Ч. 5. Гл. 15. Победители

Кассия Сенина
Великий и знаменитейший царь Агесилай боялся больше мира после войны, чем войны до мира.
(Михаил Пселл)



После восстановления иконопочитания прошло полгода, и все видели, что дела идут не совсем так, как они рассчитывали, независимо от того, кто каких взглядов придерживался. Извержение из сана иконоборцев действительно стало, как и боялись регенты, большим потрясением для общества, и, хотя императрица выделила значительную сумму для материальной поддержки лишившихся своих мест клириков, пока они смогут найти себя иные занятия, глухой ропот не утихал. Впрочем, с изверженными клириками из числа монашествующих особых трудностей не возникло: почти все они приняли восстановление икон и остались жить в своих монастырях в чине простых иноков. Не то было с белым духовенством: многие из низложенных занялись частными уроками, кто-то устроился работать при храмах и различных благотворительных заведениях, иные занялись торговлей или земледелием, кто-то пошел даже на черные работы, – но при этом далеко не все согласились осознать свою вину и покаяться в ереси: многие надели на себя личину невинных страдальцев и, встречаясь с иконопочитателями на улице, смотрели высокомерно и насмехались над ними, говоря, что они победили «не Божиим содействием и своим благочестием, а из-за поддержки императрицы»; это, в свою очередь, злило православных, потому что им, в сущности, нечего было сказать в ответ...

Удаление от алтарей такого количество духовенства создало большие трудности и для самих православных, прежде всего для патриарха: нужно было думать о том, кого рукополагать взамен, причем довольно спешно, а кандидатов было не так много, как хотелось бы. Мефодий смотрел прежде всего на православный образ мыслей ставленников, но тут он не избежал укоров со стороны своих же ревнителей, которые побуждали его к большей разборчивости. Более всего недовольства возникло по поводу рукоположения новых епископов. Когда патриарх решил рукоположить Феофана Начертанного в митрополита Никейского, некоторые монахи стали возмущаться, что на такую славную кафедру Мефодий хочет поставить «чужестранца», о котором никому толком не известно, что он из себя представляет... Патриарх решительно пресек эти разговоры, указав, что, во-первых, Феофан вовсе не безвестен среди подвизавшихся за веру, а во-вторых, носит на лице знаки своего исповеднического подвига, и уже их одних было бы достаточно, чтобы показать его достоинство и православность, даже если б о нем не было больше ничего известно. Многие ожидали, что какие-то из епископских кафедр займут студиты, но этого не произошло: патриарх рукоположил некоторых студитов в священный сан, по просьбе игумена Навкратия, но епископством никого из них не почтил, – это вызвало недовольство как самих студитов, так и их почитателей, которые возмущались таким «унижением» исповедников, чьи подвиги в свое время воодушевили столь многих на борьбу за православие. Патриарх и тут повел себя жестко, заявив вопрошавшим, что ни перед кем не собирается давать отчета, почему он одних ставит в епископы, а других нет, и заметил:

– Уж не ждали ли эти почтенные отцы получить кафедры как плату за свои подвиги? Мне-то всегда казалось, что они подвизаются не в чине наемников, а как сыны – исключительно из любви к Богу. Или они считают, что Господь недостаточно воздал им за их исповедничество? Впрочем, – добавил Мефодий насмешливо, – когда-то, помнится, отец Платон не постыдился продвигать на патриарший трон собственного племянника, так что, пожалуй, такие разговоры даже в их духе... Только пусть они не ждут, что я буду потакать подобным устремлениям!

Когда слова патриарха стали известны в Студийском монастыре, они вызвали всплеск гнева среди братий, и игумен едва сумел успокоить монахов, напомнив им о смирении и о том, что главное – не здешние чины и отличия, а тот чин, которым каждый будет почтен от Бога в Его царствии. Но, хотя возмущенные разговоры стихли, подспудное недовольство патриархом всё равно ощущалось среди студитов.

Отдельное затруднение возникло в связи с Сиракузской епархией: Сицилийский архиепископ Феодор Крифина наотрез отказался покинуть свою кафедру и деятельно противился утверждению иконопочитания на острове – влияние, которым он пользовался среди паствы и у местных властей, это ему вполне позволяло. В начале царствования императора Михаила Феодор, будучи придворным диаконом, стал экономом Святой Софии, после того как Иосиф, покаявшись и присоединившись к иконопочитателям, вторично покинул свой пост. Новый эконом, сицилиец родом, прекрасно владел латинским языком, и ему поручались важные дипломатические задачи: помимо посольства к Людовику после окончания мятежа Фомы, Феодор тремя годами позже побывал в Компьене с посольством, которое доставило королю драгоценный подарок – роскошную рукопись творений святого Дионисия Ареопагита, которую франки поместили в храм Свято-Дионисиева аббатства, где от нее, как говорили, даже совершались чудеса исцелений. Незадолго до смерти Михаила Феодор был рукоположен в священника, а в начале царствования Феофила стал архиепископом Сиракузским – и, в отличие от многих других областей Империи, иконоборческие взгляды на Сицилии благодаря ему проводились твердой рукой и неукоснительно; неудивительно, что у православных Крифина вызывал живейшее раздражение. И вот, теперь он не желал покориться, а патриарх пока не мог найти кандидата для рукоположения на Сиракузскую кафедру: среди исповедников не было человека, в нужной степени знакомого с западным наречием – а без владения латынью архиерею нечего было делать на Сицилии. Мефодий уже подумывал лично отправиться на остров и поискать ставленника среди местных жителей, как вдруг счастливый случай помог ему.

