Блок

Константин Рыжов
                1.

Александр Александрович Блок  родился в ноябре 1880 года в Петербурге. Его отец, профессор Варшавского университета, был известным юристом, специалистом по международному праву и государствоведом. Впрочем, мать, урожденная Бекетова, разошлась с мужем еще до рождения сына. Детство Блока прошло в доме деда – Андрея Николаевича Бекетова, ректора Петербургского  университета. Тетка Мария Андреевна писала позже о племяннике: «Саша был живой, неутомимо резвый, интересный, но очень трудный ребенок: капризный, своевольный, с неистовыми желаниями и непреодолимыми антипатиями». Бабушка, мать и тетка обожали его – в семье был настоящий культ маленького Саши: им восхищались, его баловали.  Но он и вправду был очень способным и рано, еще гимназистом, начал сочинять талантливые стихи. По окончании гимназии Блок  в 1898 году поступил в Петербургский университет - сначала на юридический факультет, потом, в 1901 году, перевелся на филологический. Он часто и подолгу жил тогда в имении Бекетовых Шахматово, неподалеку от которого  располагалось Боблово – усадьба знаменитого русского химика Дмитрия Ивановича Менделеева. Став студентом, Блок познакомился с соседями, начал часто бывать у них и вскоре увлекся Любовью Дмитриевной, одной из дочерей профессора. В 1903 году они поженились.

    К этому времени Блок уже был автором нескольких десятков известных стихотворений. Его поэтическое возмужание пришлось на 1900/1901  годы.  Этими годами обозначился вообще очень важный в истории русской духовной культуры рубеж между двумя поколениями – уходящим «поколением 80-х» и явившемся ему на смену «поколением начала века».  Во всем – во вкусах, взглядах и устремлениях эти поколения поразительно не походили друг на друга. Никогда еще  конфликт между «отцами» и «детьми» не был в России таким глубоким и всеобъемлющим. Мир «отцов», как на трех китах, стоял на позитивизме, эмпирике и натурализме. Их кумирами были Огюст Конт, Герберт Спенсер и Джон-Стюарт Милль. «Дети», напротив, до самозабвения увлекались мистицизм, идеалистической философией и модернизированными религиозными учениями. Властителем дум этого молодого поколения (или, как они сами о себе говорили, «детей рубежа») был философ и поэт Владимир Соловьев, в теории и проповеди которого огромную роль играли христианские надежды на духовное очищение человечества во всемирной катастрофе.
Соловьев провозглашал, что приближается предсказанная в Апокалипсисе  «эра Третьего Завета», во время которой будут разрешены все противоречия, искони заложенные в природе человеческого общества. Но это событие истолковывалось Соловьевым не в православно-церковном, а мистическом духе. В его философско-религиозной мифологии важна роль отводилась не Христу, а Мировой Душе (или что то же – Вечной Женственности) – одухотворяющему началу Вселенной, единой внутренней природе мира. Именно ей, по убеждению Соловьева, предстояло впоследствии спасти и обновить мир. На почве соловьевского учения выросло совершенно новое, яркое и своеобразное явление в русской культуре, получившее общее имя символизма.  Ранние символисты ощущали себя настоящими провидцами, пророками и были охвачены тревожным ожиданием мировой катастрофы.  Позже один из видных русских символистов Андрей Белый писал в своих воспоминаниях: «Молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто подобное свету: мы все отдавались стихии грядущих годин…»

