Позови меня в даль светлую

Марат Конуров
                ПОЗОВИ МЕНЯ В ДАЛЬ СВЕТЛУЮ!
               
                Посвящается Василию Макаровичу Шукшину.


                (вместо предисловия)
 
Сростки. Деревушка прилепившаяся к Чуйскому, известному тракту. Сростки. Сюда я – казахстанский писатель, притащился из далекого Алматы. Я почувствовал в себе необходимость соприкоснуться с этой замечательной землей. С землей Алтая, откуда когда-то пришли мои дальние, дальние предки. Современники Культегина и Туньюкука. Ишпака и Атиллы. Шли, сотрясая эту ласковую землю, Алтай. Мимо этих лесов: ель, сосна, кедр. Мимо этих милых опушек. Вдоль разьяренной Катунь от тюркского Хатын – женщина, вдоль Бии, от тюркского Бий – судья. Через прозрачную Аргунь, что с тюркского Аргын.
Алтай, точно пуповина Евразии. Здесь завязаны стыки древних культур. Земля, которая дала литературе Шукшина. Я сегодня читал его письма матери, сестре, другу и поражался его огромной любви, искренности, заботе. Это надо чувствовать! А письмо, последнее письмо матери ему, Макарычу. Уже мертвому. Уже ушедшему. У меня сердце разрывалось, у меня слезы стояли в глазах. Оно написано крупным почерком, со многими ошибками. Емельян Пугачев писал грамотней! Там, в письме, нет ничего другого кроме: сокол мой ясный, дитятко мое сердешное, сердешко мое задыхается, отрада ты моя, Васенька! Господи!
Это воистину невозможно было читать! Я много видел горя на своем веку, горе бывает разное. А здесь! Сердце ее действительно захолонулось. И у меня – захолонулось. В ту же минуту захотелось стать добрей, потянуться к людям.  Первой встречной бабушке упасть в ноги, попросить прощения, за то что не в силах сделать ее мир светлее. Свет, светло, светлее. Позови меня в даль светлую. Я теперь только понял, что им двигало всегда. Он любил свет, светлое, он нес этот свет людям в своих поразительно светлых рассказах. Я постоял у его памятника. Над ним цветет куст калины  красной. О, боже! Я впервые увидел калину, да такую красную, да за спиной у Макарыча. Мороз бежал по коже. Эти чудные фото его детства, юности, его вещи. Как он прожил! Как прожил! Он много, очень, очень много работал. И правда, он в работу за письменным столом впрягался, как в плуг. Хороший музей, хорошо, что я приехал сюда. Это тебе не Мальта, да, я ночую в грязной деревенской гостинице, но не брезгаю, а принимаю как часть мира Макарыча. Как могу морщиться при виде его, сидящего на земле, босиком. Эта фотография, как она удачна! Он и был  такой, уставший, но любящий трепетно эту Русь, свой Алтай, просто сел на землю, разулся, чтобы ступни почувствовали, взяли тепло земли.
Эх, Макарыч! Я хожу по твоей деревне. У тебя расстреляли отца, двоих дядьев кровных. Ты им сказал! Вампирам! Ты встал! Твои слова: милые, милые люди, как я люблю вас!
Вот старые дома, улочка, вот дом твоей мамы, вот дом, где прошли твои детство и юность. Я там чай попил. Стены потрогал. А потом спустился к Катуни. Когда-то и ты спускался там же. Ты ее очень любил. Я окунул в ней руки. Я поеду к ней туда по тракту за Семинский перевал. Найду то место, которое ты описывал в “Живет такой парень”, и взгляну оттуда на красавицу лесную Катунь.
Я хожу и говорю с тобой и прошу у тебя совета светлого. Жалуюсь тебе, что мало написал, редко впрягаюсь в плуг, балуюсь, роскошествую – в этом признаюсь тебе и мне стыдно перед тобой. Я вешаю голову на грудь. Но вот поднял и говорю тихо, тихо:
– Макарыч, я фильм снял.
Ты говоришь: – Молодец, Марат!
Я говорю: Я напишу, я сниму еще – точно убеждаю и обещаю одновременно.