На другой день после праздника Воздвижения Креста Господня по окончании утрени патриарху доложили, что его хочет видеть какой-то монах, приехавший с Сицилии. Мефодий велел пригласить его: гость оказался довольно молодым человеком, – по-видимому, он еще не достиг тридцати лет. Монах был высокого роста, статен и вообще замечательно хорош собой: волнистые черные волосы, овальное лицо с угловатыми скулами и волевым подбородком, изящный прямой нос с небольшой горбинкой; большие каштановые глаза смотрели прямо и открыто из-под густых бровей, похожих на крылья чайки. С первого же взгляда гость кого-то напомнил патриарху – но кого? Мефодий не мог этого понять, хотя, глядя на монаха, не мог отделаться от чувства, что когда-то уже видел похожие черты лица и манеры, в которых ощущалось что-то аристократическое. Григорию – так звали гостя – было двадцать шесть лет, и он уже семь лет подвизался в одной из сиракузских обителей. Пытаясь осознать, кого же монах напоминает ему, патриарх стал задавать ему вопросы о его жизни и занятиях, в том числе до поступления в монастырь. Оказалось, что в юности Григорий получил хорошее светское образование, прекрасно владел как греческим, так и латынью, и к тому же обладал художественным талантом – он показал патриарху Псалтирь, которую собственноручно переписал несколько лет назад и украсил миниатюрами.

– До монастыря я жил в Равенне, – рассказывал он. – Мой отец, Марк Асвеста, служил у императора Карла, и мы всегда жили богато, поэтому мне нанимали хороших учителей. А моя мать в юности изучила греческий и научила ему меня. У нас в доме всегда жили слуги из греков... Мама умерла, когда мне было девятнадцать, – Григорий чуть погрустнел. – Она была такая замечательная!.. Когда я сказал ей, что хочу идти в монахи, она обрадовалась, но благословила меня монашествовать на Сицилии – ведь это была ее родина, и ей хотелось, чтобы кто-нибудь из детей вернулся туда...

Патриарх почувствовал странное волнение. Он еще раз внимательно оглядел монаха и прервал его:

– Прости, брат, позволь задать один вопрос: при постриге тебе поменяли имя?

– Да, владыка. В миру меня звали Мефодием, – Григорий говорил, опустив взгляд, и не заметил, как патриарх вздрогнул. – Я как раз хотел про это рассказать! Мама перед смертью сказал мне, что назвала меня в честь одного монаха, с которым была знакома в юности, когда еще жила в Риме с родителями. Она завещала мне, когда у вас тут окончится ересь, поехать сюда и попробовать разыскать его или хотя бы узнать, что с ним стало... Она сказала, что мне будет, чему поучиться у него, потому что, по ее словам, это был единственный настоящий монах, которого она встретила в жизни. Может быть, она и преувеличивала, но, наверное, этот отец Мефодий и правда был совсем особенный и великий подвижник... Мама сказала, что он прожил в Риме несколько лет, а когда императора Льва убили, вернулся на родину, но что с ним стало дальше, она не знала. Она очень уважала и почитала его, и мне так бы хотелось разыскать его, владыка! Мама сказала, что на родине он был игуменом монастыря... Хино...

– Хинолаккского? – Мефодий едва справился с охватившим его волнением.

– Да, точно, владыка! Здесь есть такой монастырь? Может быть, ты знаешь, что стало с отцом Мефодием? Конечно, уже прошло много лет... Но всё-таки...

– Не так уж много, брат, – улыбнулся патриарх; жаркое римское лето двадцатисемилетней давности сейчас встало перед ним так, словно дело происходило вчера. – Твою мать звали Сабиной?

– Да, – Григорий вскинул на патриарха изумленный взгляд. – Откуда ты знаешь, владыка?!

– Просто отец Мефодий – это я.

– О, Господи! – только и мог сказать ошеломленный Григорий.

Спустя две недели Асвеста уже стал патриаршим архидиаконом, но Мефодий возлагал на него гораздо бОльшие надежды: лучшего кандидата на Сиракузскую кафедру найти в настоящее время было невозможно, и хотя Григорий еще не достиг указанного в канонах возраста для рукоположения в епископы, патриарх предполагал по икономии нарушить этот запрет; однако он не хотел чересчур торопиться, чтобы не вызвать лишних нареканий, и рассчитывал рукоположить Григория в священника на Рождество Христово, а в епископа на Пасху, чтобы потом отправить на Сицилию восстанавливать православие.