    Эти слова можно всецело отнести к Блоку. Им постоянно владело чувство причастности человека к «всемирной жизни», ощущение слитности и нераздельности своей индивидуальной души со всеобщей и единой Мировой Душой. Он говорил, что слышит, как рядом с ним «отбивается такт мировой жизни». Сам он, впрочем, пришел к Соловьеву не через его философские трактаты, а через его  поэзию. В 1901 году он с упоением читал стихи Соловьева. Тогда же вышел первый альманах русских поэтов-символистов, проникнутый духом соловьевской мистики. Обе книги внесли в духовный мир Блока завершающий организующий аккорд и положили начало его самостоятельному поэтическому творчеству. Позже Блок называл лето 1901 года «мистическим» - именно тогда он написал свои первые самостоятельные стихи.  Они были напечатаны в  1903 году в «Новом пути» - журнале известного русского символиста Мережковского. Назывался цикл «Из посвящений». В том же году в альманахе символистов «Северные цветы» – появился еще один цикл Блока «Стихи о Прекрасной Даме». Осенью 1904 года вышел его первый сборник под тем же названием, включавший в себя около сотни стихов. Мироощущение этого цикла  не имеет аналогии в русской поэзии. «Прекрасная Дама» Блока (образ которой воспринимался как инкарнация Мировой Души Соловьева)   непосредственно соприкасается с традицией, идущей от Данте и Петрарки. Это одновременно и молитвенник, обращенный к той, кого поэт сделал своим Божеством, и мистический роман Поэта и Девы (Рыцаря и Дамы), богатый душевными коллизиями и конфликтами (здесь есть все: ожидания, надежды, тревога, отчаяние, суровость и благосклонность), и подлинный лирический дневник Блока, описывающий его реальную любовь к Менделеевой (в стихах рассыпано множество отсылок и упоминаний, в которых можно видеть обстановку Боблово и Шахматова, а также намеков на события 1901-1903 гг., когда разворачивался их любовный роман).

     Первые стихи Блока были довольно равнодушно приняты публикой, но в узком кружке, группировавшимся вокруг Мережковского, Гиппиус, Брюсова и Белого, талант Блока был сразу оценен, и его приняли в поэтических салонах как равного. Однако близость Блока с символистами оказалась непродолжительной. Талант его был слишком значительным и быстро перерос рамки чисто символической школы. В последующие годы Блок упорно искал свой путь в поэзии. Он духовно обособился от кружка Гиппиус и Мережковского, постепенно разошелся с прежними друзьями: Белым и Сергеем Соловьевым. В январе 1906 г. он написал пьесу «Балаганчик», в которой довольно зло  высмеял расхожие образы поэзии символистов.  Глубокие мистические мотивы были переосмыслены здесь в духе пародии и каламбура. Действие открывалось заседанием кружка «мистиков обоего пола в сюртуках и модных платьях», нетерпеливо ожидающих прихода таинственной «Девы из дальней страны». (Очевидный намек на Прекрасную Даму). Но по ходу пьесы мистический туман рассеивался: «Дева» оказывалась кукольной Коломбиной, «коса смерти» – женской косой, кровь – клюквенным соком, возвышенные страсти – шутовством, мистерия оборачивалась  маскарадом, «балаганчиком». Ирония Блока низводила модный мистицизм до уровня ярмарочного лицедейства. Но пьеса имела и второй план - из самого осознания «нереальности мистического», «зыбкости бытия» рождалась подлинная, нешуточная трагедия ее подчеркнуто-условных  героев. Эта двойственность: постоянное пребывание действия на грани трагического и комического, реального и потустороннего, высокого символа и фарса  придавали творению Блока неповторимое очарование.  «Балаганчик» сделался заметным событием тогдашней культурной жизни.  Пьесой заинтересовался Мейерхольд, который поставил ее в театре Комиссаржевской. Премьера состоялась в конце декабря 1906 года (Сам Мейерхольд играл Пьеро). Спектакль имел громкий, хотя и несколько скандальный, успех.  Вся столичная пресса откликнулась на новинку.

                2.

