Стены

Егор Ченкин
 Haker, тебе посвящаю









  Дома Митя был через двое суток, проспав и прокурив в вагоне РЖД, на коридорной койке плацкарта. Он получал удовольствие от вонючего вагона, от хлопанья дверей, от тепла титана по соседству. Потому что это была воля. И это уже не было тюрьмой.
  С вокзала он позвонил матери.
  – Мам, я приехал. Хочу домой. Я приеду за ключами, а ты выйди. Я вовнутрь не пойду.

 Митя подъехал к фабрике, ждал на воротах в проходную. Не показываясь охраннице за стеклом.
  Мама вышла, без косынки, в рабочем, простоволосая, и он испугался даже: какая хрупкая и постаревшая сделалась мама – пожилая девочка, исхудавшая до легких подкожных костей, а всего три месяца назад ее видел. Приезжала.

  – Мам, не надо, люди смотрят. Не плачь.

  А мать прижималась уже, и прятала лицо и стискивала руками митину шею. А слезы, конечно, глотала, конечно, чтобы не тяготить.
 Едва отнял ее руки от себя.

  Дома помылся, и все чистое надел: приготовлено было матерью, разложенным на диване лежало.


  Конец дня уже был бесполезен и пуст: Митя умылся, вышел свежий и мокрый из ванной, роняя воду, заркучивая бедра в полотенце; грохоча плитой, решеткой, кастрюлей: подогрел себе обед.
  Ел суп с пятаками клецок, тертой свеклой, сметаной, с куском мяса с кулак.
 Еда. Обед.
  "Эй, малой! 158-я… Лукин тебя? А ну-ка, на вот, носки постирай!" – вошел в память мозга темный, шкуривший рашпилем голос.
  "Где пожалуйста", – тяжело отвечал, подымая на голос глаза.

  Суп. Давно забытое ощущение: домашнего, дымкА, пороха перца, тепла рук, тебя любящих.
  "Счас ты закроешь роток, салага, столичная тля", – аккордом голосу прозвучал грохот откинутого ногой табурета. Цепные, те, что шестерили – замерли на полувздохе.
 Митя сглотнул сердце.

  Горячее.
  Настоящее горячее, сваренное мамой.
  Он отложил ложку и придвинул к себе чай. Сидел так, дышал теплом квартиры, пыльцой полдневного солнца, через финифть занавесок.
  С кружкой чая ушел в комнату. Пил там черную влагу, перетрагивал в комнате вещи: книжки, диски, витринные коробки с бабочками, поворошил предметы на столе. Стол был прибран слишком идеально, и Анино фото нашел там же, где оставил: между двумя томами Конан-Дойля.
Посмотрел, подышал в ее глаза.
  Я тебя помню. А ты – меня?
 Нет.
 Хорошая ты была девочка.
  Стало кисло под желудком, не привык к обильной еде.
  Полежал поверх тахты с сигаретой. Потом снялся, оделся и поехал к отцу.



  1.
  Будка отца была окрашена неизвестным Мите белым и голубым, и в будке – через окошко еще – он увидал новый оверлок, запахло клеем и кожей чуть резче, оттого, что было забыто и не нюхано давно. Куски, таблетки, подковки полиуретана, гвоздики, скрепы лежали в ящиках, и новая кружка стояла на столике у отца, а все остальное не изменилось.
  Отец встречал его улыбкой, казалось растерянной, и как-то вроде суетливо поднялся с табурета, в излучине глаза мелькнуло чуть мокрое – черным и голубизной – как нефтяная пленка на солнце, а рука – добротная рабочая, с ловкими пальцами, несколько дрогнула, его ладонь пожимая. Обнялись и постояли так молча. Рука отца все дрожала, слегка, за митиной спиной, пригибая теснее плечо.
  Потом разъяли руки; отец выпростал Мите табурет, усадил вплотную к стене; невпроворот было тесно: едва умещались вдвоем.
  – Как ты, сынок. Что ты. Ну, вот, господи, наконец…
  – Нормально, папа, все нормально.

О ТОМ не говорили.


  С неделю Митя обвыкал, все это невесело происходило: не вживалось, не жилось, не обвыкалось; с тоской он думал, где его место, и в чем теперь смысл. Куда ему ткнуться, какую искать новую жизнь. Адреса и завязки, данные ему бугром из колонии, жгли карманы.
 Канунникову Игорю он не звонил. Незачем было. Перелистал записную книжку: два десятка адресов, задержался пальцем на девочках, и понял, что не хочет звонить никому.

  – Мне бы Аню найти.


  Аню он нашел через месяц.
  А месяц проработал в будке отца, не оформляясь по книжке: куда судимого возьмут? в грузчики разве – но в грузчики не мог, грыжа, плохо залеченная в колонии, операция, шов, сепсис, кое-как вытащили его: заплату на брюшину не ставили, так, махнули рукой: соединили ткани нитками, на русский авось и тюремный: "Если богу надо, вывезет". Бог и вывез.
  Вернувшись, Лукин-младший прошивал, подбивал и склеивал обувь, дело спорилось, оборот их возрос, и отец был молчаливо доволен.
 Мите было главное, чтобы тот счел, что он, сын, тоже кормилец. Отец, конечно, счел.

  Тачая в будке обувь, Митя отирал запястьем скулу, подбородок и отгонял память о том дне, той своей первой идее, с которой пошло тогда все – как он шел к метро, кусал ртом сигарету, в карман куртки вдевая руки, и думал: где же взять ромашек для Ани, цвета марганца, растворенного в воде.
  И вдруг, ударом судьбы – поднял глаза, провел бессознательно ими, – и за стеклом, в белых как лебеди вазонах, увидел ромашки. Гривы и купы. Мелкие, средние, какие душа и карман пожелают.
Как подсолнухи почти, розовые крупные, малиновые, алые, сиренево-розовые снова – ТЕ.
Сердце его скакнуло куда-то, в самые ребра.

 Он взошел в киоск, сделал лицо, оглядел, приценился; там топталось уже двое, он не мешал; обшарил медленными глазами весь клондайк цветов – продавала интеллигентная женщина в возрасте сорока, с улыбками, стройная, с тем горделивым достоинством, которое может и юношу слегка отравить. Красивая до самозабвения.
 Митя выяснил, что ромашками торгуют постоянно, это профиль, кивнул и сделал брови опять, плечом повел и закатил комплимент продавщице. И получил в ответ улыбку.