Столь быстрое возвышение приезжего монаха вызвало недовольство в столице: вновь пошли разговоры, что патриарх сплошь да рядом отличает «иноземцев» – то палестинцев Феофана и Михаила – Мефодий поставил наставника Начертанных братьев игуменом Хорской обители, а потом сделал и своим синкеллом, – то вот еще «этого италийца»... Но патриарх не обращал внимания на пересуды. Иные жалобщики писали самой императрице, однако Феодора сказала логофету:

– Феоктист, разбирайся с ними сам, а мой ответ на всё это раз и навсегда таков: патриарх избран на их соборе ими же самими, и избрание утверждено откровением Божиим через отца Иоанникия, так чем же они недовольны? Уж не хотят ли они спорить с Богом? – она усмехнулась. – Говорят, у Бога бОльшую честь получает тот, кто больше любит Его и ближних, что же удивительного, что так вышло и у нас? Кто скорее смирился и согласился молиться за врагов, тот и получил первенство, и я думаю, что это вполне справедливо!

Асвеста, между тем, быстро освоился в Константинополе; Город привел его в неописуемый восторг, так что первое время он даже не замечал неприязни кое-кого из окружающих. Впрочем, Григорий держался скромно, но с достоинством и, несмотря на относительно молодой возраст, скоро стал вызывать у большинства знакомых искреннее уважение. Он неожиданно быстро подружился с протоасикритом, которым теперь был Фотий: поскольку Лизикс не пожелал присоединиться к иконопочитателям, а его упрямство грозило тем, что вслед за его уходом из канцелярии уйдет и большинство тамошних работников, встал вопрос о его замене лицом не менее уважаемым и знающим – а лучше Фотия никого нельзя было найти. Впрочем, Фотию было уже тридцать – возраст, с учетом его дарований, вполне подходящий для столь высокой должности, тем более, что его кандидатура не вызвала возражений ни у кого, даже у почитателей Лизикса; вслед за смещенным протоасикритом покинули канцелярию только Христодул и еще несколько человек. Фотий и Григорий сошлись благодаря библиотеке протоасикрита: за прошедшие годы Фотий сумел приобрести немало книг; кроме того, он показал Асвесте свои записки о прочитанном, когда-то начатые по просьбе брата Тарасия, – Фотий продолжал дополнять их после возвращения из посольства, и постепенно они разрослись в довольно объемистый кодекс. Они чрезвычайно заинтересовали архидиакона.

– Да этому цены нет! – воскликнул Григорий. – Особенно для людей, которые не могут добраться до всех этих книг... Послушай, Фотий, а ты никогда не пробовал преподавать? Мне кажется, у тебя это прекрасно получилось бы! Ты так много знаешь, так хорошо умеешь рассказывать... Право, на твоем месте я бы завел хотя бы что-то вроде дружеских встреч и бесед... Я бы сам первый ходил к тебе! Представь: ты бы рассказывал нам о литературе, стихосложении, грамматике, философии, мы бы слушали, задавали вопросы, читали бы вместе книги и обсуждали их... О, это было бы так прекрасно! Правда, почему бы тебе не организовать что-нибудь такое? Я уверен, что многие будут счастливы ходить на такие встречи!

– Хм... Интересная мысль! – проговорил протоасикрит. – Вообще-то логофет предлагал мне преподавать в школе у Сорока мучеников, ведь господин Игнатий опять уехал на Олимп... Но я отказался, потому что сам учился там когда-то и представляю, что там за ученики... Они далеко не всегда бывают на таком уровне и с такой жаждой знаний, чтобы мне было интересно заниматься с ними. Но потом из Фессалоник вернулся господин Лев, и моя помощь больше не потребовалась. Но ты, Григорий, меня озадачил, – Фотий улыбнулся. – Хотя мне некоторые из друзей, которым я давал читать свои записки, тоже говорили что-то в этом роде... Да, я подумаю над этим.

Лев действительно возвратился из Солуни – уже не архиепископом, а простым монахом – и, по желанию августы, занял прежнее свое место преподавателя; правда, патриарх заикнулся было о том, что ставить бывшего иконоборческого епископа учить юных – не самое разумное решение, но здесь императрица настояла на своем, сказав, что ручается за Философа, его добрые нравы и его веру. Впрочем, Математик принес покаяние в том, что общался с иконоборцами, хотя и не выказал того сокрушения, которого, возможно, от него ожидал патриарх, – но, поскольку Льву покровительствовали не только августа и ее братья, но и логофет дрома, многие другие высокопоставленные лица отзывались о нем с любовью и уважением, а бывшие ученики вспоминали его уроки с восторгом, Мефодий почел за лучшее не настаивать на своем. Единственное, о чем Философа просили регенты, это чтобы он воздержался от посещений низложенного патриарха, хотя видеться с Иоанном никому не запрещалось.

– Ты ведь понимаешь, господин Лев, – сказал Феоктист, – такие дела… Сейчас даже простой дружеский жест может быть истолкован превратно, а при твоем положении лучше «не давать повода ищущим повода». Думаю, в ближайшее время тебе не стоит даже писать Иоанну – мало ли, что... Кто знает, не донесут ли тамошние монахи святейшему... Государыне лишние затруднения сейчас совсем ни к чему!

– Я понимаю, – ответил Математик с грустной улыбкой.