После того как поэзия Блока вышла за условные рамки символизма, в ней все явственнее стали звучать скорбные мотивы, навеянные реальной жизнью. Хотя сама эта внешняя жизнь почти не отразилась в его глубоко психологической лирике, трагизм ее был передан Блоком с потрясающей силой. Все поэтические циклы Блока, появившиеся между 1907 и 1917 годами полны тревожных предчувствий надвигающейся на Россию катастрофы. Поэзия Блока стала  настоящей летописью той  духовной драмы, которую пережило в эти десять лет русское общество. Наверно, ни в каком другом художественном произведении тех лет  эта драма не получила такого полного и всеобъемлющего воплощения, ибо  Блок прочувствовал ее до самых сокровенных глубин, он  пережил эту тягостную полосу безвременья, как свою великую личную трагедию. Обстоятельства семейной жизни еще усугубляли трагизм его мироощущения.  (По словам его жены Любови Дмитриевны, в сознании Блока под влиянием философии Соловьева, образовался «разрыв на всю жизнь» между любовью плотской, телесной и духовной, неземной. Она писала в своих воспоминаниях: после женитьбы Блок «сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его – опять теории… Это меня приводило в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой…» Семейное счастье не сложилось. Любовь Дмитриевна, отринутая Блоком, пережила сначала бурный и мучительный роман с его прежним другом Андреем Белым, потом вступила в связь с известным в то время писателем и критиком Георгием Чулковым. Затем были и другие увлечения, не давшие ей, впрочем, никакого личного счастья. Порой Блоки подолгу жили врозь, но все же их тянуло друг к другу - расстаться навсегда они были не в состоянии).

    Блок искал душевного равновесия в случайных скоротечных связях и вине. В эти годы начинаются его долгие бродяжничества по Петербургу. Излюбленными местами Блока были бедные переулки Петербургской стороны, просторы островов, безлюдные шоссе за Новой деревней, поля за Нарвской заставой, и особенно грязные ресторанчики с их  убогой, непритязательной обстановкой -  лакеями в засаленных фраках, клубами табачного дыма, пьяными криками из биллиардной. Один из них, в Озерках, особенно сильно тянул к себе.  Блок был его постоянным завсегдатаем и заканчивал в нем почти каждую свою прогулку. Обычно он тихо проходил среди праздной толпы, садился  у широкого венецианского окна, выходившего на железнодорожную платформу и медленно вливал в себя бокал за бокалом дешевое красное вино. Он пил до тех пор, пока половицы под ногами не начинали медленно покачиваться. И тогда скучная и серая обыденность  преображалась, и к нему, среди окружающего шума и гама,  приходило вдохновение. Именно здесь было написано в 1906 году одно из самых «блоковских» стихотворений – «Незнакомка».    Позже Блок включил его в свой цикл «Город». Образ Города  во всех его стихах, как и в романах Достоевского, одновременно и реален и глубоко фантастичен. Это живое существо, голодное, беспощадное, бесстыдное и смрадное. Как «жирная паучиха» (центральный образ статьи Блока «Безвременье» (1906)) он оплетает паутиной жизнь людей. Это – предсмертный образ обреченного человечества. («Кого ты в скользкой мгле заметил? Чьи окна светят сквозь туман? Здесь ресторан, как храмы светел, и храм открыт, как ресторан»).

    За поэтическими образами лежали глубокие размышления Блока о современной цивилизации и современной культуре. Выпады его против символистов не ограничились «Балаганчиком». Он испытывал потребность высказаться более предметно о своих расхождениях с прежними единомышленниками. Возможность вскоре представилась.  С весны 1907 года Блок  встал во главе критического отдела журнала «Золотое Руно» и опубликовал обширный цикл литературно-критических статей, посвященных проблемам искусства и шире – месту творческой интеллигенции в современном обществе.  Каждая из них стала вызовом мнениям и вкусам символистов. В резкой, даже озлобленной статье «Литературные итоги 1907 года» Блок обрушился на русскую интеллигенцию, называя ее «мировым недоразумением» и предсказывая ей скорую гибель.  Он возмущался ее отрешенностью, погруженностью в собственные псевдозначимые проблемы и требовал от писателей-эстетов, чтобы они осознали ответственность «перед рабочим и мужиком», а от «представителей религиозно-философского сознания» – чтобы они прекратили «свою кощунственную болтовню». С особенной резкостью писал он о модных тогда религиозно-философских собраниях: «Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в споре о Христе и Антихристе, дамы, супруги, дочери, свояченицы… Многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира – вся эта невообразимая и безобразная каша, идиотское мелькание слов… А на улице ветер, проститутки мерзнут, люди голодают, людей вешают, а в России – реакция, а в России – жить трудно, холодно, мерзко».