  – Что-то понравилось? – спросила та.
  – Да, все понравилось, у вас шикарный выбор, – отвечал не обнадежив. Денег за цветы, прикинул он здесь же – за весь киоск – тысяч двести, это пятнадцать зарплат в будке отца.
 И вышел.
  На двери увидел надпись: ООО "Герберис".
  По стеклу, местах в двух или трех – спокойно это заметил – шли присоски сигнализации.
 Он поехал домой, глотая внезапные мысли.

 
  – Игорь, мне нужна твоя помощь! – сказал он товарищу Гоше, напросившись к нему с двумя банками Балтики.
  Игорь Канунников чалился в ПТУ радиоэлектроники, одевался в офигенные зачетные штаны, сэконд-хэнд шестой разлив, с кучей железа, и был похож на скинхеда, с глазами наркоши – в ПТУ он перебивался с бананов на тройки, но в своем профиле был бог, вот здесь он был демиург, бог Шива, Заратустра.
  Гошка паял материнскую плату на чей-то компьютер. Паяльник вкусно дымился в музыкальных его пальцах.
  – Я внимаю…
  – Снять сигнализацию с цветочного киоска.
  – Почему не с сейфа президента, – отвечал, паяя, Гошка, просекая Митю в момент. Не спросив, зачем, кому. – Нарисуй ей под окнами краской… ЯТЛ. Сердито и дешево. Кисть я дам, ведерко краски 200 рэшек в магазине…
  – Короче всех бывает чувство, прописанное краской на асфальте, – отвечал нспешно Митя.
  – Суеверен?..
  – Считай, что так.

  Игорь выдохнул на прилаженную микросхему. Идеально легла.
  – Размер твоего ларя?.. могут быть допплеры там?
  – Могут. Это в торговом комплексе. В доме под сваями.

  Пауза расцвела и окрасилась звучком выключенного из розетки паяльника.

  – Кассу тоже будешь чистить?..
  – Я не возьму денег. Только цветы. Да и выручку снимают же вечером? нет?
  – Хэзэ. Обычно да.
  – Ну, и все. Короче, мне очень нужно, князь Игорь. Денег нет у меня. Помоги…
  – Я подумаю!


  Гошка думал две недели; он молчал на всех каналах связи, мыло, аська, телефон, а больше Митя не уламывал. Потом вдруг раздался звонок: "Ну, что, господин Буратино, готов подбирать ключик?" Митя мог только ответить: "Си, командоро!" – горло сжало от благодарности, и разъедавшего испуга, вместе с тем.
 Нервы пожирали его двое суток.
  К киоску они пришли в половине пятого утра. Цветы за стеклом были те же и даже лучше: разных мастей и фасонов ромашки, хотя розовых было меньше как раз. Но – отступать...
  Было пусто, везде около; сумрачный голый асфальт и навесь бетонных свай торгового комплекса, где киоск притулился – мертвая улица, два дома напротив, с закрытыми глазами окон, но сердце дрогло все равно; Митя был – весь слух, каждый шорох резонировал с нервами, ударял разрядом страха под колени.

  Сигнализацию Игорь снял минут за двадцать. Аккуратно и тонко, волхвуя магнитом, коротким ножом и тонкой странной железкой. Не дыша на проклятие датчиков, не скрипнув даже пленкой стекла.
  Было страшно – колодезным кипятком под колени. Время текло резиною ужаса, волосы по телу стояли у Мити дыбком и сердце билось в уши, повреждая, казалось, течение воздуха.
  С замком проморочились какое-то время.

  И когда вскрывали уже, как будто послышался шорох – странно, ветер?.. – и вроде мелькнули тени, и два звучка раздалось, похожие на скрип обуви об асфальт или шорох одежды.
  И странно опять – ни крика не было, ни воя, ни ругани, а просто вдруг – молча! – вшиблись двое в митину спину, с обеих сторон, со спины, дыша мозговой горячей смертью, заломали руки и головой его, с размаху, опечатали дважды о дверь, потом еще, выкорчевали из кармана джинсов сотовый телефон, Гошке дали пендель в корму и обещали, если пикнет, поймать и вдвоем надругаться: "Кишку порвем, малец", – тот утикал, хлебая ртом кровь, перепуганный как мартовский заяц.

  Ломавшие за спину руки, были два крепких молодца – айзера – глаза кречетов, точеные профили, ошкуренные темной паршой подбородки. Уработав Митю о дверь, один окликнул другого на своем языке: тот расклинил карманный нож, вскрыл кассу, выдернул наружу ячейки: денег не было, выматерился на своем, обтер носовым платком кассу и нож; потом встряхнули Митю, поприкладывали руки его к кассовому аппарату, к ножу, нож откинули на плиточный пол, ногой отшвырнув, как будто бы в драке.

  Первый обшарил коробки, углы, перетряхнул все – ничего не нашлось также. Кровь с двери стерли тем же платком, макнули в ближайший цветочный вазон.
  Прикатившие из опорника менты завершили дело, затолкав Митю в бобик с онемевшим разбитым лицом.


  Те, что били и сняли кассу, показали на следствии, что кассу опорожнил паренек, а с деньгами утек его подельщик – якобы видели, как драпал. Спросили хозяина позже, оставалась ли выручка. Да, подтвердил, оставалась. Экстренный случай, не сняли вечером, инкассатор заболел.
 Круговая порука, бесполезно руками махать.
  Мужики, те, черные, двое – один оказался дворником территории, другой неизвестно кто был, но из своих же, – чего заради они оказались в пять утра у киосков, непонятно – сказали, шли мимо, увидели (поскользнулись, упали, очнулись, черт побери, ненужное вычеркнуть).
  Судили, эпопея была недолгой и вязкой, денег у митиных родителей не было: адвокат был судебный, недобрый, бездарный как все бесплатное: защищал без вдохновения, зная, что прикорма от семьи не будет.

  Мите дали два года, колония общего режима, Свердловская область, Ивдель, 158-я статья.
  На ложь "свидетелей" он отвечал односложно: "Я не ничего не брал". Гошку он не сдал, да Гошка и не был при чем, в киоск он даже не зашел. А что сенсоры снял с двери и со стекол – так это профинтерес, ну, электронщик парень, позабавился просто…

  Номер Ани остался в отнятом айзерами мобильном, запомнить он не успел.
В сизо, вспоминая, он маялся, думал, страдал: может, отца попросить к ней заехать: адрес он худо-бедно помнил, бывал в ее доме один раз.
  Но не сказал отцу. Не смог.
  Два года были вычеркнуты из жизни щедрой чертой, убит кусок юности, отяжелены глаза, что-то спокойное, до тянущего холода под горлом спокойное – взросло и молча в Мите поселилось.