Приехав, он почти сразу ощутил, как изменилась атмосфера в Городе: при внешних достаточно гладких отношениях, и во дворце, и в Патриархии ощущалась скрытая напряженность, а в народе недовольство положением дел проскальзывало то там, то тут достаточно явственно: кто-то был недоволен новыми рукоположениями патриарха; кто-то всё еще сердился на Мефодия за то, что он пошел на условия восстановления иконопочитания, поставленные императрицей; иные из родственников низложенных клириков роптали на патриарха за «жестокость»; почитатели студитов были недовольны тем, что Мефодий «презрел великих исповедников»... О самих же иконоборцах что говорить – они не прекращали насмехаться над православными и при случае задирать их, тем более что пока далеко не все из знати и военных согласились присоединиться к иконопочитателям; ходили упорные слухи о том, что низложенный патриарх «еще себя покажет», хотя об Иоанне, с тех пор как Варда увез его в монастырь на Босфоре, не было никаких достоверных известий, – возможно, молву подпитывало то, что Лизикс, ближайший почитатель Грамматика, упорствовал в своих прежних взглядах, и говорили, будто он посещал сосланного патриарха...

На третий день после Рождества Христова императрица давала обед во влахернском дворце Кариан, построенном Феофилом для дочерей – Феодора любила устраивать там званые обеды; среди приглашенных были эпарх, синклитики и другие знатные лица, а также патриарх и многие из исповедников. Пировали вовсю, но разговоры велись чинные, так что иные из придворных даже заскучали – по старой памяти привычные к тому, что покойный император с прежним патриархом всегда оживляли подобные застолья философскими беседами и тонкими, в меру язвительными шутками, они еще не вполне приучились к новому стилю придворной и церковной жизни. Уже подали медовые лепешки и прочие сласти, и скучавшие с облегчением думали о том, что трапеза близится к концу, когда августа, которая в течение всего обеда украдкой, но довольно внимательно, разглядывала исповедников, остановила взгляд на митрополите Никейском. В этот миг на ее лице обозначилось странное выражение, крайне обеспокоившее логофета дрома, который, в свою очередь, ощущая растущую скуку сотрапезников и какую-то тайную и неясную ему мысль, будоражившую императрицу, наблюдал за Феодорой с некоторой тревогой. Феоктист пытался определить, что такое делается с августой, и вдруг с испугом понял, что именно напомнило ему выражение ее лица – это же самое выражение нередко проглядывало на лице покойного императора Михаила, когда он собирался устроить какое-нибудь «представление». В тот самый момент, когда логофет понял это, Феофан поднял глаза на императрицу и, заметив, как пристально она глядит на него, спросил:

– Почему, августейшая, ты так смотришь на меня, смиренного?

– Смотрю на эти знаки, запечатленные на твоем лице, владыка, – ответила Феодора, – и дивлюсь твоему терпению.

– То же самое, государыня, претерпел вместе со мной и мой брат Феодор, – сказал митрополит в ответ. – Он умер в горькой ссылке и не дожил до торжества веры, за которую подвизался, – Феофан помолчал несколько мгновений и твердо добавил: – И об этой надписи, августейшая, мы рассудим с мужем твоим и государем на неподкупном суде Христовом!

Повисла ужасная тишина; все устремили взоры на императрицу, а она, чуть побледнев, поднялась с места; глаза ее сверкали негодованием.

– Так вот оно, ваше прощение! – воскликнула она. – Это ваше обещание не поминать зла, сделанного вам моим супругом?! Вы не только не прощаете его, но и на суд требуете!

Но еще никто не успел сообразить, что же делать, как патриарх тоже поднялся и сказал:

– Нет, августейшая, прошу тебя, не беспокойся! Наше слово твердо, и чудо Божие, подтвердившее его, никто не может опровергнуть! Не обращай, государыня, внимания на речи этого человека, – и Мефодий одарил Феофана таким взглядом, что сидевшие вблизи подумали, что самое интересное, скорее всего, начнется после того, как обед закончится и все отправятся восвояси.

«Этот человек» сделал над собой заметное усилие, чтобы не встать и не покинуть залу немедленно, всё же сдержался и, очень бледный, принялся за еду, не сказав более ни слова. Между тем, подал голос митрополит Никомидийский Игнатий:

– Истинно так, августейшая владычица! Будь совершенно покойна, твой супруг прощен, и мы – свидетели тому.

Со стороны исповедников раздалось еще несколько подобных же реплик, после чего трапеза продолжалась, как ни в чем не бывало, хотя у всех было ощущение, словно над ними только что пронесся ураган...

По окончании обеда патриарх отправился во Влахернский храм, очень спокойным тоном пригласив Никейского митрополита пройти вместе с ним; Феофан столь же спокойно выразил покорность, – он словно бы чувствовал свою правоту и потому нисколько не смущался. Поклонившись раке с ризой Богоматери, оба архиерея прошли в небольшие покои для патриарха, пристроенные к храму, и Мефодий, закрыв за собой дверь, повернулся к митрополиту, окинул его взглядом и спросил:

– Владыка, прости меня, но в своем ли ты уме?

– В своем, святейший, – невозмутимо ответил Феофан. – Кто-то же должен сказать правду! А то после отъезда отца Симеона как-то некому стало это делать.