    Сам Блок в эти годы мучительно пробивался к темной, неизвестной ему, но такой важной «народной жизни». С особенной силой тяга к единению с ней выразилась в драме «Песня Судьбы» и цикле из пяти гениальных стихотворений «На поле Куликовом», над которыми он работал в 1908 году. Куликовская битва, по мысли Блока, была глубоко  мистическим событием русской истории. В своем обращении к ней ему меньше всего хотелось  просто воскресить страницу далекого прошлого. Великая битва послужила поводом к тому, чтобы сказать о нынешнем, о своем.   («О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!  Наш путь – стрелой татарской древней воли пронзил нам грудь… И вечный бой! Покой нам только сниться сквозь кровь и пыль. Летит, летит степная кобылица и мнет ковыль…»). В этой поэме о России Блок впервые поднялся над всеми школами и направлениями и стал наравне с великими русскими национальными поэтами: Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым. И как следствие – сразу несравнимо выросла известность Блока. У него появилось много новых, «своих» читателей. Уже не только столичная интеллигенция, но и более широкие демократические слои общества начинали видеть в Блоке первого поэта современности.

     Слава Блока росла, но тягостное ощущение одиночества и безысходности не покидали его. В декабре 1907 года он писал матери: «Жизнь становится все трудней – очень холодно. Бессмысленное прожигание больших денег и какая пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда…» В январе 1908 г. он жаловался жене: «Жить мне нестерпимо трудно…Такое холодное одиночество – шляешься по кабакам и пьешь». В начале 1909 года в письме матери опять о том же: «Я никогда еще не был, мама, в таком угнетенном состоянии, как в эти дни. Все, что я вижу, одинаково постыло мне, и все люди тяжелы». В 1909 году Блок пишет несколько стихотворений, которые позже объединил в цикл «Страшный мир». Стихия этих стихов – страсти, кровь, смерть, «безумный и дьявольский бал», «метель, мрак, пустота», вампиризм сладострастия. Через три года он создал цикл «Пляски смерти», в который включил одно из самых своих пессимистических стихотворений «Ночь, улица фонарь…», проникнутое глубоким ощущением бессмысленности жизни: «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века – все будет так. Исхода нет. Умрешь – начнешь опять сначала, и повториться все как в старь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». В конце 1913 – начале 1914 г. были созданы многие стихи, включенные потом в циклы «Черная кровь», «Седое утро», «Жизнь моего приятеля»  и «Ямбы». В стихах этой поры облик страшного мира был дан без всякого мистического тумана. «Ужас реальности» - этими словами определял Блок существо своей темы.  («Да. Так диктует вдохновенье: моя свободная мечта все льнет туда, где униженье, где грязь и мрак и нищета…На непроглядный ужас жизни открой скорей, открой глаза, пока великая гроза все не смела в твоей отчизне…»). В его сознании возникает образ бездны, куда вот-вот провалится старая Россия. Блок живет ощущением полета над ней. («Он занесен – сей жезл железный – Над нашей головой. И мы летим, летим над грозной бездной среди сгущающейся тьмы»). «Вся современная жизнь людей есть холодный ужас, несмотря на отдельные светлые точки, - ужас, надолго непоправимый, - писал он в одном из писем. – Я не понимаю, как ты, например, можешь говорить, что все хорошо, когда наша родина, может быть, на краю гибели, когда социальный вопрос так обострен во всем мире, когда нет общества, государства, семьи, личности, где было бы хоть сравнительно благополучно».

   Первая мировая, начавшаяся летом 1914 г. с самого начала вселяла в Блока зловещие предчувствия. «Казалось на минуту, - писал он позже о войне, - что она очистит воздух; казалось нам, людям чрезмерно впечатлительным; на самом деле она оказалась достойным венцом той лжи, грязи и мерзости, в которых купалась наша родина…» В следующие годы записные книжки Блока пестрят такими записями: «Дурные вести с войны», «Плохо в России», «На войне все хуже», «Страшные слухи». Но как раз в это время общество безмолвно признало за Блоком право называться первым поэтом России. Все издания его стихов становились литературным событием и мгновенно расходились. Небольшой его томик «Стихи о России», изданный в мае 1915 года имел невероятно шумный успех. В апреле 1916 года Блок был призван в армию. Правда на фронт он не попал, а благодаря хлопотам знакомых был определен писарем в 13-ю инженерно-строительную дружину Союза земств и городов. Дружина была расквартирована в прифронтовой полосе, в районе Пинских болот, и занималась сооружением запасных оборонительных позиций. Блок все время находился при штабе. В Петербург он вернулся в марте 1917 года уже после Февральской революции. Его назначили секретарем Чрезвычайной следственной комиссии, только что учрежденной Временным правительством для расследования противозаконных действий прежних царских министров и высших чиновников.

