мне, готовя объятие, и я делаю шаг ему навстречу, последний шаг на тысячеверстном, на непосильном пути:
    — Николай Николаевич?
    — Друг мой! Как кстати! Я очень ждал вас... Куда-то подевалась рукопись... Третья часть его концерта... Ре-бемоль мажор...
    — Энэн, я не знаю нот...
    — Да, да, милый... Ну-с, я всегда рад вас... и так далее... Что поделывали? Как самочувствие?
    — Прекрасно... — начинаю я, но оказываюсь лжецом, так как вдруг непроглядная тьма сводит мне виски и я падаю, точно в колодец, в предсмертной, предобморочной мысли своей храня единственную заботу: "Как в а ш е здоровье, Н. Н.?"
    (Кажется, он успел подхватить меня. Думаю даже, что это он втащил меня наверх и уложил в постель. Во всяком случае, не помню, чтобы я сделал это сам. Слуг в доме по-прежнему нет. Мы одни. Я рад, что он так окреп за время моего... Я рад. Я действительно рад).
    2
   
    — Нет-нет, мой милый, и не думайте — как можно! Полный покой и, разумеется, постельный режим. Я уже вызвал сиделку...
    — Николай Николаевич!
    — Она приедет завтра, а сегодня вам придется потерпеть мое общество...
    — Я совершенно здоров.
    — ... и мою стряпню, к сожалению, ибо повар отпущен... Если вы в состоянии есть, то... Как насчет холодной говядины?
    — Я...
    — Ах, забыл, забыл — вы не употребляете мяса... Как бы это мне убедить вас, что во время болезни можно изменить некоторым принципам или... привычкам, во имя, так сказать, жизни и здоровья...
    — Ник...
    — Не буду, не буду! Не волнуйтесь, пожалуйста. Ну, а бульончику? Совсем слабенький, из цыпленочка... Цыпленочек все равно погиб бы до осени — его утащил бы ястреб или индюк заклевал... Ах-ха-ха...
    Он смеется так долго, что у меня начинает звенеть в ушах. Еще два или три подобных нынешнему дня, и я поверю в то, что серьезно болен, ибо, как всякий утомленный болезнью пациент, я стал вдруг невозможно капризен и раздражителен. Я замучил Николая Николаевича. О, если б он ушел! Я жажду остаться один на один с собой, а не с ним, таким суетливо-заботливым и неестественно оживленным, таким совершенно ненужным и лишним... да — совершенно лишним в моей болезни. Я болен? Я болен, болен, болен... мне необходим покой... Покой и тишина... Тишина — хочу тишины! Тишины, черт побери! Оставьте меня в покое, говорю вам, Энэн — я не в силах терпеть ваше присутствие. Уйдите, уйдите, уйдите!
    — Уйдите... — прошу я еле слышно и отворачиваюсь к стене.
    — Сон — лучшее лекарство, — констатирует Николай Николаевич и, постояв надо мной целую вечность, выходит на цыпочках. Я слышу, как повернулся ключ в замке, как заскрипели ступени лестницы, ведущей вниз... Он, наверное, опять будет музицировать... Проклятый рояль страшно расстроен. Не сиделку надо выписывать, а хорошего настройщика — понимаете, Николай Николаевич? Я кладу на ухо подушку, потом вторую, натягиваю сверху одеяло и зажимаю уши ладонями... Ничего не помогает — его музыка слышна; она звучит внутри меня, мне некуда спрятаться от нее, она не даст мне думать, не позволит вспомнить, не пустит — уснуть. Я выползаю из постели, грузно подымаюсь на ноги и, с трудом переставляя их, подхожу к окну. Там, похоже, начинается осень. Береза роняет листья. Они порхают как мотыльки в свадебном танце. Маленькие желтые хрупкие созданьица — такие слабые, такие смертные... Как славно играет Энэн — там, в зале! Он будет играть еще не менее двух часов кряду... Я рад. Я так рад за него — к нему как будто вернулась молодость... Или это нагрянула вместе с осенью м о я старость? Боже, Боже — не смерть ли стоит за порогом дома и ждет, когда мы откроем ей дверь? Врешь, незваная гостья; врешь, старуха в белой наколке с докторским саквояжем в руках — непрошенная сиделка, со скукой во взоре высчитывающая плату за ежедневные бдения у наших постелей, — врешь, не войдешь, не возьмешь!.. Н. Н. играет тихо-тихо... Чистый, правильный звук — кто сказал, что инструмент расстроен? Падают листья. Я подхожу к столу. Я возвращаюсь к столу. Все то же. Он ничего не тронул тут. Нет, он убрал мой пейзаж с прудом и закатом. Мне приятно думать, что он взял его себе... Вот книги с моими закладками — я гляжу на них новыми, зоркими от лихорадки глазами. Вот старые письма — мне боязно прикоснуться к ним, и я кладу сверху томик стихов, еще не читанных мной. Вот и мои записи — как же мало мне удалось написать и как неразборчив почерк... а что чернильница?.. Полна! Опять полна, как если бы ее заправили прошедшей ночью — спасибо, Энэн! — а вот что-то неизвестное мне: пожелтевшая, свернутая в рулон бумага, осыпающаяся кромка... осторожнее... как я слаб, однако... Ба! Да это ноты! Забавно... Он оставил тут свои ноты... Вот я обрадую его при следующей встрече... милый Энэн! Помните ли вы наш недавний спор? Сейчас я готов взять свои слова обратно, но не ручаюсь, что не передумаю к завтрашнему дню...
    Вечер. Тихая музыка доносится до меня из раскрытых окон нижнего этажа. Как хорошо он играет! Как правильно, как осторожно играет он...
   