Митиленец, в свое время сорвавший переговоры православных с императрицей, в начале осени уехал на Лесбос. После торжества православия патриарх сделал его синкеллом и предоставил ему и нескольким его ученикам для жительства Сергие-Вакхов монастырь. Однако Симеон и его монахи, со своеюю прямолинейностью и открытой неприязнью к иконоборцам вообще и к бывшему патриарху в частности, не прижились в обители: хотя Арсений, прежний игумен монастыря, был лишен сана и должности, однако его место занял эконом, Арсений же принял экономство, и таким образом, дух в обители нимало не изменился: бывший настоятель по-прежнему занимался изготовлением лекарств и красок, только химические опыты временно прекратил, чтобы не вызывать подозрений у нового церковного начальства, особенно пока в обители жили лесбоссцы. Хотя сергие-вакховы монахи отнеслись к Симеону с должным уважением, по крайней мере внешне, старец чувствовал себя неуютно среди этой братии и, в конце концов, сославшись на немощь и возраст, отказался от поста синкелла и попросил у патриарха позволения отправиться на родину – «умирать», как выразился он без обиняков; после него синкеллом стал Хорский игумен Михаил.

– Что ты называешь правдой? – столь же невозмутимо спросил патриарх. – Ты хочешь сказать, что мы лжем?

– Конечно, мы лжем – прежде всего, самим себе, святейший, – ответил митрополит, и в голосе его прорвалась долго сдерживаемая им горячность. – Мы продались, но при этом делаем вид, будто всё идет хорошо и по воле Божией!

– Продались? – Мефодий чуть пожал плечами. – Право, я не могу взять в толк, о чем ты.

Он улыбнулся, и это окончательно вывело Феофана из себя.

– Ты прекрасно всё взял в толк, владыка! – воскликнул митрополит. – Тебе ли не знать толк в куплях и продажах?! Я долго молчал, но теперь скажу... Ты превратил наши страдания в разменную монету, ты продал нас... и ради чего?! Ради торжества православия? – Феофан саркастически рассмеялся. – Вовсе нет! Оно и так восторжествовало бы, я уверен, если б мы проявили твердость! За нас тогда были господа Мануил и Сергий, за нас были сестры августы... Да и логофет тоже! Еще немного, и они переломили бы упрямство императрицы... Но ты, святейший, всё испортил, потому что... потому что тебе хотелось занять кафедру, не так ли? И ты нас продал – вовсе не ради торжества веры, а ради «спасения» нашего гонителя, чтобы доставить удовольствие августе! Мало того, ты продал не только нас, но и тех, кто страдал прежде нас и преставился к Богу в изгнаниях и темницах – владыку Никифора, отца Феодора и других, моего брата, наконец! О, если бы жив был Студийский игумен! Он никогда, никогда не пошел бы на подобную сделку, я уверен!

Глаза патриарха на мгновение сузились, но он тут же улыбнулся и спокойно сказал:

– Да, владыка, я вас продал и не жалею об этом. Единственное, о чем я могу пожалеть, так это о том, что продал вас слишком дешево. Пожалуй, надо было бы побудить вас молиться не только за государя, но и за его родителей, умерших детей, еще кое-каких родных... А то августейшая, я знаю, беспокоится об их вечной участи, – он глянул в ошарашенное лицо митрополита и чуть заметно усмехнулся. – А теперь серьезно, владыка. Обвинение в том, что я «продал» вас, чтобы занять кафедру, я оставлю без ответа; думай, как тебе угодно. Что до отца Феодора, то здесь ты, пожалуй, прав: Студит действительно не пошел бы на условия, выдвинутые государыней. Только, владыка, не потому ли Господь Своим промыслом упокоил его раньше торжества православия, чтобы он своей горячностью как-нибудь не помешал бы ему? Тебе это не приходило в голову? А мне приходило. Горячность, владыка, тоже иногда надо умерять... Что же до того, будто надо было еще немного подождать, чтобы родственники августы убедили ее, то я понимаю, со стороны это кажется правдоподобным. Только никто из вас не говорил с государыней об этом наедине. А я говорил. И могу тебя уверить, что она никогда бы не согласилась на другие условия. Никогда – можешь ты это понять?.. Скажи-ка мне, владыка, ты когда-нибудь любил?

Феофан растерялся.

– Любил?.. Разумеется, любил – брата, родителей, отца Михаила...

– Я не об этом, владыка, – улыбнулся Мефодий. – Любил ли ты когда-нибудь женщину?

Митрополит уставился на патриарха в немом изумлении.

– Я понимаю, что вопрос нескромен, – сказал тот, – но поверь, я спрашиваю не из праздного любопытства. Это имеет прямое отношение к нашему разговору. На всякий случай уточню: я имею в виду не похоть, а именно любовь. Так любил или нет?

– Нет.

– Я так и думал. Вот потому-то ты и не сможешь понять, почему августа никогда не согласилась бы на иные условия. Она любила своего мужа так, как, думаю, люди вообще редко любят. И мы еще должны быть благодарны ей за то, что она всё-таки немного научила нас молиться за врагов, здесь отец Исаия совершенно прав. Не знаю, читала ли государыня Послания божественного Ареопагита, но она оказалась лучшей его ученицей, чем мы, готовые «злом мстить за Благого». Я слушал твою нынешнюю речь, владыка, и как раз вспомнил рассказ о Карпе, как он «неблагочестиво скорбел, горевал и говорил, что несправедливо, если останутся живы безбожные люди, “развращающие правые пути Господни”, и говоря это, молил Бога, чтобы какая-нибудь молния без пощады лишила жизни» того, кто совратил христианина к безбожию. Так вот, владыка, сейчас мне хочется спросить тебя приведенными у святого Дионисия словами Христа: «Смотри, не кажется ли тебе, что пребывание государя Феофила в пропасти со змеями хорошо бы заменить пребыванием с Богом и благими и человеколюбивыми ангелами?» Неужели не кажется?