  На Аниной квартире ему сказали, что она здесь больше не живет. Отвечали съемные люди, ничего не знавшие толком.
 Он искал через справку, через работу: на работе сидела другая девушка уже, он не удивился этому даже. Никогда и ничего не знал об Ане больше.
  Среди многих Ань по городу, примерно подходивших по возрасту, была уже Аня с другой фамилией – Прилетова. Ему дали адрес, он поехал туда.
 Ехал в автобусе в памяти наплывал тот, другой автобус, поселковый и, тряский, к которому он шел, когда вышел за двери колонии и вдохнул в себя жизнь.


  Воздух.

  Воздух был неохватным. Но сердце билось обыкновенно, безрадостно билось, никак, равнодушно, словно он переболел, и смотрел сейчас на жизнь из-под отяжеленных, ослабленных век.
  Полкилометра он шел к остановке, пока не завиднелось впереди на обочине тело сбитой собаки. Он подходил…
  У края дороги лежала рыжая сука, из тех желтых, как пляжный песок, дворняг, которые наводняют дворы или ютятся в лужах сухого солнца возле поселковых магазинов.
  Она лежала, издыхая, закатив до полосок глаза, обнажая десны, залитые венозным соком, омывавшим белокостные зубы: лежала и вздыхала лапами уже конвульсивно. Толчки последней и гаснувшей боли. Морда в желе черной крови, сбегавшей струйкой асфальт.

  "Подымаемся, сопли! особо гордый здесь, а ну к стене пошел, сукач", – выжег мозг, памятью, черный рашпилевый голос. Не старый. Голос, обутый в армированные ботинки – самодельное мастерство, два угла в носках подошв, крепеж плоскогубцами, шилом пробивка, перевязь толстой капроновой ниткой. Технологию Митя знал как никто.


  Митя прошел мимо суки, захлопнув шторки души: не видеть, ни к чему, она не жилец все равно, ничем ей не поможет. А потом он развернулся – вдруг. Постоял и смотрел на коченеющий распластанный остов. Лапы были размозжены и как-то чуть неловко слеплены с полотном трассы.
  Он снял куртку и повязал на пояс узлом. Обшлага рубахи к плечам подвернул, чтобы не вымазать тоже. Снял собаку с подгоревшего от крови асфальта, отнес в канаву за откос, на равнинное: под деревья, где открывался лужок. Сука была легкая, лапы болтались книзу грязной гуттаперчей веревок, густая красная кровь выкрашивала Мттины руки в чернильный багрянец.
  У боярышника, у самых корней, он выломал сук, острым сколом древесины подкопал траву, снял дернину, бил и бил острием дерева в землю, кашлял собой, вытряхивал в сторону отхожую землю. Выкопав достаточно, он уложил суку в нишу, подмял ее лапы, холодную морду, сжав, упокоил рукой, забросал землей тело.
  Руки вытер платком, плюя на них слюной.


  Автобус, конечно, уехал.
  Митя курил и смотрел на деревья. Через сорок минут к остановке вышла старуха, маленькая, цепкая, в коричневом берете. У старухи были глаза воронья, усы и землистые щеки и руки. Глаза были бледные как вода в застоялом стакане. Она не была похожа на смерть, но была похожа на фатум.
  Бабка смотрела на митины руки.
  Хотелось протянуть ей полтинник, лучше два, и было страшно этим обидеть: старуха не была похожа на побирушку.
  Автобус подкатил, он сел, потом был вокзал, маета в ожидании поезда, и двое суток дороги, пока он не сошел на Ладожскую платформу – дома.

  …

  Он караулил Аню у нового адреса, скучал на лавочке: с видом, что просто так здесь сидит, курит и воздухом дышит, после рабочего дня. Перебрасывал во рту сигарету, затягивался до колодезя легких. Бутылку пива поставил на землю, оттуда брал, подсасывал глотками.
  Аня приехала поздно, на зеленом "саабе", вместе с ней вышел парень, выше Мити на голову, как бык тяжеловатый – загривок, плечи, куртка не с рынка, джинсы, туфли, все при нем. Вошли в дом молчаливо как супруги. Парень встряхнул ключами, чмокнул брелком о квадрат сенсора, впустил Аню, скрылись. Лет ему, успел заметить Митя, было где-то тридцать пять.
  Он просидел еще чуть, смеясь на самого себя, пустой и звонкий, и даже встать было тошно и лень: совсем не шли ноги.

  Пиво кончилось, рядом подсела матрона раскидистых постбальзаковских лет, с крохотным внучонком: матрона скармливала внучонку банан ("Гришенька, ешь, не дури, аккуратнее ешь"), сипло окрашивала воздух одышкой, крутилась на лавочке как мельничный жернов, шурша плащовкой и юбкой. Мите стало не по себе, он ушел.


  А потом, на остановке, он с Аней столкнулся.
  Не чаял и не рассчитывал: мечты, как шелуху, смел со стола в кулак и в прошлое горячим жестом выбросил. Едва не вывернув руку резким шарнирным посылом.

  – Митя?!?..
  Он обернулся.
И все, что увидел – это белые волосы, вполоборота лицо, цвета кофе загорелые руки, вцепившиеся в сумку. Глаза размыло слезами, камень – острой кромкой – горло перегородил.
  Не подходил к ней сам… А она подошла не таясь, лаская глазами, улыбаясь как чуду.
  Анюта была очень красива – красива как-то именно изнутри; от взгляда ее текла и струилось черт-те-что нежное; она была теплая как расслоенный телом воздух, какой бывает около метельчатых цветов, когда идешь мимо не наклоняясь. 

  – Митя! Ты так… тогда пропал. Не сказал мне ничего... Я поняла бы. Что не хочешь там, или – устал.
  – Я не устал… А просто меня в городе не было, Аня. Внезапная поездка. На Север. Я сам не ждал, честно… Потянул длинный рубль, сорвался в один час.

  Аня слушала, и была похожа на птичку, и вид у нее был, точно она готовилась прыгнуть Мите на шею, и только сигнала ждала, что позовет глазами, или сделает жест плечом – чтобы прыгнуть.
  И очень, очень хотелось, чтобы прыгнула Аня, и вот так – до хрящевого хруста, как лист бумаги сжимают в кулаке – стиснуть олубиные косточки, нажать на клавиши ребер и попасть в висок ртом, чуть-чуть не ударив им в прохладную жилку.
  "Ты замуж вышла", – суеверно боялся спросить, потому что знал: Аня кивнет, и будет падать оземь – долго – сердце, и погаснут между ресниц глаза, как упавшее за ельники солнце, он увидит у ее рта печальных тонких два излома.