    3
   
    В наших с ним спорах есть раздражающая меня странность. Какой-то чуждый человеческой логике закон правит ими. Он не выпускает мысли из заколдованного круга, и они мечутся, неприкаянные и непримиримые, не находя выхода и не умея успокоиться в своем бессилии. То, что вчера казалось мне неопровержимым и против чего Н. Н. восставал со всем присущим его нынешнему энергическому настроению пылом, сегодня, стоило мне посвятить два часа бессонницы размышлениям, заставившим признать возражения Н. Н. совершенно разумными, так что я готов был наутро просить у него извинения за вчерашнюю резкость, — все доказательства моей правоты, так прочно выстроенные и так быстро разрушившиеся, с равносильной неопровержимостью обращаются против меня. И мне не в чем упрекнуть Н. Н. — его искренность неподдельна, его симпатия ко мне неистощима, снисходительность его не имеет границ; он прощает мне несправедливые нападки и угрюмые, неловкие остроты, к которым я вынужден прибегать, отчаявшись доискаться истины. Я проклинаю свою слабость, я восстаю и бешусь, но опять он вынуждает меня спорить с самим собой, как будто уверен, что в спорах, а не в пилюлях и припарках, заключено средство моего выздоровления:
    — Друг мой, вы опять не спали. Я начинаю думать, что вам нехорошо тут, наверху. Не перевести ли вас вниз? Там больше воздуха, а погода стоит удивительно теплая для октября и можно пока не топить. Я прикажу.
    — Не надо, Николай Николаевич. Мне хорошо наверху.
    — Ну, как знаете. Однако, если вы не прекратите ваших еженощных бдений за письменным столом, мне придется подсыпать вам в чай снотворное... Придется... кхм... учинить над вашей свободной волей гуманное насилие.
    — Что вы такое говорите, Энэн — "свободная воля"? Воля всегда свободна, к вашему сведению. Глупейший термин "свобода воли" выдуман полуобразованными немцами, и не вам, русскому до мозга кости, копировать эти нелепости, пробравшиеся в язык с помощью недобросовестных переводчиков...
    — Ну-ну, дорогой мой... Пошло-поехало! Опять вы не в духе. Ох уж эта наша фанаберия от нищеты! И немец нам глуп, и переводчик плох, и сливки скисли, и поп не так обедню служит. Давайте-ка я вам чайку подолью... Вот так, и сливочек, сливочек побольше... Эх, вам бы в Крым сейчас, а весной — в степь, на кумыс... Как рукой снимет болезнь... Помню, в одна тысяча девятьсот —
    — Восемьсот?
    — Да, девятом году —
    — Девятьсот...
    — Да, поехал я по казенной надобности в Саратов.
    — Ох!
    — Что-с?
    — Ничего. Душно немного. Откройте окно, пожалуйста...
    — Не повредило бы вам?
    — Откройте.
    — Шалью поплотнее укройтесь... вот так, вот так... Да-с, так о чем бишь я?
    — "На большой, мне, знать, дороге, умереть Господь судил"...
    — Вот именно! Дороги, сударь мой, несносные. На станциях грязь, клопы, грубость проезжающих, глупость смотрителей, лошадей по три дня жди, а как чиновник поважней прибудут, так ему сразу троечку, а ты, значит, пылью из-под колес его коляски дыши, потому как его класса тебе до могилы не выслужить... Сидим, эдак, вторую ночь в ожидании, я да офицер пехотный, да помещик местный с супругой и сыном, да барышня молоденькая, да...
    — Барышня? Одна?
    — С теткой престарелой... И еще тут столичный щеголь один, сразу видно — со средствами, и я сначала не понимал, почему это он вольных лошадей не берет (вольных-то, сами знаете, на любой станции — бери не хочу; край степной, лошадьми богатый), а как пригляделся я к барышне-то — смекаю, что за причина скупости такой...
    — Красавица?
    — Уж такая красавица — дух занимается глядеть. Про таких говорят: не нашему миру счастье... Так вот, смотрю я на нее... да на молодца этого прыткого, как он возле увивается и то скамеечку ей под ноги подвигает, то шалью укутывает, то книжечку предложит, то чайку с общего стола принесет... смотрю — и обидно мне становится, что она словно бы уже поглядывать на него стала (сперва совсем не глядела, только благодарила по-французски, то есть я французскому не учен, но мерси и пардон понимаю). И не то что, знаете, я тоже молод был и горяч (было мне в ту пору лет двадцать, наверное); не то мне обидно, что французского не знаю и подойти с любезностью не умею — я, может, и подошел бы, если бы хлыщ этот столичный вокруг нее как шершень не летал — а то меня грызет, что вот она, такая красавица и бедная (потому что платье на ней темненькое, старенькое, на локтях штопаное), будет сейчас на него, негодяя, как на провидение глядеть, а потом, как уедет он, всю свою жизнь о нем, как о самом прекрасном, вспоминать будет...
    — Но отчего ж — негодяя? А если он влюблен был?
    — Влюблен! Да я таких насквозь вижу! Да он прошедшей ночью такого мне от скуки нарассказывал, что по сей день я краснею, вспоминая... Барышня-то на другой вечер приехала... Но слушайте: гляжу я на все это, страдаю эдак, и решаю — заметьте теперь, что я уже очень опоздал и мне за то по службе может выйти большая неприятность — решаю, что, как лошади прибудут, так сразу ей очередь свою уступить. Моя как раз первая очередь.
    — Ловко. Вы ее, стало быть, от соблазна упасаете.
    — От соблазна и гибели! Потому — что есть наши чувства безрассудные и мечты неосуществимые как не полная гибель души и сердца? Ведь все равно быть ей, бедной, за разорившимся помещиком или даже за однодворцем, или за чиновником ничтожным, вроде меня, за почтмейстером там, за судейским, так лучше уж быть как быть, ни о чем не жалея, не зная ничего и не взыскуя, и не ропща, а мужа любя и детей своих пестуя...
    — Да вы философ.
    — Да-с... Ну так, только что на дворе послышалась тройка, я — к смотрителю, и все мигом устраиваю, хотя вид имею перед ним странный, ибо только вчера мы с ним поскандалили из-за этих самых лошадей, которых он мне обещал, да обманул. И смотрю потом из угла, как он к барышне идет про лошадей сказать, что можно ехать. Вижу, на меня ей указал (тут я поклонился легким, таким, знаете, очень изящным поклоном, мы ведь тоже из дворян; прадед мой при Петре дворянство получил, да дед с пути сбился, имение по ветру пустил, на крепостной женился... эх, что говорить!). Вижу, вспыхнула как маков цвет, а на глазах чуть не слезки заблистали — ну, прямо жалко мне ее, да ревность меня колет... тут и франт подошел, смотрю, побледнел и злобно на меня взглянул — ему я кланяться не стал, отвернулся, как бы меня не касается. Кто меня знает — может, я передумал в Саратов ехать? Может, я решил — в Петербург, и все тут, и лошади эти мне без надобности...
    — Так вы из Петербурга?
    — Нет, и не был никогда... Сват у меня там, дом собственный имеет, зовет, да не хочу я... Что Петербург? Камни да болото... Но вы послушайте... Или — скучно вам стало?
    — Нет, но... Я, кажется, знаю конец вашей истории.
    — Да что вы? Да как вы можете знать?
    — Да так... Не то вычитал в старом журнале, не то от отца слыхал...
    — Вот как? А мне помнится, вы говорили, что не знаете своего отца...
    — Прошу вас не касаться этой темы!
    — Я вовсе не имел намерения вас обидеть. Так каков конец... у м о е й истории?
    — Если я правильно помню, то мне сдается, что проезжий дворянин выкупил у вас право продолжить романтическое знакомство с бедной красавицей. Он заплатил вам хорошие деньги, и вы, поджав хвост, уехали на своей тройке в свою законную очередь... А потом вы, кажется, женились на соседке, взяв небольшое приданое, бросили службу, заделались помещиком, имели сына и дочь, которую выгодно выдали замуж за...
    — Нет! Нет, нет и еще раз нет! Как можете вы так думать обо мне! Кто дал вам право!
    — Что ж вы так разобиделись? Вы поступили правильно. Взяв скромную плату, помогли влюбленным. Кто знает, может быть, за этот благородный поступок господь и вознаградил вас достатком...
    — Нет! Вы нарочно дразните меня! Ничего подобного не было тогда! Она уехала на моей тройке, а я... я ждал еще целые сутки, так как смотритель несколько раз обходил меня ради других, а мне совестно было настаивать, да и... скучно мне стало...
    — Скучно?.. Бывает... А что же наш коварный соблазнитель? Он не отомстил вам за непрошеную любезность? Уж не вызвал ли он вас?
    — Он уехал на вольных в тот же час...
    — В погоню за счастьем?
    — В противуположную сторону. В Петербург, если хотите...
    — Ах, Николай Николаевич! Какой же вы неумелый рассказчик... Все испортили. Из всех возможных финалов вы выбрали наискучнейший, безнадежнейший... Право, если вы опубликуете свой занимательный рассказец, по его финалу любой, самый наивный, читатель сразу же угадает, кто ваш любимый автор... Как бы ни старались вы затемнить сходство с помощью стилистических уловок. Хотя, признаю, что-то было в самом начале, что заставило меня...
    — Что-с?
    — Полноте, Николай Николаевич! Вернемся к действительности. Закройте окно. Меня немного знобит.
    — Я предупреждал вас! Я прошу вас немедленно идти в постель! И эти бессонные ночи... В конце концов я отберу у вас чернильницу, друг мой... Нельзя же так. Вы не щадите себя. Ради чего? Я не могу понять... Да, кстати — о чем это мы спорили давеча?
    — О немцах.
    — Серьезно? Ха! Стало быть, о немцах...
    Николай Николаевич не способен оценить весь сарказм моего ответа. Я чувствую себя виноватым, но что же делать — он так утомил меня своей навязчивой заботливостью! С нетерпением жду я, когда он оставит мое общество для ежевечерней, спасительной игры на рояле... Хорошо бы сегодня он поиграл из Чайковского. О! Совсем забыл...
    — Энэн!
    Николай Николаевич резко поворачивается с порога, и я, привыкший уже видеть его лицо оживленным и молодым, вдруг пугаюсь мгновенной перемене: скорбь и отчаяние проступили на нем, словно не для игры и праздника собирается покинуть меня Н. Н., а для тяжкого, темного и бесконечного труда. Это длится один только миг, и я снова слабею и теряюсь под внимательным, ласковым, чуть простоватым взглядом его прищуренных глаз:
    — Простите, Энэн. Я нашел ваши ноты — вот, возьмите... Это то, что вы потеряли?
    Он мельком заглядывает в ноты, отогнув угол свитка.
    — Да. Спасибо, мой друг. Вы хотите у с л ы ш а т ь это сегодня? Кстати, как вам нравится моя игра? Рояль требует ремонта...
    — Мне нравится. Я не слышу фальши.
    — Вот и прекрасно. Так я, пожалуй, поиграю из Чайковского? "Времена года" успокоят ваши расстроенные нервы.
    И снова весь вечер музыка.
   