Ты говоришь: Жизнь коротка, Марат, я не успел сделать Разина “Я пришел дать вам волю”.
Мне так обидно за тебя, Макарыч! Мне очень обидно. Ты бы его сделал!
* * *
Любка-то пускала к себе на постой. То вдруг не пускала. Приезжали в деревню люди разные. Кто на Катунь, в отпуск, порыбалить. Здесь она у них плавная, притихшая, будто кем-то пристыженная. Это там, выше, у Семинского перевала, она злая. Там с обеих сторон точно мощными мужицкими руками она зажата. Красавица. Недотрога. Будто могучий алтайский мужик, опившись медовухи, навалился дыша на нее перегаром и запахом табачища. Вот, и взьерепенилась она, взбеленилась. Ах так! Ну и держись тогда! И вцепилась зло в берега, точно из спутанной, густой бороды, выдирая из них кусты и камни. Зазмеилась в крепких объятьях, побелев от злости, шипя и пенясь. Запрыгала, перемахивая через огромные валуны. А когда уж вырвалась, то еще долго злилась, то ненадолго успокаиваясь, то вновь стервенея от неприятных воспоминаний. И только добежав сюда, к Сросткам, дальше пошла быстрым шагом. Красиво. Изогнув спинку. Понесла высокую грудь, да так изящно, что и впрямь казалось что порой не успевают за ней серебристые сильные ноги – рукава вокруг острова.
– Да-а-а! Краса-ви-ца! – Любка восхищенно вздохнула и провела себя рукой по груди: Только ей, Катуни, дано соперничать со мной по красе! А нашим деревенским вешалкам! Куда им! – оценила она себя безо всякой скромности и расстерялась.
Расцвела: Зарделась.
– Да пусть болтают! Пусть у них глаза белеют от зависти. Кто им виноват, что они такие уродины! – заводила себя она.
В душе Любка не была злой, она была добрый. Только вот почему-то так получалось, что ее считали злой. И побаивались. А за спиной шушукались длинные языки:
– Опять взяла в дом нового-то. Говорят, художник какой-то приехал. Все сидит целыми днями на Пикете, с досточкой, Любка альбертом его называет.
– Не Альберт, а мольберт – это доска для красок.
– Альберт, мольберт, ты меня не перебивай, ясно одно, у ней крыша поехала на мужиках.
– Ну эт ты зря, Клавка! Лишка плетешь. Ясно, хороший мужик нынче в цене. А где его взять-то. У нас, Сростинских девок, хоть какой шанс есть. Сюда то и дело разные приезжают. И умные, и актеры, городские, с телевизора многих знаем. А вон, закатунские, тем и вовсе, хоть караул кричи!
– Точно, – согласилась Клавка – спасибо за это земляку нашему, Макаровичу.
Вот так судачили о Любке. И было за что. Красива была уж больно. Такая уродилась.
Волосы длинные, тяжелые. Бывает заплетет их в косы, так бьют больно в грудь. А как распустит, а как тряхнет ими назло глядящим в спину, так сердца у мужиков холонятся. Даже у грубых, хмельных от медовухи сростинских.
Брови густые, темные. Глаза большие, серые. То вскипают, тогда белеют, а так серые, немного грустные. Носик ровный, капризный. А губы – точно в них сок от калины  красной.
Есть, как видите предмет для судачеств. И одна. Выгнала она своего мужа. Непутевого Ваньку. Это она считала его непутевым. А те, кто не любил ее за красоту за характер дерзкий, жалели его. А он уж и впрямь спивался.
А хвастун был Ванька знатный. И чем больше пил, тем больше развязывал свой язык. Послушать его, так он и на Севере был, в горящем самолете пожар тушил, самолет в море упал, он на надувной шлюпке спасался, свистком акул отгонял, одна глухая попалась, так он ее веслом по голове шандарахнул.
– Свят, свят! Страсти-то какие Ванька рассказывает – передавали бабки сросткинские одна – другой.
Но все бы ничего. Смирилась бы Любка и с этим. Так он, гад ползучий, ее, красавицу, по пьянке променял на корягу – Таньку белобрысиху. С красными, кроличьими глазами, с плоской, как доска, грудью.