  2.

  Встретили они друг друга в сентябре, когда Мите стукнуло 18.
  Лето после школы пролетело как киножурнал – пестро, скучно, бестолково, бессмысленно, армия маячила, откоса не было: ни блата, ни справки, вот-вот должны были забрать.
  Митя работал в будке отца – клеил подметки, чинил супинаторы, прессовал накаты, набивал каблуки. У отца была репутация мастера: двадцать лет на рынке обувных услуг, к нему ездили клиенты через город, было несколько состоятельных лиц, сдававших регулярно отцу элитную обувь, он этим очень дорожил.
  Аня принесла сапожки, бархатные как два олененка, с рожками каблучков: мягкие, теплые, почти живые, кажется, сунула зверьками в окошко.
  – Набоечки? – спросил ее Митя, едва взглянув на обувь, заметив на талированном каблуке оббитую подковку. В трамвайный рельс вступила им? застряла в эскалаторе? – привычно подумал и продолжал аккуратно подбивать тексы – сапожные гвоздики – в подметочную часть итальянских туфлей.
– Полиуретан? металл хотите?

  – Митя???

  Таких нот он никогда в своей жизни не слышал. Обернулся на голос, скулою воздух точно прорезав.
  Не узнал Аню, а узнав, с трудом понял, кто это – так похорошела она.

  Девочка-дачница, сколько времени тому?.. Тьму жизней назад – лет семь? эпоха!.. – поселок Манушкино, девчонка, жившая от них через дом; с матерью и с маленьким братом, Мите было тогда одиннадцать лет.


  Они подружились от беды – он был диковат, Аня была одинока, никого знакомых в садоводстве, первый дачный год, только заехали; Митя был старожил, "дед" по меркам садоводства; три года подряд, с бабушкой, у одной и той же хозяйки.
  Его до страсти увлекали бабочки – особенно желтые с бархатом черного, розовые с проточинами, пауки и жуки, жуков он собирал в коробку, пауков в банку из пластика, бабочек выпрастывал из сачка, брал за самый краешек пальцами, чтобы не смести парчовое напыление красоты.
 
Он ходил к озеру, ловил какие-то – как называла их Аня – глупости; новорожденных рыбьих мальков; блескучих однодневных рыбешек, похожих на стружки серебра, высыпанные в воду. Он настигал рыбешек сачком, и стружки разлетались россыпью, чиркая под водой острыми нитями света.
  Еще он черпал со дна головастиков, выпутывал из комьев коричневой тины и держал их так на ладони – он не нес их Ане показывать, зная, что она испугается червивых нежных запятых, скользящих клубковой и лучистой мутью в ладони. Ей это не будет приятно.
  С минуту он глядел на добычу и выпускал головастиков в воду, давая им плыть по неотложным делам.


 Раз, он поймал сачком невиданных размеров – воплей-то было! – стрекозу, длиною с ладонь, принес показать ее Ане: стрекоза билась и шорхала, звенела с треском крыльями в сведенных ладонях, щекоча до гримасы. Митя подвел ее к аниному уху, дал ей прослушать: сквозь его пальцы она слушала перепоночный зуммер, с лицом живым и тихим, сосредоточенным; она замирала, а он не замечал, и конечно, не думал поэтому – от стрекозы ли Аня замирала, или оттого, что его пальцы касались ее тихой щеки: это была первая ласка ее лица, первое его причащение.
  Митя расклинил ладони, стрекоза – шаром света – выметнулась наружу, гудя сферически натянутыми крыльями, и унеслась прочь, сделав две дуги, два кульбита, две золотистых петли.
  – Митя! смотри, смотри, смотри, – закричала Аня, указывая пальчиком на облака, где белые перья измятого воздуха, мазками, под воздействием новобрачного ветра – слагались в летящего ангела с лирой, увенчанного клубившимся ободом света – волшебная минута, – волшебных две минуты, и  ветер разнес видение так же скоро, как его создал.

 
  Раз еще, у озера, их застиг дождь, укрыться было нечем: они прижались к дереву вдвоем, боялись стать тесно друг к другу, страшились прикоснуться плечами – повсюду шумело, молния переблескивала смутно, небо заволокло; Аня дрожала, а Митя клацал зубами – ужасно хотелось домой и к бабушке, в теплую комнату, все лило и лило, окатывало их, полотнищами ливня, незащищенных.
  Потом все стихло и разнесло облака, вымыло небо чистотой просеянного воздуха; лед капель долго еще скатывался на их тела, бороздя шею, грудь, спину, – он дрожал и стряхивал воду с сандалий, мечтал о доме, бабушке, супе, чистых носках, выпутывая из травы банку с жуками.
  Обратно шли понурые и мокрые до нитки, Аня скашивала глазки, заглядывала в Митин профиль, шлепала ступнями в босоножках, ждала, что улыбнется там или скажет что-нибудь.
  А он сказал только:
  – На жуков натекло! Сдвинулась крышка… Вот блин.


  Вот и все.
  Они разъехались под осень, оставив поселок Манушкино, и никому в голову не пришло попросить или там адрес, или: "Ты приедешь еще?" – в одиннадцать лет.
  И ни разу, почти, он не подумал большего, нежели вспомнить случайно то лето и плечами пожать. Ну да, была одна девочка.
 Раз попали в дождь, еще бабочек показывал ей, ну, и малину вдоль дороги с ней собирал.



  *

  И сейчас, встретившись в будке отца в свои 18, все заплеталось у них, дышало и завязывалось заново, словно не знали друг друга, принюхивались как два щенка – удивленных, взрослых, нежных, странных.
  Аня была милая безбожно, продавец в отделе кожи, Апраксин двор, павильон № 7.
  Митя пришел к ней раз: смотрел, щупал пальцами куртки, оценивал: он понимал тогда в коже, отец научил.
  Аня была солнечным зайчиком радости. Сидела в своем закуте, 2х2 метра, на таблеточной табуретке: не надзирала, не смолила в дверях, не жевала фастфуд, не полоскала языка со смежными товарками, не доезжала клиента фразами: "Вам это очень идет". Она лишь смотрела, словно ласкала глазами, как тот или другой человек перемеривает куртки, кепи, перчатки – десяток, двадцать пар подряд.
Аня позволяла мерять сколько угодно, она не теряла терпения, и только, в случае вопроса – нужды ли – с готовностью помогала клиенту спокойными вдохновенными глазками.
 Митя хмыкал и дивился.