    4
   
    — Вот вы все говорите: народ, народ... А что — народ, спрошу я вас, или даже — г д е  народ? Какой-то там герой у Тургенева, кажется, сказал: "Я сам народ". Или не у Тургенева... Впрочем, неважно. Несколько пошло, но зерно истины в этом выкрике имеется... Скажите мне, наконец, что ж, Пушкин — не народ? Этот аристократ, говоривший по-французски как на родном языке и, уж конечно, прочитавший гораздо более французских, нежели русских книг... просто потому, что русских-то было — кот наплакал... Ну-с, так народ он или...
    — Разумеется, Пушкин народен до предельных глубин своей души и в творчестве своем, и в своих убеждениях... Да мы ведь не о такой народности спорим, и вы это понимаете не хуже меня. Пушкин, да не он один — все поколения русской дворянской интеллигенции... эх, не люблю я этого вашего слова!.. то есть примерно три поколения  до  н е г о  и... два-три... боже мой, какой скорый конец! — два — после, стояли не в пример ближе к народу, чем представители так называемой "разночинной", или городской, интеллигенции (вот тут я с удовольствием употреблю заимствованное у немцев определение), просто в силу жизненного уклада, сложившегося за века существования России как исключительно крестьянской, точнее сказать: барско-крестьянской страны. Поверьте, что помещик, болтающий в Петербургских гостиных по-французски или бедный сосед его по Орловскому или Курскому, сам не учившийся языку, но уже взявший на хлеба французика-эмигранта (не то — пленного, отставшего от колонны), чтобы детки его не хуже других были... — оба эти "типа" (читайте Тургенева, друг мой, Пушкина читайте!) совершенно органичны для русской деревни и настолько неотторжимы от нее, что, например, с появлением управляющих (в особенности, немцев), начавших вытеснять барина из крестьянского сознания, физиогномия деревни начинает медленно, но непоправимо разрушаться и расплываться, недаром так называемое раскрестьянивание имеет в ряду своих причин и эту, печальную для моего "дворянского" сердца...
    — Какую? Вырождение дворянства? Как вы не поняли до сих пор, что процессы, происходящие на наших глазах, являются историческими, что их не избежало и не избегнет ни одно европейское государство и что ваши абстракции — народ, близость к нему и тому подобное — сейчас не имеют никакой цены даже как терминологические соглашения между спорящими... Есть история и есть искусство. Есть народ и... не хотите говорить "интеллигенция" — пожалуйста, я употреблю термин: "мыслящий слой"...
    — Мыслящий слой? Д у м а ю щ и й  с л о й ? Вам так видится? О, как смешно... или... пожалуй, было бы страшно, если б не было так смешно... Я представил себе некое твердоватое и студенистое образование... именно "слой"... на поверхности, что ли, ствола... Нет, постойте — гриба! Точно — как слизняк на грибе...
    — За что вы так не любите нас?
    — В а с ? Да господь с вами, милый мой! С чего это мне не любить кого бы то ни было? Да и кто такие в ы , чтобы вас любить и не любить? Вот мы спорим (признаться, иногда слишком уж бурно), вы что-то доказываете мне, я — вам, но ведь никакой разницы между нами нет (печальный, но неопровержимый факт)... "Вы" или "Мы" — мы в равной степени... болтуны, да и только... Бросьте, друг мой! Давайте сварим пуншу. Вы сегодня значительно лучше выглядите. Полагаю, вы пошли на поправку. Как сон? Наладился?
    — Да. И все-таки, Николай Николаевич, не уходите от ответа. Объясните, какая такая пропасть пролегает между народом и нами; между (воспользуюсь вашим ботаническим сравнением) между слизняком и грибом, из которых первый, между прочим, прижимается ко второму довольно плотненько... и, кстати, на плохом, трухлявом грибе данный представитель класса ползающих не прижился бы, так что, развивая образ...
    — Не прижился бы, эт-т точно, товарищ дорогой. Ему ж свежие соки подавай, ползуну вашему. Эх-ма! Барин был строг да девок портил, да лбы брил, да морду бил, коли под горячую руку попадешь, но ежели неурожай, хороший барин амбары открывал, помереть не давал, а ежели война, барин первым на той войне голову сложит, и вместе мы с ним царю-батюшке послужим, а с тем и господу...
    — О, рабская психология! О, ничтожество мыслей! Не ерничайте, прошу вас! Ведь это почти неприлично...
    — Пардон... Я могу и по-французски выразить свою мысль, облечь ее, так сказать, в более изящную форму... Вы понимаете по-французски?
    — Очень плохо. Я читаю... по-немецки и по-английски...
    — Ах, какая жалость! Великолепнейший и остроумнейший язык — французский. Язык разума, язык четких определений... Кстати, что вы думаете о Великой Французской революции? "Алле инфан де ля патри-и-и"...
    — Наша трагедия в том, что мы отстали от Великой Революции на полтора века...
    — Но зато как нагнали — и перегнали!
    — Я понимаю, куда вы клоните... Мы уже спорили на данную тему и зашли в тупик. Нам никогда не прийти к соглашению. Дело в том, Николай Николаевич, что мы с вами глядим в разные стороны...
    — Да что вы? И куда же, позвольте узнать?
    — Вы — назад, а я вперед.
    — Я вам не завидую, друг мой... Очень, очень не завидую. Подозреваю, что у вас давно... темно в глазах... Однако, я вижу, вы опять слишком разволновались. Не принимайте близко к сердцу моих слов. Я отчасти... "езуит", как говорила моя прабабка, не знавшая по-французски, да и грамоте русской почти не знавшая... А знатного, между тем, роду была старушка! Эх, отцы-дети, несчастные наследники, — зачем учились, зачем умнели, зачем... Впрочем, я опять за свое... Друг мой! Пойдемте вниз! Я пригласил на вечер предводителя Петра Петровича с супругой, да Воскобойников с охоты обещал завернуть к нам... Пойдемте, стряхните хандру — надо жить, надо бороться! Составим партию, да и так посидим, побеседуем... Помню, три года тому, тогда холера была, мы с Воскобойниковым...
    — Я прошу вас!
    — Что-с? Кес-ке-се?
    — Я прошу, вас, я заклинаю вас — не произносить при мне этих имен!
    — Бог мой, я и помыслить не мог... Как вы побледнели, однако. Не пойму, что вы имеете против Петра Петровича и...
    — Не надо мне, не надо этих... Этих  н о в ы х  имен! Умоляю! Я не спущусь вниз. Мне хорошо тут — наверху, понимаете вы это? Только тут, только в этом этаже, в этой комнате, в этой постели и... раз уж вам скучно стало со мной, идите один, я ничуть не обижусь...
    — Что ж, как скажете... Хотя... мгм-м-м... Впрочем, я понимаю... Ваше состояние... Я приду дать вам капель перед сном...
    — Идите!
    Стукнула дверь. Николай Николаевич давно не запирает меня. Я так слаб, что добраться от постели до письменного стола является пределом моих желаний. Добравшись, я кладу голову на руки и долго, тупо слежу, как шевелятся, точно ленивые насекомые, огромные буквы моей незаконченной рукописи. Внизу гремит мазурка Шопена. Все же слишком много клавиш его рояля западают. Особенно заметно при forte. Только бы мне не заснуть в этой жалкой, болезненной позе! Я подозреваю, что он сдержал свое обещание подмешать мне в чай снотворное... Что-то творится со мной и... с моими снами. Вот и теперь... Мазурка гремит, спотыкаясь...
   