Феофан некоторое время молчал, опустив глаза, а потом тихо проговорил:

– Если честно, я думал... что всё это была только игра... Я не верил, что мы отмолили его... Я думал, что ты... просто подменил пергамент.

– Вот оно что! – патриарх усмехнулся. – Это многое объясняет. Но я могу поклясться, что ничего не подменял.

– Нет, не нужно, святейший, – Феофан взглянул на Мефодия, и губы его дрогнули. – Прости меня! Я действительно... несколько выступил из ума... Что же это с нами такое делается в последнее время?! – вырвалось у него.

Мефодий шагнул к нему и, глядя в глаза, сказал тихо и жестко:

– А ты что думал, владыка? Внести иконы в храмы и почить на лаврах?.. Древние говорили, что самое опасное на войне – это победа. Теперь ты можешь убедиться в этом воочию.




...Клейдийский монастырь, где уже десятый месяц жил в ссылке низложенный патриарх, был обителью небольшой и ничем не примечательной, кроме того, что отсюда открывался прекрасный вид на Босфор. Особняк Арсавира находился всего в нескольких милях от монастыря, и Иоанн изредка писал старшему брату, но сразу попросил его не приезжать в гости и не присылать ничего в подарок, кроме разве что соленых оливок. Грамматика поселили в небольшом флигеле, где когда-то, в годы расцвета монастыря, было зернохранилище, а после того как число братий значительно уменьшилось и потребность в больших запасах отпала, хранилась всякая рухлядь: это затхлое, пыльное, заросшее паутиной помещение, где пол изгрызли мыши, а крыша при ливнях протекала, настоятель поначалу даже не собирался приводить в приличный вид, злорадно думая, что «злейшему ересиарху только так и жить, пусть поплатится сполна за свое нечестие!» Однако приехавший в обитель незадолго до вселения Иоанна брат императрицы, осмотрев помещение, дал игумену денег и велел немедленно сделать во флигеле уборку, проделать окна побольше и пониже и вставить в них хорошие стекла, перестелить пол, покрыть крышу новой черепицей и разделить флигель перегородками на несколько комнат, в большей из которых устроить книжные шкафы; Варда также наказал предоставить Иоанну мебель, какую тот попросит, позволять прогулки по монастырю и прием посетителей, и вообще «не доставлять никаких неприятностей», заверив встревожившегося настоятеля, что Грамматик никакого вреда обители не причинит и «совращать братию в нечестие» не будет.

– Если же, паче чаяния, что-то случится, – добавил патрикий, – сообщайте государыне, и она решит, что делать.

Бывший патриарх, действительно, жил в ссылке очень тихо, общаться с братией не пытался и вообще походил на молчальника: слуга, которого Иоанн вызвал из имения в Психе, понимал своего господина почти без слов, а гости к Грамматику не ходили – за полгода ссыльного навестили только несколько раз. Сначала это были два монаха из столичного монастыря – из какого именно, они не сказали, – которые пробыли у низложенного патриарха около трех часов; Иоанн проводил их почти до ворот обители и с улыбкой простился; привратник выпустил их и видел, как они, уходя по дорожке от монастыря, утирали слезы. Потом раза три приходили какие-то миряне; однажды приехал военный – как видно, издалека, верхом на великолепном скакуне, весь в дорожной пыли. Все они, кроме военного, перед тем как направиться во флигель к Иоанну, заходили помолиться в монастырский храм, – значит, иконоборцами не были; Евсевий, игумен обители, гадал, «что им понадобилось от анафематствованного нечестивца»... Дважды Грамматика навестил знатный человек, богато, чтобы не сказать роскошно одетый, сухощавый, невысокого роста, с тонким умным лицом, с которого, когда он говорил с игуменом, не сходило высокомерно-насмешливое выражение; совсем другим его взгляд был, когда Иоанн провожал своего гостя до ворот – Евсевий следил за ними из окна своей кельи и понял, что они находятся в дружеских отношениях, хотя и неравных: посетитель обращался к Грамматику почтительно, но без подобострастия. Во второй визит этого гостя Иоанн, провожая его, даже вышел вместе с ним за ворота монастыря и, уже прощаясь – привратник, пытавшийся подслушать их разговор, в тот же вечер донес об услышанном настоятелю, – сказал с улыбкой:

– Не скорби, господин Лизикс! «И местом молчания, и училищем философии» стал для меня сей Ламис, как сказал бы Богослов. Право же, я рад этому и не стремлюсь... – дальше привратник не расслышал, но видел, как Лизикс на прощание попросил благословения у Иоанна, и как тот благословил его по-иерейски.