  – У меня нет задачи продать, – отвечала Аня. – Задача продать есть у моего хозяина... Моя нужно, чтобы пришедшему ко мне человеку, стало просто-запросто хорошо, и чтобы, ну при необходимости, он пожелал бы что-то купить.
  Она любила вещицы, висевшие в салоне, весь чуждый ей мужской ассортимент. Примерила на Митю роскошную куртку, нубук, с лаконичным чистым кроем, суровыми замками и кнопками, похожими на ртутные капли, отдавленные круговыми печатаями vizgor, теплую и крепкую как безысходная нежность.

  – Это – лучшая? – спросил он, воткнув руки в удобные и мягкие карманы, повернувшись боком к зеркалу.
  – У меня все лучшие, – отвечала Аня, разглаживая ладошками кожаные Митины плечи.
Кто были эти "все" – люди или куртки, или даже только мужчины – он додумывать не стал.


  Фамилия Ани была Жабина, не повезло с фамилией: отцовская, конечно, а мать не додумалась под своей записать. Худенькая девочка, ноги-руки из воска, глаза в обводках теней – продавец Анна Жабина. Митя звал ее "Жабочка".
  За жабочкой волочились парни: сидели на скамье под ее окнами, ершистые как молодые койоты, с нежными скулами и челюстями, похожими на скобы, с шакальими глазами подворотен, – караулили, сильно и тяжело посасывая сигареты. Иногда осаживали на изрезанную скамью недопитое пиво, седлая скамейную спинку, гоготали лукаво, томно и пьяно.
  Жабочка появлялась из Апраксина двора, покачивая сумочкой, цепляя все взгляды – собою.

  Мите она не разрешала ходить в ее двор, он долго не понимал, почему.

  Они гуляли; особенно Аня любила Таврический сад, а в Мите он вызывал идиосинкразию; иногда лютую; ездили еще на пляж в Сестрорецк, а раздеться оба застыдились: сделали вид, что вода холодная, бр-рр, еще они излазали центр, но центр – это мекка, кого им удивишь.
 На речных трамвайчиках они не катались – экономили на кафе и киношки.
  В Зоологическом музее они обошли коллекцию бабочек: вместо коллекции Аня смотрела на Митю, а Митя восхищенно стучал суставами и пальцами о стекло.

  – Фигасе экземпляры. Ну, ты глянь – во плошки! ну тропиканки... Весь бы мой сак порвали, хеликоптеры, блин.


  А потом – случайно совсем – вот крест, он не думал и не рассчитывал даже – без шампанского, и даже резины не было при себе, – они стали с Аней близки, очень сильно близки, и еще больше, и еще, и окончательно вовсе, и он едва успел зажать себя горячей измятостью простыни, самым краем ее, когда отдернул себя прочь, как рвут удой невидимую леску, из Аниного узкого теплого тела.

  У Ани было замечательно чисто и замечательно бедно.
  Одевшись, после, она ходила туда-сюда в комнате, нарочито мелькала полосочкой яблочно-нежного тела над пояском джинсов – уже ненужной Мите полосочкой, и от этого было сладко и чисто, уже упокоенно, свежо; его тянуло обнять ее, или уйти, второе даже больше, чтобы очарования не сломать, не испортить только что пережитого: пошлым чаем и пошлыми разговорами – когда смотреть в глаза и стыдно, и счастливо, и больно, и вообще совсем никак.

  Он думал, как благоразумнее уйти, смотрел на бисерный браслет на руке, в виде переплетенных – цепью – ромашек. Нежных и розовых, с малиновым проблеском, словно вымоченных в слабом растворе марганцовки.

  – Я обожаю этот цвет, – сказала Анечка заметив. – Особенно когда такого колора цветы. И особенно ромашки.

  Она принесла чайник, стреножив этим Митю, разлила какао, разложила пряники, пододвинула чашку, осторожно, точно боялась спугнуть, и просто-просто так голос ее прозвучал, без претензии, без упрека, без даже мысли его вкусовщиной "поразить".

  – Мне Ромка Данциг с неба луну снять обещает! – сказала Аня улыбаясь. – Да только он мне не нужен лет сто. И я другого много лет люблю.
  Данциг – это был тот, со скамьи.
 Митя ответил сухим, как гербарий, молчанием.


  На свою зарплату продавца Анюта кормила троих – брата, бабушку, себя; мать ее, спившись, сама кормилась где-то.
  Наверное, подумал Митя, она не ест порядочно даже, глядя на Аню. Худенькая. Классно, что худенькая.
  И захотелось вдруг – каким-то дартаньяновым посылом души, – завалить ее комнатенку цветами, цвета бледного марганца, чтобы – ковром, и чтоб не видно было пола, циклеванного лет тридцать назад, с неровными кленовыми плашками, со стыдным и вытертым ковролином, и чтобы вопиюще было красиво, и стояла она среди этого, – и у глаз было влажно, и животик ее, над джинсами с низкой посадкой – дрожал вот так беззащитно: от готовности заплакать солнечно и просто.
  Он ушел, едва ее поцеловав.


  И скоро трое тех парней, что сидели верхом на скамье, познакомили его лицо с сопротивлением своих кулаков – неизвестно, откуда узнали, что случилось у них с Аней все.
  Он вел Аню домой – красивый в тот день был словно жених: рубашка новая, причесан свежо, не Броснан, но годится; их встречали вопли и визги детишек, лазавших по городку, шорох листвы, негромкий как закипание чая, легкий гогот и мат молодцов, сидевших на спинах скамей, ногами в сиденья; да чье-то еще: "Фью, джаст, спокуха! Этот и Аня", – обрезали воздух последний раз, когда он довел ее до уродливой двери подъезда, цвета раздавленных блох, усаженной пятибуквенными петроглифами царапин. И дверь закрылась за ней.
  И парни со скамьи поднялись.


  Их было трое, а он был только один.
  Митю били в живот и в глаза, и он оборонялся, глотая черный обморок в самых коленях, принимал здоровой плотью удары, валившие с ног – он был чужак и он был изгой, – он рискнул идти по двору с девочкой, которую пользовал местный бог подворотен: Аня была красива как Кассиопея: волосы млечной полоской, тесемочки-руки, узкий животик, а от глаз хочется плакать или деревья ломать, так много радости и страха внутри – страха, что это ненадолго, что незаслуженно, что это все скоро закончится.