    5
   
    — Вы неисправимы, дорогой мой. Зачем же так сакраментально? "Россия гибнет, Россия погибла, Россия погибнет". Перестаньте же упражняться в спряжении этого бессмысленного глагола! Какая Россия? Что называете вы Россией? Десятки тысяч акров земли, из которых лишь малая часть возделана и пригодна для жизни, а остальное все еще ждет окультуривания и очеловечивания? Или десятки, сотни миллионов людей, живых и умерших, говорящих или говоривших на одном языке? Или, может быть, Россия для вас — Его Величество Российское Государство — этот монстр, этот колосс на глиняных ногах, кормящий вас подачками со своего стола и давший вам возможность жить не насущным, Богом благословенным трудом — я имею в виду труд землепашца, — а сомнительными в их пользе и добросовестности умственными занятиями? Если так, то я понимаю ваш страх, отчасти извиняю его, но, увы, не могу разделить. Государства падают и поднимаются из обломков, а народ остается таким, каким он был в начале своего пути, не хуже и не лучше, чем был, и — я несколько отклоняюсь от темы, но уж больно дорога мне моя мысль, поэтому дослушайте и не торопитесь бросаться в атаку, — если уж такому народу, как русский, суждена гибель (не в вашем, но в высшем смысле), то эта гибель явится гибелью не одной лишь "России", но всей совокупности наций, населяющих планету.
    — Ваша риторика ничего не объясняет и не предлагает никакого выхода...
    — Помилуйте! Выхода? Да смею ли я...
    — Вы говорите: "в начале пути". Стало быть, вы признаете, что имеется некий путь, то есть вы не являетесь на деле тем анархистом от истории, каким хотите выглядеть в моих глазах.
    — Анархистом! Вы уж как скажете, так прямо припечатаете, батенька. Так, бывало, шурин мой, социал-демократ, с супругой своей поругается и — ко мне, грешному: "Анархисты вы, — говорит, а сам чуть не плачет. — Не туда зовете Россию!" Я ему в ответ...
    — Оставьте, оставьте! Что у вас за манера — все опошлить, все низвести до какого-то житейского, плоского ряда... Мы только-только подобрались к самому главному, к основе основ исторических процессов, а вы —
    — Мда-с... Отвлекся. Очень вы мне шурина напомнили... Ну-с, так что там у вас гибнет?
    — Достаточно. Принимаю упрек в напыщенности. Вы же сами и спровоцировали меня. Не хотите говорить о перспективах, так и не надо.
    — Да какие же перспективы? Все как было, так есть и будет: мужик пашет, кузнец кует, бочар обручи гнет, бабы рожают, а чиновник сидит по шею в чернильнице и головой вертит в разные стороны: откуда, мол, ветер дует?
    — Не пойму, к чему вы это, ну да ладно... Вы тут обвиняете меня в... в определенном, что ли, паразитстве... Не возражайте! Обвинение нас в тунеядстве, преуменьшение значения в обществе умственного, то есть интеллектуального труда красной нитью проходит через все ваши рассуждения... странно было бы, если б вы относились к новой интеллигенции иначе; это в вас говорят сословные предрассудки, это пройдет, дайте срок...
    — Не дам.
    — Что?
    — Не дам срока. Сейчас или никогда.
    — О чем вы?
    — Сейчас — или никогда — убедите меня в том, что вы не паразит и не тунеядец, и я... Я прикажу, и к ужину нам приготовят... настоящую стерлядь. Вы едали стерлядь?
    — Ну, ел... Черт знает что! Так нельзя спорить, вы иезуитствуете!
    — Так я же предупреждал. Итак? Ваши аргументы, сударь.
    — Да это... просто дуэль! Вы смешны. Как вы сами этого не видите? Но вы... Вы, кажется, оскорбили меня?
    — А вы подайте на меня в суд. А я вам порекомендую хо-ро-ше-го адвоката. Моего родственника, брата моей покойной супруги. Уверен, вы выиграете процесс.
    — Мне не нужен адвокат. Я пока что никого не убил, не ограбил и не собираюсь этого делать.
    — Неисповедимы пути господни.
    — Я, да будет вам известно, сам — юрист!
    — Неужели? Я-то считал вас... репортером. Какое разочарование! Нет, постойте, не вы ли показывали мне вырезку из газеты, из "Раздела происшествий"? Там было о пожаре и как студент спас старушку и вынес сундук, а ридикюль не успел, и старушка, очнувшись, давай его честить, такой-сякой, в ридикюле кредитных билетов на семь тысяч, а сундук — пустой! Хорошо, метко описано и прямиком из жизни.
    — Вам приснилось. Ничего я не писал и писать не собираюсь.
    — Судить, значит, будете. Обвинять и защищать. Или — бери выше — новые законы издавать?
    — России необходимы новые законы. Слушайте, мне осточертела ваша казуистика. Я умываю руки.
    — Простите, голубчик, старика. Не хотел обидеть.
    — Старик! Да вы всех переживете с вашей фальшивой насквозь философией.
    — Простите, мой милый. Ну, покуражился, не стерпел... Куда мне до вас! Вон жизнь какая сложная вокруг — железную дорогу в Сибирь тянут, телеграф придумали, царь-батюшка чихнет, а в Англии, и, положим, в Америке это в сей же час известно. Так как насчет стерлядочки? Я скажу, вам принесут. Совсем исхудали вы от постной жизни. Вот ведь, и в Бога не веруем, а постимся, точно грех замаливаем... Экая сложная штука жизнь! Так приказать? А то — расстегайчиков с грибками... знатные расстегайчики, пальчики оближешь... Ничем вас не соблазнить. Ригоризм... м-м-да... Столпничество в некотором роде... Спите? Вот и славно, очень славно...
    Проверил, сплю ли я. Уходит. Ушел, не стукнув дверью. Каждый наш разговор отнимает у меня частицу меня. Точно от каравая тупым ножом отрезают грубые краюхи. Хлеб наш насущный даждь нам днесь... Хлеб наш насущный... сущный. Отчего так тихо? Или он не играет сегодня? Николай Николаевич! Нико-ла-ай А-а-е-вич!
    — Я здесь. Что с вами, друг мой? Вот ваш вечерний чай. Пейте, он восстановит силы. Вас что-то лихорадит... Напрасно мы отказались от сиделки... Ну-ну, успокойтесь, не дрожите так. Все хорошо, все замечательно.
    — Вы будете играть сегодня вечером?
    — Вам не мешает моя игра?
    — Напротив.
    — Тогда... Что-нибудь из Вагнера, а?
    — Буду признателен.
   
    Он хорошо изучил мой вкус.
   