Только об одном привратник не рассказал игумену – о том, как поразило его выражение лица «злочестивого ересиарха», когда тот прощался с Лизиксом: от обычной отстраненной холодности, с которой он всегда смотрел на монастырскую братию, не осталось и следа, и когда Иоанн вернулся в обитель, его взгляд еще хранил тепло и какую-то искристую веселость... Поглядев на привратника, который стоял у приоткрытой калитки в монастырской ограде, Грамматик спросил:

– Что, брат, боишься, что убегу?

Но монаха так поразило явление этого  д р у г о г о  «нечестиеначальника», что он не нашелся с ответом. Иоанн еле заметно улыбнулся и пошел к своему флигелю.

После второго посещения Лизикса вот уже почти три месяца никакие гости к ссыльному не приходили, – как можно было догадаться по подслушанному разговору, Иоанн сам не стремился никого видеть. В теплое время он часами просиживал с книгой на скамье в саду, откуда открывался наилучший вид на Босфор; самые суеверные из братий даже перестали садиться на эту скамью, избегая возможного «чародейного влияния» Грамматика. Чтобы мыши не беспокоили его и книги, Иоанн завел кота – как нарочно, совершенно черного, с огромными ярко-зелеными глазищами; братия боялись этого кота, называли «колдовским» и обходили стороной, когда видели во дворе. В октябре пошли дожди, и Грамматика вообще никто не видел по целым дням, зато можно было заметить, что по ночам светильник у него в комнате гас не больше, чем на два-три часа. Бывший патриарх, кажется, не тяготился одиночеством, но монахи обители приписывали это не аскетизму, а «дьявольской гордыне». Игумен еще до прибытия Иоанна внушил братии, что главарь иконоборцев – человек опасный, сильный в софизмах и диалектике, «заговорит в два счета, так что и не заметишь», к тому же колдун, изучил всякую «халдейскую мудрость» и умеет вызывать бесов...

Разумеется, Евсевий и не думал разубеждать монахов, но у него самого относительно низложенного патриарха в голове постепенно забродили мысли самые разные: ссыльный уже не казался ему таким однозначным, каким представлялся поначалу; он возбуждал любопытство, и иногда игумен – о, он ни за что и никому не признался бы в этом! – подолгу просиживал у окна своей кельи на втором этаже монастырского жилого здания, откуда открывался хороший обзор на всю территорию монастыря, и наблюдал за Грамматиком – как тот гуляет по саду, сидит на скамейке, то чуть склонившись над книгой, то устремив взгляд вдаль, на море и противоположный берег; он мог сидеть так очень долго – о чем он думал?.. Или он молился?.. По крайней мере, было ясно, что в отношении не только сна, но и еды жизнь его была самой аскетической: прислужник никогда не приносил с рынка в обитель и не просил в монастырской трапезной для бывшего патриарха чего-либо, кроме овощей, хлеба и вина, да и то в небольшом количестве; сам прислужник питался в соседней деревне у своих знакомых – он любил мясное и вообще любил поесть, как обмолвился однажды в разговоре с привратником. Странным образом, игумен иной раз начинал ловить себя на чувстве, похожем на зависть к ересиарху, – и был почти готов возроптать на то, что Иоанна сослали в его монастырь. В свое время, когда ему возвестили августейшую волю, игумен был вне себя от радости: он представлял, как «злочестивец» будет жить в холодном грязном флигеле, как монахи будут выражать ему свое презрение, как он будет постоянно чувствовать общественное осуждение... Но всё вышло иначе: «виновник великих бедствий для христиан» проводил дни в обустроенном жилище; презрение братий, которое они действительно поначалу пытались ему выражать, если не словесно – этого они боялись, ввиду указания императрицы не причинять ссыльному неприятностей, – то, по крайней мере, взглядами и выражением лица, быстро сошло на нет перед его ледяным молчанием – Грамматик смотрел на хмыкавших и задиравших перед ним нос монахов, словно на пустое место; прислужник, которого братия поначалу пытались разговорить и расспросить о жизни его хозяина, упорно молчал, а если и говорил – что, впрочем, можно было считать большим событием, – то лишь о себе. Словом, Иоанн жил так, будто никаких враждебно относящихся к нему монахов и монастыря вовсе не существовало на свете, – однако не было никакого повода упрекнуть его в чем бы то ни было и воспользоваться правом жалобы на имя императрицы... Чем больше Евсевий наблюдал за опальным ересиархом, тем неуютнее становилось у игумена на душе: этот человек, по внешнему поведению как будто бы такой простой, ощущался словно некая загадка, разгадать которую было невозможно – не приступать же к нему с какими-то разговорами, в самом деле! да и о чем спрашивать его?.. – но которая, тем не менее, не давала спокойно жить... Иногда даже чудилось, что Грамматик догадывается о мыслях игумена: однажды, когда Евсевий со жгучим раздражением, смешанным с не менее, если не более острым любопытством, наблюдал за ним из окна, укрывшись за занавеской, Иоанн, проходя по монастырскому двору, вдруг приподнял голову, взглянул, казалось, прямо на него и насмешливо улыбнулся. Игумен вздрогнул и отскочил вглубь кельи. В тот же день, пройдя по тому месту, откуда Иоанн взглянул вверх, Евсевий внимательно посмотрел на окно своей кельи: нет, с улицы было совершенно невозможно увидеть, что кто-то смотрит из-за занавески! Как же тогда Грамматик узнал?!..