Ух, и побила она его тогда, коромыслом-то. Да и прогнала прочь. С глаз долой, из сердца вон – как говорится.
Любила Любка Катунь. Хоть и соперничала. Ходила она в минуты, когда сердце становилось тяжелое, на берег и жаловалась подруге:
– Совсем уж извести хотят меня, изживают со света! Намедни проплели будто я режиссера-то московского под себя положила. Ох, гадины! Мне ить после Ваньки-то не до мужиков. Я их всех бы сама, передушила. Но деньги-то, нужны. А у меня изба светлая, чистая. А им, заезжим, привыкшим к чистоте, неужто в гостиницу идти? Да, там от грязи и неуютства волком завоешь! А я и постирну. И поглажу. И есть наготовлю. Если платят, чего не окружить вниманьем. Мужики, они ведь беспомощные, особенно эти, интеллегентные. Попадают из города в деревню, озираются по сторонам, все им боязно, стыдно, неудобно. А у меня они, как за стеной каменной.
Но и неправду говорила Любка, Катуни. Вернее, не всю правду. Что и говорить. Иногда и вовсе нравился ей кто-то из постояльцев. Глядишь: умный, рассуждает правильно, вежливый, не то что пьянь какая-нибудь, сростинская.
Но боялась в этом признаваться Любка Катуни. Точнее, стыдилась, что укорять станет подруга ее.
– Не успела с одним рассхлебаться, а уж на других заглядываешься! Ему что? Он приехал, помиловался и уехал. Конечно, удобно. Тут тебе и еда и постирушка, и угол, да еще и красу такую в постель!!!
Подруга – Катунь здесь в Сростках текла успокоившейся. Она уж и забыла как сама беленилась в нелюбых обьятьях. Не злопамятной была красавица. И не завистливой. Любке она не завидовала. И не соперничала. Встречала ее на берегу, и когда та прибегала в слезах, рано утром. И тогда, когда глубокой ночью в одной сорочке приходила к ней Любка. Тихонько вздыхала она, слушая Любкины рассказы, ласково приглаживая своей водой, ее голые ступни. И берега – ее спутники здесь, ее добрые друзья, поросшие березками, сосной, лиственницей, тихонько шумели прикрывая Любку от ветра, прилетевшего с гор.
– Неправа ты подруга! – в сердцах восклицала упрямая Любка. – Не в этом дело. Тут я ухо востро держу. Правда, тянется моя душа к ним. К таким умным, вежливым, обходительным. Хочется побольше узнать о мире. Я то нигде и не была. А теперь и вовсе. Куда без денег? Одежда нужна, чтоб не стыдно было. Да меня одень, я....! Косметику хорошую! – печально жаловалась Любка.
– Вот опять защелкают языки длинные – подумала Любка, ведя из сельсовета за собой парочку. – Хотя на этот раз может и не защелкают. Вроде, муж и жена. Так их представили в сельсовете. А кто их знает, городских? Запросто может быть, что любовники? Какая мне разница, раз платят – промелькнула мысль в путаной Любкиной голове:
– А мужик он интересный! – и улыбнулась себе, чтоб незаметно было им.
За Любкиной спиной остались старухи Маланья да бабка Нюра. Тоже не подарки. Любка была уверена что у них сейчас разговор об ней. Витька – щегол проехал на “велике”. Улыбнулся с иронией, так что веснушки собранные у носа разбежались по лицу. Нос стал похож на бульбочку.
Любка пошла еще быстрей. Назло глядевшим в спину и окна добавила шагу.
Откинула голову назад, отчего высокая грудь стала еще выше, и задышала глубже.
Когда проходили мимо Клавкиного дома, из под дощатых, старых ворот выскочил петух с издерганными перьями и бросился ей прямо под ноги.
Высоко подняв ногу, даже не сбившись с шага, она переступила через него, точно его и не было. И пошла дальше. Нутром почувствовала, что идущий сзади с сумками писатель восхитился ею.
– А как ты думал, милок? – улыбнулась опять себе, пряча улыбку. – Вот, так!
– Заходите, осваивайтесь, не Мальта – здесь, Сростки! Дальняя комната ваша.