    6
   
    — Нет, нет и еще раз нет! Уничтожение класса крупных земельных собственников есть начало уничтожения крестьянской цивилизации, начало катастрофического процесса отторжения человечества от земли, от корней; процесса порабощения его ненасытным богом комфорта, этим идолом, которому поклоняемся мы все в душах наших, теперь уж (да, признаю, что отныне — все) без различия происхождения и направления мыслей... мировоззрения, если хотите...
    — Мировоззрение. Человечество. Цивилизация! Аркадий, прошу, не говори красиво! Разберем по пунктам, как вы это любите. Крестьянская цивилизация. Хм-м-м. Что же такого привлекательного заключено для вас в этой самой "цивилизации"? Что вы так держитесь за нее? Да вдумайтесь! Несколько тысячелетий подряд десятки тысяч поколений обречены заниматься изнурительным физическим трудом, гнуть спину от рассвета до заката и поливать потом и слезами свои жалкие урожаи, не имея даже возможности взглянуть в небо, не имея иных потребностей, кроме потребностей желудка... По мне так — хозяйственный уклад примитивных племен, основанный на свободном собирательстве дикорастущих плодов и такой же свободной охоте на диких животных, создал ц и в и л и з а ц и ю куда более передовую и более, так сказать, соответствующую природным наклонностям человека как вида (а мы — вид, Homo sapiens, позвольте вам это напомнить). Ваша "крестьянская цивилизация" возникла как следствие демографического взрыва и есть не что иное как система закабаления человека (бывшего свободным охотником и собирателем, наравне с другими любимыми детьми природы), закабаления этой вашей проклятой землей, и не важно, кто владеет ею юридически — помещик, государство или же господь бог, все равно ваш "крестианин" и ваш помещик служат ей, ей, ей; она и есть тот ненасытный идол, против которого вы ополчаетесь. Задача человека — выжить и жить. Мир устроен просто. Чтобы жить, нужно есть. Чем меньше времени тратит человек на производство еды для себя и своих детей, тем больше времени остается ему для высших занятий. Накормите человека, уничтожьте зависимость его эмоций от степени наполненности его желудка, избавьте его от з е м л и, наконец, и вы увидите, как он сравняется с богами...
    — И как же-с вы собираетесь накормить человека? Кстати, хочу поблагодарить за интересную лекцию. Давненько не слыхивал ничего подобного. Весьма, весьма признателен...
    — Накормить? Это слишком элементарный, давно уже всеми рассмотренный и в деталях разработанный вопрос... Мне не хочется на нем останавливаться... Если коротко, говоря языком плаката, то, извольте: наука и техника накормят, оденут и защитят человека. Они дадут ему незыблемую основу существования физического и, одновременно, откроют перед ним необозримые возможности духовного и интеллектуального развития. Они же, между делом, решат и социальные, в наше грустное время наиболее остро стоящие проблемы, например, проблему неравенства... О, как хотелось бы мне встретиться с вами эдак лет через двести и поглядеть, что останется тогда от вашего "земельного" пессимизма...
    — И лошадей не будет?
    — На ипподромах; на спортивных площадках.
    — И пахать не будут?
    — Пахать будут механизмы. Впрочем, через триста лет наука, возможно, предложит какой-нибудь новый, химический способ производства хлеба. Тогда и пахать не будут... Вновь по всей планете поднимутся девственные леса. Прекратится варварская разработка почвы, приводящая к ее эрозии. Очистятся реки.
    — Про реки как-то я не совсем понял... От чего они очистятся? От пароходов? Или от навоза?..
    — В том числе и от пароходов. От дымных чудовищ, распугавших рыбу и осквернивших воздух угольной пылью...
    — Простите великодушно, но вы сказали "техника"? Получается некоторое противоречие.
    — И техника, и наука, и все прочее будут совершенно стерильны! Природе будет возвращена ее первозданная чистота! Вы только представьте себе: дети снова станут, как маленькие Адамы, срывать плоды с хлебных и фруктовых деревьев, а влюбленные — танцевать босиком в дикой, свободной траве, не опасаясь помять и испортить колосья...
    — Так не все — химия? Слава господу и угодникам его... Я было перепугался... И сады останутся?
    — Останутся. В несколько видоизмененном виде.
    — Чего уж там, мы понимаем. В видоизмененном.
    — Климат изменится до неузнаваемости. Исчезнут пустыни и болота...
    — Экая жалость. Где ж уткам-то кормиться? Клюквы тоже жалко...
    — Не сокрушайтесь. Ни один волос не упадет с головы матушки-природы. Все ее виды, все драгоценности ее короны, все богатства животного и растительного царства, и минерального тоже, будут бережно сохранены и приумножены.
    — Это будет, прямо я так вам и скажу, милый вы мой, настоящий рай. Эдем-с.
    — Вот именно! Но не вымышленный, мифический Эдем, где, если верить легенде, человеку не пришлось задержаться надолго, а — настоящий, заслуженный, собственными руками вылепленный, возвращенный рай...
    — Господь, то есть, нас покарал, изгнав, и, этак, обрек труду и невзгодам, а мы, значит, в тяготах наших сами и устроились...
    — Это как вам угодно: сами или божьей волей. Это в меру вашего понимания истории.
    — Вот история тоже меня заботит в связи с вашим проектом, голубчик... Тоже непонятный пунктик... История, как я понимаю, там, под хлебным деревом, кончится уже?
    — А-а... Это отчасти интересно... Что ж, пожалуй, что и кончится... В современном, разумеется, понимании... Хотя... мы не касались еще перспектив космической экспансии человечества... Распространения новой цивилизации уже в космических масштабах...
    — Ох, не надо, голубчик, не будем... Пусть уж лучше... совсем кончится. А вот вы мне ответьте сейчас на один мой с о к р о в е н н е й ш и й вопрос. Знаете, есть у каждого человека один такой сокровеннейший вопрос, на котором у него все прочие вопросы сходятся... С детства меня этот мой вопрос озаботил и никак я его для себя разрешить не могу. До сих пор. В свете же вашего зрения, вашей, так сказать, веры...
    — Давайте ваш вопрос!
    — Я, вы знаете, рос в очень благоприятной обстановке. Богатый, знаете ли, дом, умные, чуткие и культурные родители, прелестная природа вокруг, дружба (подлинная, заметьте, дружба; отец мой строго за этим следил) — с крестьянскими ребятишками... одним словом, рай — настоящий рай! Только хлебного дерева не доставало... Но уж выпеченный хлебушек зато как пах, когда его наша Матрена вносила, бывало, на полотенце: "вот, баринок, откушайте, нового урожаю"... Ах, я отвлекаюсь! Детство в раю, это, скажу я вам, случай исключительный... повезло мне... или не повезло, ну да ладно! И вот, примерно лет с четырнадцати (опасный возраст) стала мне приходить в голову одна мечта... Мальчик был я добрый, книжки все читал добрые и справедливые, и русские, и французские, и немецкие, и английские, и во всех книжках (вы ведь тоже читали их, так не буду утомлять вас перечислением) главная мысль уяснилась мне, какая только и могла по прочтении добрым мальчиком добрых книжек уясниться и утвердиться... Что? Да, как и у вас — черным по белому, о том, что люди-де все равны и имеют от рождения равное право на счастье. Вот-с. Такая простая и очевидная мысль... Ну-с, возрастаю я с этой мыслью, и, сами понимаете, жизнь ей начинает противоречить... Друзья-ребятки подросли и не приходят на двор. Прислуга меня на "вы" величает, а я тыкаю... И прочие разные черточки нашего дворянского быта, вами не раз великолепно осмеянные и развенчанные от их псевдо-поэтической роли, в чем я вам свою благодарность и приношу, так как все слова ваши истинная правда суть. Вглядываюсь я мальчиком-подростком в эти черточки, подмечаю; то огорчусь, то удивлюсь, а то и возгоржусь... а больше того — задумаюсь. Я серьезен был по характеру с детства и настойчив... Тут случись и одиночество, полный отрыв от родных: согласно семейной традиции, отправляют меня в гвардейский корпус... Что в корпусе — знаете, читали — юношеская жестокость, рыцарский кодекс, много хорошего, да больше плохого; фанаберия дворянская, гордость и самомнение недостойных... очень правильно вы и об этом третьего дня, кажется, упомянули... и опять все переваривается и переоценивается мною, уже юношей, посреди