  Он защищал лицо и зубы. Не защищал солнечное сплетение и пах.
  И только, когда отошли от него, и небо прорвалось в прореху сомкнутых над его телом парней, глаза залило мутное сознание конца – тогда он зашторил, с выдохом, яблоки глаз, и лежал так еще минуту или две, пока кто-то не помог ему подняться, а он падал и кривил разбитый рот, переполненный нефтью крови – слюна была тягуча, густа, можно было сплюнуть ею оземь, красивой и долгой петлей, вместе с осколками зуба, расправить плечи, и согнуться – еще раз – от боли, и так идти через двор к перекрестку, ковыляя на перебитую ногу. Идти и думать, что вот – ты только что умер, но ты не спасовал, нет, ты не спасовал: а просто скула огнедышит от синяка, и в солнечном сплетении застоялась ржавая резь, и еще – нужно как-то расплатиться в маршрутке, а ему не вытащить пальцами зеленовато-серые купюры, сложенные в заднем кармане джинсов.

  Он ждал маршрутку на углу, в ладонях было холодно, и под сердцем прыгал шар-раскидай: Аня, Аня, Аня. Гады же, гады…
  Аня, Аня, а Аня билась в истерике – глаза-как-два-блюдца – путаный ворох волос, накрученных на кулак – и уворачивалась от другого, тоже крепкого кулака, волокущего ее от порога квартиры, к преддверию лестницы, и там – битье по плечам, и сквернословие до преисподней, "Ты на кого купилась, чуха", – и плевки в обнаженное девичье сердце, чтобы хуже не сказать.


  Митя приехал к будке отца, потому что ключи, обнаружил в маршрутке, остались то ли там, на изрытой ногами земле, где трое его привечали, то ли неизвестно где вообще.
  Вшитые под желудок удары отдавали вяжущей болью, и нужно было – лечь.
Лечь дома. Подогнуть к груди колени, скрестить руки, как это делает эмбрион, и так отвернуться к стене.
  Чтобы не видел никто.
  К стене.



  Отец сидел в будке, сосредоточеный как подросток, только вихор затылка – как шерсть на темени лайки – виделся в срез окошечка, крашенного маслом пару месяцев назад.
 "Ремонт обуви", гласила вывеска, прорезанная коричневым маслом, трафаретом – по снежном полю – козырьковой доски.
  – Папа, дай мне от дома ключи... Мои не знаю где. Потерял, – сказал Митя, стукнув в киоск, со стороны двери.
  – Что с тобой, сынок? – Отец отер пальцы о штанину, извлек из кармана платок. – Рот оботри… Вода в бутылке, плесну тебе, сполосни лицо и руки. Так и ехал, через город?..
  – Обтер, что мог. А косметички не имею… Папа; есть зеркало у тебя?
  Отец выгреб из ящичка обломок зеркальца.
  – Посиди. Поешь бутерброд, вот здесь в коробке пакет. И вот термос, только там немного – я не экономил...
  Помолчав, он спросил:
  – Кто тебя так?
  – Да так.. Бывший Анин тореро. С бандильерами.
  – Сколько их было?..
  – Да трое, пап, так.
  – Ублюдки.


  Все это было давно, два года – две световые жизни – назад.

  Вечером он чистил в кухне картошку, раздевал от шкурки клубни, коротким ножом, макал картошку под воду, смотрел в салатовую кафельную стену, украшенную дощечками, прихватками, сувенирами.
 В стену.


  "Стену держи, понял меня? держи стену!" – шептал грязноватый рашпилевый голос, нависая злобой ли, лаской над ухом, убеждая в правильности миропорядка, и что-то делали с ним, и это было унизительно и черно, и шея была мокрой от невозможности рыдать, и хотелось выть в голос, мозжа костяшки собственных пальцев о склизкий бетон.
Стены.
  Стены.

  Он чистил ножом клубни и думал: как хорошо бы этот нож лег в его, митино, сердце. Если он войдет плашмя, то попадет между мышечных волокон, разрезая вены и клапаны.
 И усмехался этим мыслям, и чистил еще аккуратней, откидывал от себя серпантин кожуры.
  Слезы были глубоки и тяжелы, они не могли ылиться, они копились в горле водным затвором, перегораживали сердце, застревали пригоршней мелких костей. И вспомнилась желтая мертвая сука, которую он зарывал у обочины трассы, разрезая плоть земли обломком боярышника, и понял он с ясностью: что зарыл с этим телом не только прошлое, но мечты, которыми жил.
  Ибо больше – нет мечт.

  Их больше нет: с тех пор, когда…


  Мама пришла с фабрики, вдруг начала говорить, рассказывать что-то про цех, какую-то историю свою: Мите впору было веревку искать, он отворачивал лицо, буркал, а мама все говорила, загораясь уже, и он застыдился: начал слушать ее, кивать и смахивал что-то, рукою с ножом, что точилось у края глаз, чтобы не видела, не приведи господь.
  Заглотав боль, он драил от жира тарелку, резал рыбу, жарил ее в кипятке растительного масла, сыпавшего фейерверками капель, брызгая бисером масла на штаны. Кусая маслом незащищенные руки.



  3.

  Он работал без выходных, и пах теперь клеем и растворителем, даже дыхание пахло; пальцы были пропитаны микрочастицами резины, кожи, металла, и под ногтями легли легкие, ничем не выводимые тени.
Жизнь все равно была НЕ ТА.
  Как было жить теперь? Чем заработать? Нужно было вливаться в эту жизнь – будка давила стенами. Адреса и наводки бугра лежали там же, где лежал Анин снимок: между томами Конан-Дойля, так было проще.
  "Господи, дай мне знак, что нужно заканчивать с Аней. Мне ведь нужно!" – просил он, зачищая точильным камнем подошву под накат.
Молиться он не умел и не ходил в церковь, хотя во что-то верил высшее, конечно.
  Аня приходила в будку: она была свободна целыми днями.
  Про мужа он не расспрашивал. Знал только, что муж при деньгах и снял ее с работы в том павильоне кожи, где она работала. Семью Анюты кормил теперь он.
 Бабушке сделали зубы; брат учился в лицее при Эрмитаже; тридцать тысяч евро на круг, оплачивал муж, естественно, тоже.
  – Я так ждала тебя тогда. Я ТАКЖДА… – твердила Аня. – Я оборвала тебе сотовый… а ты… Ты – был недоступен.
  Слушать это было невыносимо.