На дворе было тепло. Ало цвела калина гроздьями. Ветерок с Катуни прилетел легкий, свежий.
– Истопить вам баньку? – спросила она, войдя в комнату новых жильцов.
Писатель вскинул глаза голубые – преголубые. Он был высок, строен, взрослый. Она симпатична.
– Смазливая, – отметила еще раз Любка про себя – наверно хваткая, такая не выпустит.
– А что это у вас наволочки такие застиранные? – жена писателя брезливо ворошила подушку. Бровки ее были собраны у переносицы.
– Они свежевыстираны. Вы вдохните их запах, они пахнут солнцем! – посоветовала Любка.
– Ну, что ты, Маша! Не сердитесь, пожалуйста. Вам большое спасибо! – торопливо зачастил писатель.
– Как величать-то вас? – спросила напрямую Любка.
– Дмитрий! – он протянул ей руку. Рука была благородной.
– Дмитрий Сергеевич! – внесла ясность особа, продолжая держать в пальцах угол наволочки.
– Так затопить? – опять спросила Любка.
– Пожалуйста, если это нетрудно. Если надо, я могу помочь. Мы бы были рады, с дороги-то.
Любка, не ответив, вышла.
Ее небольшая рубленная банька стояла неподалеку от берега.
Любка неторопливо налушила щепы в печку и подожгла спичку. Язычок пламени лизнул сухие щепки и стал разгораться. Одна за другой они вспыхивали. А у ней перед глазами стояло его лицо. Дмитрий Сергеевич. Дмитрий. Дима. Так назвала она его сейчас, в своих мыслях. Голос его красивый так и звучал в ее ушах.
Любка положила на разгоревшуюся щепу березовых поленьев, прикрыла дверцу и теперь смотрела в щель на огонь. Она расстегнула ворот платья. Жарко ей стало. От огня. От огня-ли?
– Его взгляд меня жжет, – призналась она стыдливо себе. – Что, опять вечером бежать к Катуни? Что это со мной? Неужто и впрямь Клавка права, повернута я на мужиках?
Время текло незаметно. Вечерело. Громко в каменке потрескивал огонь, бросая блики на красивое Любкино лицо. Она неохотно оторвалась от размышлений. Поднялась, нанесла воду в кадку, стоявшую в моечной. Доверху наполнила ее. Тщательно вымела полы, тазы сполоснула начисто. Принесла веник непареный еще, сунула в              кипяток.
– Хорошо ему будет, в моей баньке! – опять улыбнулась одними губами. – Пойду, скажу им, пусть идут уж, парятся, городские.
Она прошла, перешагивая через капустные грядки. Светло – зеленые кочаны туго круглели из листьев. Картофельная ботва ровными рядами цвела розовыми цветами.
– Хорошая нынче будет картошка! – подумала она.
Ей столько пришлось спину намаять, чтобы избавиться от противного колорадского жука. С каждого листочка ботвы собирала по десятку их. Целыми ведрами выносила их к берегу и сжигала. Да и полола ее, и окучивала тяпкой. Деревенская жизнь такая. Это только со стороны легко кажется. Романтика! Грибочки соленые на столе, ягодка свежая, картофель молоденький, с тонюсенькой, просвечивающейся кожурочкой, капуста хрустящая на зубах.
А попробуй-ка, помайся тут. Где твоя краса, где молодость осталась и не вспомнишь.
– Можете идти мыться! – нарочито громко и холодно сказала Любка жильцам и вышла за порог.
Золотящееся солнышко уже пряталось за мыском у Катуни. Над рекой протянулись розово – алые полосы от заката, а под ними, скрывая ноги молодым сосенкам, собравшимся на том берегу, потянулась полоска белая, туманчика.
Красота была неописуемая. Любкино сердце захолонулось. Торкнулось в груди. Забилось чаще. Она прогнулась в пояснице, склонившись к прохладной воде и окунула в нее, струящуюся тихо, свои руки.
Смочила пылающее лицо. Провела по тяжелым распущенным волосам.
Сжалась на карточках на речной гальке и, чувствуя неловкость, глянула на подругу – реку.
– Не сердись пожалуйста, – прошептала, попросила Любка. И потом долго еще сидела.