чтения запойного и первых развлечений мужских... и чувство вины, и чувство одиночества, и святые детские воспоминания — все в одном котле варится, и выходу всему этому нету, а пар вот-вот котел разнесет, а поговорить не с кем, так как новые друзья не нажиты еще... И вот из такого полудетского варева вдруг — ночью, как сейчас помню тот миг, словно молния в мозгу полыхнула, — одна мечта предо мной встает, или, скорее, одна отгадка моим вопросам безответным... Понимаю вдруг я полно и до конца (с той же силой и верой, как в детстве понял отцовские слова, что мужчина не должен быть трусом, вам — понятно ли?): мир для того лишь так несправедливо устроился и так прочно и долго на несправедливости этой стоит, что у сил истории (до какой категории я в шестнадцать-то лет додумался, а?) нету пока мощи на устройство справедливое, но б ы т ь это устройство, то есть обитать где-то, непременно должно, иначе, вроде бы, идее справедливости негде будет воплотиться (это уж, думаю, Платон во мне возопил), а без такой идеи все пропадет, провалится в пустоту или там в безумие, вот, стало быть, для воплощения хотя бы идеи, коли уж   с и л   и с т о р и и  никак не хватает воплотить сущность, и создался тот чудный, справедливый и красивый мир, в который мне по рождению суждено было попасть и долго так... не по сю ли пору... в нем пребывать, более философскими проблемами не терзаясь, так же как и нравственными. Так скажите же мне, батенька мой, в преломлении вашей великой (с моей, малой, сравнивая) мечты о земном рае, и, ежели посмотреть на мою мечту как на некоторую несовершенную, грубую, но... все же... простите мою самонадеянность... некую модель будущего, вами так красноречиво описанного жизнеустройства, то... к т о на сию мечту (мою равно как и вашу) и на ее воплощение силы кладет — Господь либо дьявол, и кто при ее полном торжестве торжествовать станет: Небесный Царь либо же Темный Князь? Очень бы хотелось, друг мой, последние свои сомнения разрешить и во всем, ну, буквально во всех прочих ваших убеждениях с вами согласиться...
    — И надо же вам ухитриться всегда увести спор в сторону от реальных, человеческих проблем в какой-то религиозный туман! Не рассчитывайте, что я последую туда за вами...
    — А если в порядке логического упражнения, голубчик — а? Воспользовавшись предложенной... как это вы говорите?.. — терминологией... Скажем, Бог — это категория добра, а Дьявол...
    — Это против моих принципов.
    — Знаю, голубчик... А я было вознадеялся...
    — Да я и не признаю вовсе вашего сходства "воплощений", как вы выразились, идеи справедливости, к которому, если я понял вас правильно, намереваетесь вы свести весь исторический путь развития. Это ваш обычный софизм, и я оставляю...
    — Помилуйте, да — полнейшее! Полнейшее сходство-с! До мелочей! Никак не предполагал, что услышу от вас хоть одно возражение. У вас — чистый рай, и у меня... Только, может быть, повеселее вашего... У вас — под пальмой первозданно-возрожденной, а у меня — под имперско-государственной... Ну, там, что у вас босиком, а у меня в сапогах... это, действительно, зависит от климата. Очень хорошо вы про климат рассказали...
    — А-а-а, вот вы как... Остроумно... Даже очень остроумно... А как просто! Вы гений опрощения, точнее — упрощения идей... Однако, во всем нужно соблюдать меру... Сходство? Хорошо, пусть... Соглашусь с вами, дабы не утерять общего языка и довести нашу дискуссию хоть до какого-нибудь логического завершения... Но вы не упомянули о различиях: о единственном, впрочем, но принципиальнейшем различии вашей и моей "моделей". Основания! Каковы основания этих внешне сходных общественных устройств (количественные характеристики, так уж и быть, отбросим)? Я имею в виду экономические, политические, исторические, культурные, нравственные и...
    — Ну вот, ну вот! Я же и спросил вас об основаниях... Вот, вот...
    — ... а? — да: нравственные и идейные... скажем, вообще, — и д е и , лежащие в основе, создающие базис и платформу, позволяющие...
    — Ну, ну?
    — ... позволяющие быть и цвесть нашему раю, то есть — вашему раю... Вы меня поняли?
    — То есть... Не совсем.
    — Ах, не притворяйтесь, пожалуйста! Неужели вы заставите меня произносить тут перед вами азбучные истины политической экономии!
    — Мой шурин, вот тоже, бывало...
    — Черт знает что! Оставьте меня в покое с вашими родственниками! Не понимаю, куда вы клоните. Хорошо, извольте, как ни скучно повторять это снова и снова, да ладно... попробую в вашей "божественной" манере. Не бывать прочному раю, не достичь счастья человеку, основавшему его на костях своих ближних! А-а... заодно, получите — вы ведь этого "ответа" хотели? — от Дьявола, от Дьявола происходит это счастье, только от него и ни от кого другого...
    — Я, собственно, тоже склоняюсь к этой мысли...
    — Слава богу. Но как же вы меня иногда раздражаете...
    — Жалко?
    — Чего?
    — Да мечты — жалко, говорю?
    — Вашей мечты? Я не имею к ней никакого отношения...
    — Не моей — в а ш е й . Даже и мне немного жаль... хоть, подобно вам, не имею к ней отношения... Так славно детишки там и все такое... и чистые реки... От дьявола... Эх ты, жалость какая... От дьявола...
    — Па-а-звольте, дражайший! Черт-те-что вы несете!
    — Не бывать счастью на костях.
    — Вашему счастью!
    — И вашему, голубчик, и вашему...
    — Да с какой же стати? Будущее жизнеустройство... Я намеренно не касался деталей организационного характера... да они и не могут быть нам видимы с расстояния двух-трех веков... впрочем, если вы требуете... Нет, вы словно н а р о ч н о не понимаете!
    — Шуринок мой в таких случаях бежал в библиотеку и возвращался с "Капиталом". Замечательнейшая книга... Читали? У него она вся в закладках разноцветных была, так и сияла, разубранная, как елка на Рождество... Но вы, по-моему, из тех, кто знает текст наизусть...
    — Да! То есть — нет! Не позволю! Не смейте касаться м о е й мечты своими грязными руками, обагренным кровью несчастных поколений, гнувших на вас спины и кормивших ваше преступное благополучие своими жизнями!
    — Боже мой! Шуринок, друг сердечный! Да нам ли считаться кровями поколений? Однако, давайте сосчитаем (вы большой любитель, я знаю). Скажите, сколько "поколений" костьми легло, чтобы вашим босоногим влюбленным, не боясь шипов, по травке бегать? Да ведь целое, никак, ч е л о в е ч е с т в о историческое исчезло, сгинуло, навозом в почву полегло, дабы ваши пальмы над его потомками безгрешными качались... Сколько — считайте, братец, — рек крови пролилось? А идеи начнем считать... раз, два, три... не хватает пальцев... идей — сколько изошло да выпарилось, чтобы вы одну-единственную, как последыша в люльке, выпестовать смогли?.. А преступлений — сколько? А падений нравственных таких, после которых, кажется, ни одно рождение души человеческой невозможно?.. Массовых убийств? Революций?
    — Не сомневался, что вы причалите к этой теме! А мы ведь давеча договорились не касаться вопроса практики революционных преобразований.
    — Тогда давайте же во имя справедливости договоримся н ы н ч е не касаться вопроса каких-либо вообще реальных оснований любых социальных построений. Мы в раю — этого достаточно. Я — в прошлом, вы — в будущем. Как и чем он достигается, не моего и не вашего умов дело. Ну-с?
    — Вы ни в чем не поколебали моей убежденности.
    — Голубчик, я скорблю вместе с вами над обломками вашей мечты. Моя, недостойная, также лежит в развалинах... Сами видите.
    — Подите к черту!
    — Ах, если б я мог! Да в компании с вами...
    — Как я устал от вас!
    — А я, напротив, только начинаю входить во вкус... Еще чайку?
    — Вы играете сегодня?
    — Я не наскучил вам своей игрой?
    — Она великолепна.
    — Что ж — Моцарт?
    — Моцарт! Моцарт, Моцарт...
    Пока он играет, я записываю нашу беседу, стараясь не путать свои и его аргументы. Мне кажется, я почти поймал его за хвост или вывел на чистую воду. Однако, так же было вчера и так, наверное, будет и завтра. Нам не разорвать порочного круга. А я все слабею. Не вымарать ли последнюю главку; не сжечь ли десяток листков?.. Но печь далеко — за стеной... Чем он топит ее? Надеюсь, не нашими книгами. Вот и зима.
   