  – Поедем в Манушкино? ты хочешь?.. В субботу, – сказал он наконец.


  Сам не знал, зачем сказал.
  Какое шило засвербило. Знал, что ничего, конечно, не найдет там прежним. Ни листка дерева, ни воздуха, ни намека, угла: а только оцарапает себя, дурака, необратимостью прошлого.
  Аня сказала мужу, что едет к подруге.
  Они взяли палатку, два свитера, полотенце, пакет молока, доширака, бычков, огурцов, сушек и пива; плавки и купальник на себе.
С электрички шли пешком, долго добирались до озера.

  Слегка пекло солнце, скудновато пекло, но все же было солнце, а Митя дрог, и не мог унять дрожи, и даже сознание, что вот придут сейчас, выпьют почуть и согреются – оно не грело даже.
  Дороги стали короче и меньше. Проще стали дороги, ближе стали дома, и совершенно трезвый стал – без крошки вдохновения и безалаберности – ветер.
  Они сбросили вещи под соснами, у берега, там, где было глуше и не бродил народ.
Пахло хвоей и смолой, легкие развертывались простынью, глотая нечеловеческую свежесть. Они посидели чуть-чуть на песке, потом притулили рюкзак на каком-то участке: мужик картошку копал, спросили, можно ли, тот кивнул, – пошли смотреть дома, где жили прежде.


 Анюта восклицала на округу – а Митя смотрел с пустым и полым интересом: интерес этот, с каждой минутой вырождался и гас, словно в чужое попал, и даже раздражало немного: что с этим местом было связано что-то неприкосновенное, чистое, настоянное на бессердечии детства, на горькой и святой свободе, на сладкой тоске мальчишьего одиночества: он шел, подслащал сигаретой утраченные иллюзии, и думал – херов ты бальзак, хренов дачник, на х** сюда тебя принесло.

  Парни, ровесники их, еще не съехавшие в город учиться, ездили на мотоциклах – рубцами жадных колей бороздили поселок, вырезая ревом колес полосы и тропы: сферические трубы пыли, расшибаемый треск на ухабах, консонансный вой движков и горький острый запах отработанного бензина.
  От парней заливала тоже тоска – хотелось убраться отсюда, не слышать, не видеть, не думать, но рядом была Аня, это держало.


  Они пришли к избам, в которых жили когда-то, семь лет назад: Анин домишко был задрапирован в сайдинг, укрыт в андулиновый шифер: новые рамы, не так разработаны сотки; другой хибары – Митиной – не было вовсе. На ее месте стоял новый, зализанный горячим шоколадом пинатекса, с коваными решетками, дом.
  Участок, крайний к дороге, был опоясан трубой газопровода – кому пришло в голову? почему не зарыли?.. – извечная русская лень, пох**изм и жадность до денег. Он закурил, глотая грудью тоску, ибо потрогать то счастье из детства, накаленное ласковым солнцем, пронизанное радостью строгих минут – было сегодня никак.
 Он глядел на пародию сельского счастья, дышал суррогатным воздухом прошлого. Он очень просто понимал: никакой второй леты быть не может.
  Где ТА жизнь? В каких областях мироздания. По закону сохранения энергии, она должна где-то быть, но здесь ее не было...

Полдня бродили по округе.
  Уходили в глухие места, закрашенные полуденным солнцем, на холмы, взволнованные загущенными гривами иван-чая, лежали в траве, пахшей юношеским небом.


   Под вечер, на озере, они устроились возле палатки, всухомятку поели, поцеловались даже с минуту. Поодаль от них, сидел на берегу щуплый мужчина, седой, костистый, загорелый как филлипинец – дачник, из местных?.. – Митя не знал и не помнил его, сколько лет отмахало.
  Седой немного пил и немного закусывал, раскладывая на газете хлеб, яйцо, зеленые жала мелкого лука. Он был похож на отца: так же был хрупок и выжат, без жиринки, подсохший как фанерный лист.

  – И-эхх! За нас, ракетчиков… Не последняя, нах**, чтобы, – пробормотал мужчина под нос.

  Он был из тех подтянутых и поджарых мужчин, которые и в шестьдесят не кажутся стариками.

  Митя и Аня искупались вдвоем, в воде было знобко – Митя был трус, ужасался холода: "Уй, мать, криоген!" – орал он, срываясь на фальцет, гогоча и хрипя; потом вылезли, растерлись, лежали так долго, кутаясь в тряпки, задрав головы, рассматривали небо.
Небо слабо рдело, рисовалось облачками, набухало растушевкой пастели; сосед их, седой, заплыл далеко: они слушали плеск, кувырки неспешного тела, фырки и кашель; и Аня медленными пальчиками танцевала танго на митиной груди. И вдруг он услышал голос седого: два сдавленных вздоха, даже не крика, и оторвал голову от полотенца.

  – Тонет дед.

  Он даже не помнил, чего в нем было больше – рывка тела туда… или короткой трезвой мысли: смогу ли – с ним – оттуда?
  И была еще мысль, что испугается Жабочка.
 Он вошел в воду, врамах с головой – вода была холодна до чумы, ледяным пламенем сжало ноги, пах, грудную клетку: Митя плыл брассом, сокращал гнетущую воду, одолевал погонные метры – до.
  Долго.
 Он плыл очень долго.
  Он достиг Седого и выпростал растопыренную кисть ему навстречу, но не успел вдеть пальцы в дедовы волосы – тот не дал, перехватил его шею рукой. Митя ушел под воду, ногой отверг чужую мускульную тяжесть, отрывая пальцами, от сонной артерии – цепкие пальцы ракетчика.

  Седой не хотел умирать. Он был пьян, но он не хотел умирать.

  В ужасе вынырнул Митя, глотая скользкую черную хлябь.
  Он дышал разорванными кусками воды, он полоумел от боли и страха – седой гнул его спину в черную воду, налегал грудью на митину спину: испуганный, он был вдвое тяжелей. Митя выл и ревел от немочи выплыть, столкнуть его с себя, чтобы тянуть седого за волосы – тот гаркал, хватал Митю за плечи и горло, выдыхал в спину: "Сынок!"; пьяный голос оглушал Мите ухо, скользкие незнакомые руки дергали плечи, впиваясь в них кистями военного.

  Аня, там, на берегу, обезумела.