Квартиранты уже спали. За дверью у них не проблескивал свет.
Любка скинула с себя платье и нырнула под легкое одеяло. Пододеяльник пах свежестью, она вдыхала в себя этот запах и светилась улыбкой.
– Наволочка ей не нравится! – она тут-же отбросила в сторону ненужное, но липкое воспоминание и принялась вновь думать о нем.
Незаметно Любка погрузилась в сон. Сон был дивный, светлый.
Утром она открыла глаза. Ей на веки упал лучик солнца. За стеной слышался голос Маши. Она будила его.
– Вставай, Димулечка, вставай мой хороший. Ты ведь не спать сюда приехал.
– А я бы его не будила. Пусть-бы спал. Может ему снится что-то красивое, а я его разбужу, – подумала Любка и зачем-то погладила пустую, вторую подушку, точно там лежала Димина, курчавая голова. Любка зачем-то перебирала пальцами, будто пропускала сквозь них его волосы, потянулась. Выгнулась дугой.
Сладкая истома пробежала по ее молодому телу. Очнулась. Встала. Быстро одела платье и, мягко ступая босыми ногами по широким, деревянным половицам, подошла к обшарпанному, помутневшему зеркалу.
Вид был у ней еще сонный, веки припухшие, тяжелые волосы сбиты, но в этом была какая-то особая чистота.
Пошла на улицу. Во дворе стоял сруб колодезный под крышей. Доски крыши уже зацвели по краям зеленоватым мхом. Она взялась рукой за кривую ручку и, стараясь не греметь цепью, набрала ведро.
Вода в колодце студеная. Из глубины. Родниковая. Любка только ею и умывалась. Перед тем как умыться, опять глянулась в поверхность воды. Она шла кругами в ведре, оттого лицо шло тоже кругами. Искажалось.
Любка незлобно погрозила воде пальцем.
На завтрак она как всегда выпила молочка холодненького, из холодильника, сжевала горбушку.
Жильцы завтракали долго. Маша готовила ему яичницу. Возюкалась. Затем ели. Она слышала звук телевизора в их комнате и ее капризный голос:
– Не хочу я в музей. Это же не Эрмитаж и не Лувр. Ну что я там потеряла. Ну, что, тише! При чем тут хозяйка? Я лучше посмотрю что-нибудь по “ящику”. И ты сам, пожалуйста, недолго. Мне же тут будет скучно одной. Завез меня в тьмутаракань. Бр-р-р!
Скрипнула дверь. Шаги его были осторожные, несмелые. Любка почувствовала спиной его взгляд. Обернулась. И увидела его голубые глаза.
– Вы не проводите меня к дому – музею Шукшина? – робко попросил он.
– Отчего-же? Пойдемте, провожу! – Любка проходя мимо, ей богу случайно, задела грудью его плечо и вся вспыхнула.
Они шли по утренней улице и негромко разговаривали. И не подозревали, что в окно за ними следит пара Машиных глаз. В них мелькали и пропадали шевельнувшаяся ревность, злость, мстительность.
– Отчего вы, такая красавица, живете в деревне?
Любка рассмеялась. Ее негромкий смех рассыпался      по пустынной в это время улице, теряясь в густых на высоких стеблях, качающихся цветах – колокольчиках.
– Оставьте вашу Машу здесь, а я вместо нее поеду в город. С вами! – Любка и в мыслях не допускала сказать такое, как у нее вырвалась? Но было поздно. И она смело взглянула на писателя.
Он смутился.
– Маша никогда не останется жить в деревне. Она городская, – проговорил он.
– Я пошутила, – защитилась Любка.
В музее она бывала не раз. А теперь решила войти вместе с ним. Ей было интересно увидеть его реакцию на сопрокосновение с Шукшиным.
Они медленно передвигались внутри. Он подолгу глядел на пожелтевшие фотографии, хмурился, вздыхал, подносил руку к сердцу.
Рассматривал кадры Шукшина из фильма “Они сражались за Родину”, “Печки – лавочки”, “Ваш сын и брат”, его матросскую форму со службы, его костюм заключенного из “Калины – красной”.