Игумен не подозревал, что Иоанн вызывал любопытство не только у него. Другим монахом, в ком постепенно зародилось то же чувство – правда, далеко не такое жгучее, – был Герман, один из монастырских иконописцев. Он пришел в обитель восемь месяцев назад, после того как монастырек, в котором он подвизался раньше, со смертью настоятеля пришел в совершенный упадок: преемников игумену не обрелось, а монахов было всего четверо, и они разошлись, куда глаза глядят. Герман не стал ходить далеко и попросился в соседнюю обитель, где его охотно приняли. Когда игумен узнал, что Герман в миру учился живописи, то решил, что он будет писать иконы, которые были теперь одной из статей доходов монастыря: после торжества православия спрос на них подскочил, как никогда. Правда, Герман предупредил настоятеля, что не занимался живописью с тех пор, как постригся, и особого таланта у него никогда не было, но Евсевий сказал, что это нетрудно проверить, и отправил монаха в мастерскую. Икона Христа, которую, после нескольких пробных набросков, написал Герман, игумену понравилась и вскоре была продана за неплохие деньги. Так новоприбывший инок пополнил число иконописцев обители, однако послушание не доставляло ему радости: хотя игумен и хвалил его работу, Герману всё время казалось, что он рисует плохо, бездарно, что иконы получаются «неживыми», – но в чем причина этого, монах понять не мог. Остальные трое его собратий по послушанию были ненамного талантливей его, но не страдали от сознания собственного несовершенства. Видя, что Герман недоволен своими произведениями и склонен из-за этого унывать, они утешали его, хвалили его работы и уверяли, что он печалится совершенно напрасно; но монах больше слушал свой внутренний голос, который еще ни разу не сказал: «Вот оно!»

Герман был упорен. Он проводил за иконописью всё свободное время, нередко оставался без послеобеденного перерыва на отдых, чтобы лишний час порисовать, пытаясь уловить то, что ускользало от него; но результаты ему по-прежнему не нравились. Он перерыл монастырскую библиотеку в поисках книг, где могло быть что-то сказано про искусство живописи, но, поскольку библиотека включала в себя только книги Писания и святоотеческие творения, то найти в ней что-либо, кроме богословского обоснования иконопочитания и описаний святыми отцами виденных ими священных изображений, Герману не удалось, а трактат об иконописи, хранившийся в самой мастерской, был слишком краток и не давал ответов на многие вопросы – очевидно, он был создан для обучения иконописи под чьим-то руководством, а не самостоятельно. Иногда Герман косился в сторону флигеля, где жил низложенный патриарх, как говорили, окруженный горами книг. Хотя при поступлении в обитель настоятель сразу же предупредил новичка, что ему не следует общаться с Грамматиком, «чтобы не заразиться от него каким-нибудь нечестием», Германа не пугала возможность такого общения самого по себе; но мысль о том, что вряд ли в библиотеке иконоборца найдется что-то об иконописи, останавливала монаха от обращения с вопросом к Иоанну. Между тем, он стал ловить на себе пристальный взгляд Грамматика – они иной раз встречались во время прогулок по саду. Слава «колдуна и нечестивца» ограждала бывшего патриарха от посягательств кого-либо из монахов на его уединение, но Герман, который по вечерам часто, вместо дозволенного общения с другими братиями, выходил побродить по саду в раздумьях о живописном искусстве, поневоле сталкивался там с Грамматиком. Он никогда не пытался заговорить с Иоанном, но всегда при встрече с ним здоровался легким поклоном, получая то же в ответ, и не шарахался от него, как иные из братий, хотя пронизывающий взгляд его стальных глаз иногда смущал монаха.

Как-то раз Герман в разговоре с другими иконописцами, как бы невзначай, высказал предположение, что у Иоанна могут быть в библиотеке какие-нибудь книги о живописи, но монаха тут же засмеяли.

– Ты с ума сошел, брат! – воскликнул Келсий. – У этого-то иконоборца?! Да он, поди, и слышать о живописи ничего не желал бы, а не то что читать! Книги!.. Ха! Если у него и есть такие книги, то разве что с хулами на иконы!

– Вряд ли, – возразил Михаил, – такие у него, скорее всего, отобрали, когда отправили сюда.

– Может, отобрали, а может, и нет, – сказал Тимофей и, понизив голос, продолжал уже злобно. – Вон, как его тут разместили... с удобствами! При нем православные томились по тюрьмам да по подвалам, не то, что читать – есть было нечего! А этот, вон, гуляет да еще смотрит на всех так, будто он тут выше игумена!..

– Да уж, и правда, – кивнул Келсий. – Откуда только нашей обители эта напасть?!

– Грешим много, должно быть! – вздохнул Михаил.

– Да, например, осуждением и злословием, – сказал Герман.

Все трое монахов посмотрели на него подозрительно, но он с самым невинным видом продолжал выписывать складки на одежде Спасителя. Больше со своими собратьями говорить об Иоанне он не пытался.



ОГЛАВЛЕНИЕ РОМАНА: http://proza.ru/2009/08/31/725