    7
   
    — Вы озябли, друг мой? Молчите, молчите — эти разговоры убивают вас. Молчите, я один буду говорить.
    — А-а-а...
    — Да-с. Что это вы все шарите вокруг себя руками, точно ищите?
    — Са-а-а...
    — Самому нельзя, нельзя... Опять ночью вставали? Писали?
    — Са-а-а-к...
    — Успокойтесь и закройте глаза. Лекарство скоро подействует. Вот я вам доскажу вчерашнюю историю... Любите мои истории?
    — О-а-а-а-ш...
    — Любите... Погодите, я схожу подброшу дров... Как весел и речист огонь в камельке! Уверен, если б вы имели возможность глядеть на него и слушать его бесконечные рассказы, ваше настроение было бы другим... Надо бы перевести вас в мою комнату... Зима обещает быть суровой...
    — Нет!
    — О, вам полегче, я рад... Эти новые пилюли делают чудеса... Так вот, мы остановились на том, как я и Зиночка решили соединить наши судьбы, несмотря на все юридические и нравственные препятствия. Воспользовавшись отсутствием мужа, Зиночка быстро собрала вещи и к вечернему чаю была уже у меня. Можете представить себе наше счастье! Наши первые, свободные, стихийные ласки! Поцелуи — не сорванные украдкой, а — настоящие, полнокровные, страстные и ч е с т н ы е поцелуи! Да, именно — честные, ибо, целуясь, мы оба чувствовали, что выражаем нечто большее, нежели наше взаимное влечение; мы...
    — ... р-р-ш-шевский.
    — Что-с?
    — Чернышевский. Вы пересказываете "Что делать" Чернышевского. Какая гадость!
    — Дружочек мой, ведь вы обещали мне молчать. Будьте терпеливы. Итак, мы были очень счастливы. Мои друзья — я вам рассказывал о них — все сразу полюбили Зину.
    — В каком смысле?
    — Вы циник, сударь!
    — Пардон. Продолжайте. Мне, кажется, интересно.
    — Полюбили мою... подругу, и я даже начал немного ревновать их к ней и не раз в шутку упрекал ее в том, что она отбирает у меня моих друзей, на что она отвечала самым беззаботным и обворожительным смехом...
    — А муж? Он предпринял какие-нибудь шаги?
    — Муж? А-а-а... не помню. Да какая разница? Впрочем, он, видимо, вскоре умер... Да, точно — скончался, так как я однажды застал Зину плачущей, но мне быстро удалось ее успокоить. Примерно к этому времени она, кажется, забеременела.
    — То есть... Почему — "кажется"?
    — Ну... понимаете... о таких вещах не принято говорить прямо... Одним словом, я подозревал, что Зина ошибается, или — конечно же, невольно, — обманывает себя, выдавая желаемое за действительное, а один из друзей моих, прекрасный врач... знаете, предлагал свои услуги, а она все отказывалась, мы даже поссорились (но сразу же помирились!)... да какая разница! Я упомянул об этой физиологической подробности только потому, что мне вдруг пришло в голову... в голову...
    — Что она задумала женить вас на себе. Будем проще! Она хотела за вас замуж, а вы не спешили расстаться с холостяцкой жизнью...
    — Ну, не так грубо, хотя, конечно...
    — А тут подвернулся приятель, неравнодушный к вашей любовнице, и вы намекнули ему, что не будете возражать, если он слегка приударит за ней...
    — Не совсем так... А откуда...
    — И все было бы прекрасно, да только любовница вам уж очень надоела с ее любовью и ее беременностью, а приятель что-то медлил, и вы решились сбежать...
    — На время! Уехать на время — пожить одному и подумать на досуге о своем отношении к...
    — Тут как раз случилась служебная командировка...
    — Нет! Я не служил тогда. Я должен был ехать по делам имения.
    — Все равно. И вы уехали бы, если б не дуэль...
    — Дуэль? Какая дуэль?
    — Ах, не дуэль... Ну да, конечно... Да... Вы-таки уехали, а она осталась, что-то все же заподозрив... ведь вы были с ней жестоко холодны и ее рай под пальмой давно закончился, и, может быть, смерть мужа была уже на ее совести. И тут ваш обман раскрывается самым пошлейшим, самым оскорбительным для женщины образом...
    — Выбирайте выражения!
    — Самым пошлым образом, как в бульварном романе... Что ж, ваш роман с Ольгой... с Серафимой...
    — Зинаидой!
    — Все равно... этот ваш роман с самого начала имел бульварный привкус, не так ли? Он ведь, в сущности, этим-то вам и нравился? Стихийные ласки, сначала украденные, потом честные... Никакой ответственности... Зрелая женская красота, прелесть сочетания в женщине опыта чувственной любви с наивностью житейской, выразившейся в том безграничном доверии, какое она питала к вам...
    — Ах, только прошу вас не заниматься психоанализом! Это старо.
    — И, подумайте, — ведь все вам было дано!
    — Нам?
    — Да вам, вам — уважаемый, именно вам! Деньги, образование, любовь женщины, чистая совесть, ум, связи... любая дорога к счастью была для вас открыта! И она — она так могла быть счастлива с вами! Ведь вы любили ее, признайтесь?
    — Сейчас мне трудно назвать то чувство...
    — Любили! Вспомните первый поцелуй — между пыльных бархатных портьер, после быстрого шепота признаний (она призналась первой, но как долго, как тонко и талантливо добивались вы этого!). Вспомните этот страстный вихрь, подхвативший вас обоих и поднявший над выхолощенным уютом вашей холодной квартиры, так что вы порой не отличали вечера от утра — стояла зима, за окном висел свинцовый петербургский туман — и, когда горничная спрашивала вас: подавать ли обед, вы, переглянувшись, хохотали — вам-то казалось, что еще и завтрак не съеден, да так оно и было...
    — Ах... господи! Как вы это хорошо, ярко рассказываете... Вы воскрешаете меня, мой милый... Вы воскрешаете мою любовь... Мою несчастную любовь, единствен-ну-у...
    — Плачьте! Рыдайте над ней, о исчадье петербургских туманов, скелет, облеченный во фрак! Вы не распознали любви своей в жалком обличье светской женственности! Вы предали, вы растоптали ее, вы погубили ее! К у д а  ушла она той ночью и — с  к е м — беременная, оскорбленная и осмеянная вами?
    — Не помню... Перестаньте же обвинять меня. Я достаточно наказан... всей последующей жизнью и... вот этим неприятным насморком. Нет! Я не возьму ваш платок, я суеверен...
    — Как всякий подлец.
    — Ну, знаете... А впрочем...
    — Я продолжу, я закончу вашу  и с т о р и ю,  несчастный вы человек, мертвец, сеющий вокруг мертвые семена...
    — Не впадайте в символизм, сударь мой! Я терпеть этого не могу. Конца моя и с т о р и я вовсе не требует. Она хороша именно отсутствием конца. Любой конец лишит ее обличительного пафоса, который вы так умеете разжигать в себе... Так что — не торопитесь!
    — Да, конец был бы не нужен, если бы то была  в а ш а  история — одна из множества подобных: бульварных по сюжету, но, по сути, трагических в их рядовой, банальной безвыходности... Но я должен, должен дать   к о н е ц... Потому что я обещал... Ведь существует же какая-то надежда? Ведь не все раз навсегда потеряно? Ведь можно же еще успеть переписать... Наново уж не напишешь, но — маленький штрих, какое-то восклицание в последнем диалоге... другой ее ответ и мой другой — равный, быть может, подвигу — поступок... Ведь нельзя же оставить это т а к ... Ах... Я обещал, я должен... Я помню, что должен... что — должен? Я... должен, помню, помнить...
    — Друг мой? Что с вами? Вы бредите? Сейчас... Капельки... вот, вот, поспокойнее, потише...
    — ... напомнить вам... Вспомните, вспомните —  с  к е м  и  к у д а  ушла она? Где родился в а ш с ы н ?
    — Простите, но вопрос отцовства является моим личным делом. Я не намерен его обсуждать. К тому же, помнится... мне говорили... Родилась девочка. Вот вам и конец! И не будем, не будем, не будем — вызывать тени прошлого.
    — Да... девочка... Маленькая надежда...
    — Кажется, Софья.
    — Сонечка... Несчастная крошка... Лучше б ей было умереть. Где же, где же... Где-е-е...
    — Где-то за границей... Должно быть, в Швейцарии. Там, где происходят завязки романов Достоевского... Свят, свят... Вы пугаете меня... Спрячьте под одеяло ваши кавалеристские ноги! Ужас, что с вами вдруг делается от самых невинных замечаний. Что ни скажи... Да не могу же я молчать, как мертвец? И мычать как вы — не хочу... Тоже, взял моду — помыкивать...
    — Де-е-е... Пяточка... бе-е-е-лая... умерла-а-а... А-а-а-а...
    — Ну, и умерла, и умерла — что с того? Ах, как я вас расстроил, голубчик... Ах, не надо было... Я виноват перед вами, бесконечно виноват! Я увлек вас несбыточной мечтой. Это вышло нечаянно. Я ведь и сам увлекся...
    — Где-е-е...
    — "Где-где"! Да, вспоминаю... Он вроде бы увез ее в деревню... "На почву", тогда была такая мода, знаете... народники, жить своим трудом, ходить в посконном... У одного нового автора есть такой рассказ. Очень реалистично... не читали?.. Хуторок там описан один, святое семейство... кхм, кхм... кающаяся Магдалина и прочая современная смесь, и все — на лоне природы... Так и было, точно, так все и было — а как же иначе? Родильная горячка, глушь, отсутствие должного ухода... Уровень развития медицинской науки... Сейчас бы спасли...
    — У-у-у-у...
    — Убийца? Вы меня считаете убийцей? Да отчего ж я? Я ее не обманывал. Мы с ней были свободные люди со свободными чувствами. Два равных свободных человека... Да и любила ли она меня? Да меня ли она любила? В конце концов, все несчастье покинутой женщины заключается не в сознании покинутости (я говорю о женщинах  о б р а з о в а н н о г о  с л о я ,  о так называемых думающих дамах), а в осознании ничтожества любимого человека, который, не предупредив о том заранее, превратился из героя в... как вы верно определили только что — в подлеца, их любви вовсе не достойного. Как, как могла она любить его, то есть меня? Как могла она быть столь слепой и наивной?.. Уж не сама ли она виновна?... И так далее, и все в таком роде — читайте современную беллетристику.  Муки   ч е л о в е ч е с к о г о самолюбия — вот главная причина женского несчастья... Мы с вами, разумеется, не говорим о морали, значение которой оба признаем основополагающим, хотя... не для всех, не так ли? Признайте же, что я могу быть убийцей лишь в фигуральном значении этого слова... то есть — как фигура, как литературный и исторический тип, каковой есть порождение времени... Со временем все переболит, изгладится... Хуторок в лесу... Муж-лесничий, добряк и интеллигент... Милый пупс, копия мамаши... Да, прочтите непременно, если не читали — я постараюсь вспомнить фамилию автора... Это вас успокоит... Да что же это вы делаете, дружочек! Вам категорически запрещено вставать! Что вам надо, наконец? Что-нибудь со стола?
    — У-у-к-пись.
    — Вашу рукопись? Ваши заметки?.. Дневники и письма? Вот, пожалуйста, не волнуйтесь — все в целости и сохранности... Почитать вам?.. А чернил не дам, не дам, милый. Писание может вам очень повредить... Вы уже достаточно поработали: глядите, как много!
    — е-е-е... А-о-а-а-ш... ш-и-и-е а-а-о-а-е-ем...
    — А мять-то зачем? Это припадок... Да успокойтесь, вот я убрал ваши листочки, их больше нету — совсем нету! Я их выбросил, сжег! Да что же вы рыдаете, как помешанный... Эх, да не мечитесь вы! Слова вам сказать нельзя... экий тонкий вы... инструмент... чистая флейта... Да пошутил, пошутил: видите, возвращаю на место ваше добро. Кладу и ухожу, не в силах помочь. Завтра же пошлю за сиделкой. Решено. Больше вы не уговорите меня...
    — Нет!
    — Так что же вам угодно?
    — Са-а-квояж. Мой саквояж.
    — М о й саквояж?
    — Саквояж. Пошлите за саквояжем.
    — Милый, мой саквояж у меня под кроватью... кажется.
    — Пр-роверьте.
    — А не отложить ли нам это до завтра? На вас нет лица.
    — Мне гораздо лучше. Оставьте меня.
    — Послушайте, друг мой... Ваша болезнь иногда принимает столь странную форму, что я начинаю испытывать подозрение... Уж ни ненавидите ли вы меня?
    — Идите к роялю. Вчера вы не играли. Вы же знаете, что инструмент расстраивается, если не играть на нем. Идите, играйте.
    — С удовольствием повинуюсь вам, мой бедный друг. Я как раз начал разбирать финал того концерта... Вашего любимого, кажется?
    — Да, спасибо. Идите!
    Опять он играет мучительную, неизвестную мне музыку. Я почти умер. Мне остались одни ремарки. Скоро, совсем скоро — конец.
   