Он сжимал кулаки, когда читал о том как киношные чиновники тормозили его со сьемками фильма “Я пришел дать вам волю” – о Разине.
Он умилялся, читая письмо Шукшина своему другу, художнику Попову.
Любка наблюдала незаметно. И поймала себя на том, что его боль родственна ей.
Она любила Шукшина. И заходя одна иногда в музей, глядя на его портрет, грустно просила про себя: Позови меня в даль светлую, Макарыч!
Теперь же она увидела его таким чистым, она имела ввиду Дмитрия, таким светлым, что ей стало жалко его. Квартирант показался Любке беззащитным, в нем что-то проглянулось от ребенка.
– Ты умер! Как это больно! Макарыч! – шептал Дмитрий, точно блаженный  у стенного стенда, читая телеграмму тогдашнему правительству страны с просьбой разрешения похорон на Новодевичьем.
И когда вслух стал читать письмо матери Шукшина Марии Сергеевны, адресованное сыну на могилу, Дима заплакал. Просто из глаз его голубых покатились слезы. Он скрипнул зубами и рванул рубаху на себе.
Мне васне абагрел ты мае истерзана сирдечушка милый, милый ты моя детенык, чежа стабой дите мая случилась не думала атаком виликим горюшки. Сынычка приснись расскажи детеныш мой ненаглядный навалил на меня таску.
Любимый сынечка ты их любил жену и малых детишек да всех ты нас. Любил никаво ниабидил сын ты мой ненаглядный дитя мая дитя милый расступися ты мать земля пакажы мне дитя милаго дитенок мой дитенок прости меня. Я тебя натапила своей слезою немагу нинадну минутычку забытца.
Писала она очень крупным почерком, со многими ошибками, сливая слова пишущиеся раздельно – вместе. Точно боль жгущая ее сердце не давала ей разделять слова. Он плакал и Любка плакала вместе.
Ей было жалко Василия Макарыча, сказавшего: милые, милые люди! Как я люблю вас!
Его, Диму, взрослого, если не сказать пожилого мужчину, умного писателя.
Себя. Такую согласную во всем со своим земляком, в миропонимании. Да с несложившейся, нескладывающейся никак жизнью.
Дмитрий читал вслух. Его голос трепетал.
Была бы у меня крылушки ябы кажны день слитала натваю магилычку. Мне бы легчи была дитенык милый дитенык. Любил ты атминя писмы получать. Вот я и пишу Может добры люди прачитают ну милый мой дите сын ты мой любимый светлыя тебе памить ласка ты мая нисчастныя.
Мамычка.

Произнеся последнюю фразу, он оглянулся к ней, как за помощью. Протянул к ней руки. Что же это? Люба? А? Василий Макарыч умер? Как же так? – словно спрашивали мокрые от слез голубые его глаза. Любка была сильной по духу женщиной. Жизнь научила. Она взяла за руку задыхающегося Диму и вывела его на улицу.
– Пойдем к Катуни. Она моя подруга, – призналась Любка квартиранту. – Там посидим, уймется твоя боль – тихонечко произнесла Любка.
– Возьмем бутылку. Я так не могу. Я задыхаюсь. Мне очень больно – попросил Дмитрий.
Они пошли.

На берегу Катуни в этом месте всегда бывало безлюдно. Зная это, Любка привела его сюда. На песке, чуть покачиваясь, гнила старая, с почерневшим от влаги дном, плоскодонка. Они сели в нее. Писатель сорвал зубами крышку и выпил с горла.
– Ты же не станешь? – не то спросил, не то утвердился в своем вопросе он.
– Почему не стану? Стану! Мне так-же как и тебе, – Любка взяла у него бутылку и отхлебнула из нее.
Ласковая в этих местах Катунь молча наблюдала за ними. То боялась за Любку, то порой тихонько радовалась. Прозрела она, что протянулась между ее подругой и этим мужчиной какая-то тонюсенькая ниточка чего-то. Река булькала, выбрасывала к лодке плески, журчала, стараясь не нарушить их светлый мир.