  – Митя! – кричала она. – Митя, дурак!  плыви прочь… Плывии…….. Митяаааа.
  Ее долгий крик разносился над дачным поселком, оскверняя чьи-то запертые на ночь двери и окна, чей-то буржуазный покой, защелкнутый матерями и бабками на замок, чьих-то уснувших детей.

  Митя не мог вытащить седого: тот тянул их обоих в топь, на волглое чернильное дно, где гуляют безгласные рыбы, где размотаны волосы водорослей, таких же черных и вдовьих, как сама вода – где бороздят гнилой песок пиявки, и дно гудит первобытным мерным ревом – dnnnnnnnn – mmmm – затягивая к себе теплую человеческую плоть, с медленным вздохом выплевывая уже бесполезные души...

  Плыли страшно, уже топя друг друга.

  Хлебнув воздух легкими, он сделал посыл высвободиться, выдернул плечи – подачей отвержения – все было замедленно, вязко: рывок вышел бесплодным движением, растратившись в сопротивлении воды. В раскрытые глаза плескала мутная глубинная вода.
  Седой оторвал от Мити руки, тело его начало опускаться на дно, лунные волосы едва струились вдоль висков кверху, руки и ноги, ласкаемые пластами черной воды, едва светились молочно-белым – через оптическую толщу влаги.
  Скоро, совсем скоро он ляжет на донный ил, и тот поглотит его: седой будет лежать, погребенный, пока не вздуется тело и не поднимется на поверхность, и тогда его заметят рыбаки или дачники.


  Митя выкашлял пузырь воздуха и рванул к надводному свету – глотнуть.
  Выжить.
  Через все – выжить.

  Снова нырнул: ища силуэт топляка.
  Тело седого опускалось на дно, черная зыбкая рыбина проскользнула между его шеей и плечом, Митя почти ощутил поцелуй, – стекловидный глаз ее развернулся вместе с плоскостью тела и, вильнув чешуевидной ниткой тела, рыба листнула хвостом и – ушла.

  Митин ужас был черен.

  Анюта с берега кричала.

  И крик ее дал силы. И еще – мама. Всполохом отторгнутой от сердца крови – в память ударила мама. Эти двое: без него. Это две смерти сразу…
 Он въел свои пальцы в затылок седого, и сжал их так. И потянул к себе, другой рукой выгребая себя на поверхность – толчками немочи, держа мужчину, вырывая, казалось ему, вместе с кожей его короткие волосы.
 Тянуть седого был ад – не доставало воздуха. Жизни. Не доставало. Боль опоясала грудную клетку и мозг, "закипала" кровь, декомпрессия вырождалась в удушье.
  Он плыл две вечности, эру донной асфиксии, равную пятнадцати минутам.


  Стены воды сдавливали мозг и грудную клетку, душили, отнимали жизнь. Выдавливали кровь из мозга – в нос и в глаза.
 Стены.

  Бог вернулся в Митю, когда пальцы ног ощутили зыбь песка под ногами.
 Дважды еще он уходил под воду, искал опору, глотал предсмерть, терял ступнями рельефы.
  Обретя дно, он вздохнул, и дальше уже шел – или падал? – задыхаясь от кислорода, выталкивал к жизни седого, не в силах даже звать Аню.
Не в силах жить, говорить.

  – Помоги ему, – только смог сказать он. Сгрудил мужчину на мелководье, сделал шаг, другой и начал падать, сам, в стороне.
  Аня вытащила старика на сухое, выкачала воду из легких, дождалась раскрытия глаз и первого грубого кашля.
  К Мите.


  Она поднимала его – он вставал и здесь же подкашивал ноги, горьким выдохом падая на колени, с плеском окатываясь с Аниных рук и руша себя в мелководье. Аня поднимала опять, волокла за подмышки, поддерживала тело собственным плечом.
  Воздух резал легкие как хлебный нож. Как было много его.
  – Митенька! Митя…

  Он вывел себя, с ее помощью, к палатке, упал коленями о землю, подломившись от собственной тяжести, выдохнул кислоту воздуха, и отвалился от ее тела.

  И мысль была одна, одна – мы живы, оба; мы живы... Я вытащил, живы: господи, счастье, дышать – это счастье; жизнь – это небо, вот это небо, вот этот день и холодный закат – это акафист бытия, это дар; господи, я просил знака, ты дал мне знак, ты дал знак – мне нужно перестать маяться ерундой, размышлять о смыслах и "нужности", путаться в страстях, мне нужно жить, просто: жить, просто дышать, что-то делать другим, или просто – не делать вреда; я это понял, спасибо, я понял, господи, понял…


  Седой лежал белый как стиранное в щелоке полотно, губами он трогал воздух возле собственного рта, произносил какие-то буквы: эти символы не были связаны: он просто лежал, запрокинув глаза, он дышал, обменивая легкие с кислородом – первая примитивная любовь человека, опять допущенного к жизни.
  Митя лежал с Анею поодаль, на холодном вечернем песке, его тошнило в этот песок, и Аня поворачивала его на бок, удерживала, давая опорожнить пищевод и желудок.
  Потом он лег на спину, раскинул ноги, двумя шестами мертвой усталости – больным кадыком в темневшее от набежавших облачков небо.


  Небо, небо.
Как широко и неглажено, как было разбросано небо…
  Думал ли кто-нибудь, из всех живых и благополучных, как хорошо и просто – дышать небом? дышать им. Дышать.
  Видеть холодное вечернее солнце, пустое как шар, сгорающий на другом краю земли, перенасыщенный позолотой.

  Митя дышал, глотая кадык: он не мог обнимать Аню, он давал ей себя обнимать, он слушал прикосновения, он пил любовь, как всасывают ртом молоко матери: абсолютно без мысли, прикрыв глаза, с жадностью, лишенной эгоизма и благодарности.
Пустым желудком и легкими он знал, что эта жизнь, как ничья другая, со всей жестокой доверенной нежности зависит от него, что Аня ляжет ему в ноги – навсегда и насовсем, если он пожелает этого на минуту.
  Он перебирал ее волосы и в облегчении слушал, как трогает воздух губами – не доедая нерожденные буквы – старый ракетчик.


  – Я щас встану, жабочка, не бойся, – сказал он, спокойной, будничной небрежностью покрывая неизжитый еще страх. – Щас мы в город поедем. Оставаться не будем. Меня ждет будка... Сейчас, знаешь, заказчиков стало много. Я щас. Щас…
  Щас.