    9
   
    ... дождался. Я увидел ее во сне. О, как она прекрасна! Погодите, постойте — нет играйте, играйте; я расскажу вам. Будто бы я вернулся с дороги, передумав, а уже ночь. Ночь лунная, и я могу разглядеть листву на деревьях, и чашу фонтана, и мелкие камешки под ногами. Играйте, играйте — не останавливайтесь! Дом совсем близко, но я знаю, что никогда не достигну его, никогда уже больше не войду в него. И я со сладкой тоской любуюсь круглым порталом, лаская взглядом каждую колонну, как лунный луч или еще нежнее. Одно лишь окно горит в недоступном доме: большое, низкое и угрюмое, и будто бы можно, вглядевшись, различить там чье-то лицо, но я не хочу вглядываться, мне тяжело это, и снова я обвожу лунным взглядом октаву из белых высоких колонн. Почему-то вспоминаются мне березы моего детства, но я гоню воспоминание, весь отдавшись любви к этому дому. Как он хорош! Я не вижу недостатков, хоть знаю их досконально. Ведь я сам выстроил дом, я только что вспомнил об этом, но не испытал ни гордости, ни удивления... Неужели я  э т о умею? Да, умею... "Умел", — поправил я свою мысль и взглянул на небо с облаками, чуть розовыми и пенными, как только что разведенный мел... Вот и небо — мое... (А вы играйте, не ждите меня). И снова дом, подкова каменного крыльца, водопад ступеней, стекающих к фонтану. Я смотрю, недвижим. Я счастлив. Этого не расскажешь... Острее нет наслаждения, чем увидеть то, что увидишь за долю мгновения до того, как увидишь воочию... Так, насладившись этим волшебным зазором, этой петелькой, этой щелкой времени, я настигаю зрением в умилении полнейшего, совершеннейшего счастья — на ступенях, как чаек на волнах — и х  в с е х и такими, какими знаю я их, знаю их спящие без меня и пробудившиеся для меня души... В ночных рубашках — не саванах — и в позах трогательно-неумелого танца (они забыли все уроки), не видя меня, но  с п у с к а я с ь  ко мне, они любят меня всей силой им доступного чувства... Я разрываюсь на части. Я счастлив без меры. Я хочу закрыть лицо руками, ибо рыдания теснят мою грудь, но не могу пошевелить даже пальцем. Я лишь прикрываю глаза — на долю мгновения. Я знал, что увижу ее, и что она оглянется... Печальная, кутаясь в шаль в предутреннем холоде, что-то искала или кого-то ждала, или, измучившись бессонницей, вышла одна побродить по саду... Мы не назначали встречи, она была случайна, а сестры, ожившими статуями клубящиеся меж колонн, готовы были растаять от одного прошептанного слова. И я сказал, я позвал ее. Она взглянула на меня. Это была она. Она узнала. (Да, вы играете то, что мне нужно). Это она, моя милая смерть, смотрит в глаза с улыбкой юности на устах, и белая шаль, розовея под рассветным лучом, медленно сползает с ее плеч.
    — Николай Николаевич? Вы вернулись?
    — Я... забыл саквояж.
    — Идите поищите в доме.
    — Нет, не могу.
    — Что ж... Марфуша!
    — Что, барышня?
    — Принеси саквояж.
    — Их саквояж?
    — Ну да, скорее же... Я хотела послать вам его, но вы не оставили адреса. А кое-кто, между прочим, выплакал все глаза...
    — Кто?
    — Тише. Вот ваш саквояж. Тот самый? Узнаете?
    — Легкий.
    — Там свет. Будто не знаете. Ну, господь с вами, друг мой. Ах, я бы поцеловала вас, да... Идите, идите! Уж утро.
   
    ... не поцеловала, но — да играйте же! не пропускайте реприз! еще пять минут, и я освобожу вас... — я уже начал считать секунды. Я пронесся рощей, осыпавшей последнюю листву мощным потрясением крон; я проскользнул по льду выметенной первым заморозком дороги; я подошел к дому со стороны сада и, на бегу отряхая с яблонь первый легкий снежок, не сказавшись прислуге, минуя залу, полную гостей — он сегодня в ударе, да и эта новая вещь хороша без изъяну, — взбежал наверх и выбрал комнату, случайно не запертую в этот вечер. Саквояж открылся не сразу. Отчего-то он стал страшно тяжелым. Я с трудом вытащил его из-под кровати. Огонь в печи пылал на славу. Никто ничего не заметил бы, а сам я наутро забыл бы — я умею это не хуже других. Не понимаю, как он догадался, но еще до того как разошлись кожаные челюсти, музыка смолкла и я почувствовал на плече своем холод его руки... Ни оглянуться, ни спрятать, ни спрятаться сам я не мог. Мы недолго боролись, оттирая друг друга. Опять он хотел быть первым, а я не давал ему форы. Я ненавидел его — обманщик! капризный, выживший из ума старик! — а он насмехался надо мной, притворяясь слабым. Я подтащил его вместе с предметом нашей борьбы к огню... Мы опалили бороды и разбили пенсне. Мы изрезали пальцы и защемили их в капкане замка. Мы сшиблись лбами. Я почти одолел его, но он считал, что я слабее, и сам ослабил хватку, уравнивая шансы. Мы больше не проронили ни слова. В молчании почти невозможно отличить себя от того, кого любишь или ненавидишь. Он понял, что я не шучу, и удвоил усилия. Мы вместе, вдруг согласившись в неизбежности того, что собирался совершить каждый из нас не уступая права совершения другому (как будто можно уберечь от преступления, задуманного не нами), подняли его, перевернули и разъяли над огнем. Мягко и легко упал он, обернутый, точно спеленутый, в листы бумаги, черной от плотной вязи чернильных знаков. Был уже канун Рождества. Бумага ярко вспыхнула, заставив нас обоих отпрянуть. Словно все слова, когда-либо сказанные нами и всеми, когда-либо жившими, сгорели и унеслись через трубу верткими, бесшумными искрами. Я думал, что сейчас умру, а он останется жить, и это же он знал о себе. Мы давно уже, как в книге, читали друг у друга в душах. Вдруг он схватил и сжал мою руку, точно в припадке. Я тоже смотрел в огонь, боясь поверить. В сердечнике ровного пламени, точно посередине его, точно там, куда упал он и где, мы видели, исчез он в самое мгновенье падения, не оставив ни косточки, ни горстки пепла, ни пылинки от яви своей, — там, над рушащимся естеством скрещенных поленьев, игравших рубинами огней, точно капли крови сбегались и растекались, не находя русла, — там, над разрухой умиравшего очага — оттолкнув неуязвимой ножкой голубую ядовитую головню, так что она выпала из раствора печи и прижалась к решетке, а мы раздавили ее, в детском восторге не чувствуя боли ожога, ибо — встав над истлевающим крестом, весь румяный от жара, весь в нахмуренной прелести младенческого всеведения — мы слились в его взгляде, — закинув головку, поглядев в это жерло, показавшее ему единственную дорогу, а часы пробили полночь, и я вздрогнул, уронив книгу... — под единственной звездой этого маленького круглого небосвода, мое сокровище, обетование жизни моей, спасение веры моей, залог бессмертия моего, мое живое дитя манило меня за собой, не ведая сомнений.
   
t h e  e n d