Они смотрели друг на друга. Он смотрел, Любка не отводила взгляд серых глаз. Тогда отворачивался, не выдерживая, он. И все без слов. Багровое солнце садилось, словно намереваясь спрятаться в густых кронах сосен, обступивших вплотную реку, сгрудившихся точно ратники, вокруг полководца.
Его предзакатные лучи туго били в прижавшиеся к серебристой ленте воды, облака. Оттого все вокруг дышало каким-то особенным покоем, гармонией.
Птаха ли вспорхнет с дальней макушки, рыба ли всплеснет хвостом.
Дальний ветер, проскользнув по над Катунью, игриво дернул, завернул Любкино ситцевое платье, на секунду приоткрыв белые ноги.
По завихрившейся вокруг крупного валуна прозрачной струе принесло крупную щепку. Она зацепилась об лодку и долго недоверчиво телепалась, притянув к себе взоры сидящих внутри.
А они, каждый думал о чем-то своем. Солнце еще било из-за крон, как на противоположной стороне будто чудо, взошла белая луна. Потемневшая река, вновь засеребрилась, взыграла.
Ее загибающийся край, почти было слившийся с горизонтом, вдруг просветлел, образовывая даль светлую, манящую. Приткнувшаяся щепка крутнулась и понеслась к этой дали.

– Господи! Она тебя потеряла! Скандал же будет! – вскинулась, испугавшись, Любка.
Дмитрий промолчал. Они встали и пошли в направлении дома.
Шли, молчали. То он споткнется. То она вдруг оступится. И опять сталкивались взглядом. Вечерело.
В доме посреди комнаты расхаживала гневная Маша. Желтый свет лампочки не мог скрыть густую косметику на смазливом лице.
– Вместе ушли, вместе пришли. Музей-то кстати давно закрыт. Да-а, незря о тебе говорят, что ты шалава, – зло выплеснула Маша.
Лицо Любки напряглось. Серые глаза побелели.
– Прекрати, Маша. Что ты говоришь? – попросил Дмитрий.
– Что между вами было? Ты уже успел спутаться с ней?
Слова Маши точно хлестали Любку тонкой веткой по щеке. Мало она натерпелась от деревенских, теперь городская набросилась.
– Разве мы что-то совершили? – думала Любка – Я видела как ему было больно и не смогла оставить его одного. Это было бы бесчелевечно с моей стороны. Василий Макарыч заслужил того, чтобы кто-то выпил за него глоток водки. Пусть сидя в прогнившей лодке. Пусть с горла. Если в горле ком, – продолжая выслушивать нечистые Машины обвинения.
Она хотела сказать. Слов не было. Она не услышала свой голос. Любка напряглась:
– Вы совершенно напрасно, Маша, наговорили кучу злых слов, – вымолвила она. Любку порывало взорваться.
Уж у нее то характер был, ой-е-ей! Враз бы поставила на место городскую. Да вспомнила Шукшина и остыла. Не позволила себе поднять голос.
– Маша, уходи пожалуйста, – вдруг проговорил негромко, но отчетливо Дмитрий.
– Что? Что ты сказал? – прошипела его жена. Или любовница.
– Уходи! – повторил писатель. Он опять, как тогда у стенда, скрипнул зубами.
– Скотина! Голос прорезался? На коленях приползешь!
Маша метнулась в комнату. Было слышно как она с грохотом двигает стулья, хлопает дверями шкафа. Цокот каблучков ее модных туфель бил Любке по мозгам.
В своем доме она стояла стиснув зубы и прикрыв глаза.
Вот каблучки простучали зло мимо нее. Маша задела больно Любку сумкой по ноге. Ничего. Стерпела.
Когда хлопнула входная дверь, а затем калитка, Любка распахнула глаза и посмотрела на Дмитрия. Он тоже стоял с закрытыми глазами, зажав ладонями уши.
– Что ж ты не догонишь ее? – спросила Любка.
– Пусть идет. Это все равно бы когда-нибудь случилось. Можно, я останусь. Не прогоняй меня, пожалуйста, – несмело попросил Дмитрий.
Любке опять захотелось заплакать. Захотелось прижаться к нему всем телом. Попросить его: “Позови меня в даль светлую”.

Ночь. Дом-музей В.М.Шукшина.