                3.

Тетка Блока Бекетова писала позже: «Переворот 25 октября Блок встретил радостно, с новой верой в очистительную силу революции… Он ходил молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той «музыке революции», к тому шуму падения старого мира, который непрестанно, по его собственному свидетельству, раздавался у него в ушах».  «Крушение старого мира» – это тема всей жизни Блока. С первых лет своего творчества он был охвачен предчувствием конца мира, тема гибели присутствует во всех его произведениях. Революция не была для Блока неожиданностью. Можно сказать, он ждал и предсказывал ее еще задолго до того, как она назрела, и готовился принять революцию во всей ее страшной реальности. Уже в 1908 году  на заседании религиозно-философского общества Блок прочел два нашумевших доклада: «Россия и интеллигенция» и «Стихия и культура». В «России и интеллигенции» Блок говорит, что в России «есть действительно» не только два понятия, но и две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном». Между народом и интеллигенцией – «непреодолимая черта», которая определяет трагедию России. Пока стоит такая застава, интеллигенция осуждена бродить, двигаться и вырождаться в заколдованном кругу. Без высшего начала неизбежен «всяческий бунт и буйство, начиная от вульгарного «богоборчества» декадентов и кончая откровенным самоуничтожением – развратом, пьянством, самоубийством всех родов». Интеллигенция все более одержимая «волей к смерти», из чувства самосохранения бросается к народу искони носящем в себе «волю к жизни», и наталкивается на усмешку и молчание, «а, может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное…» В «Стихии и культуре» эта мысль еще более заострена. Блок рисует образную картину: интеллигенция бесконечно и упорно строит свой муравейник культуры на «не отвердевшей коре», под которой бушует и волнуется «страшная земная стихия – стихия народная», неукротимая в своей разрушительной силе.
 
    Теперь, через десять лет, в статье «Интеллигенция и революция» (начало 1918 года) и докладе «Крушение гуманизма» (апрель 1919) Блок довел свои выгоды до логического конца. Четыре последних века, писал он, Европа развивалась под знаком гуманизма, лозунгом которого был  человек, свободная человеческая личность. Но в тот момент, когда личность перестала быть главным двигателем европейской культуры, когда на арене истории появилась  новая движущая сила – массы – наступил кризис гуманизма.  Он умер вместе с Шиллером и Гете, которые были «последними из стаи верных духу музыки» (под музыкой Блок понимал первооснову и сущность бытия, своего рода высшую гармонию жизни). XIX век теряет цельность и единство культуры, дух музыки отлетает от него, с чудовищной быстротой развивается механическая цивилизация, «устраняется равновесие между человеком и природой, между жизнью и искусством, между наукой и музыкой, между цивилизацией и культурой – то равновесие, которым жило и дышало великое движение гуманизма». Музыка покинула «цивилизованное» человечество и вернулась в ту стихию, из которой возникла – в народ, в варварские массы. «Массы, не владея ничем кроме духа музыки, оказываются теперь хранителями культуры».  Блок с поразительной остротой предчувствовал, что грядет новая, жестокая антигуманная эпоха, когда на место «человека гуманного, общественного и нравственного» придет новый человек – «человек-животное», «человек-растение», одаренный «нечеловеческой жестокостью» и стремящийся «жадно жить и действовать», глухой к мелодии об «истине, добре и красоте». И тем не менее  Блок объявлял, что он с этим человеком! К старому «гуманному» миру он не испытывал не малейшей симпатии. Этот мир гибнет за «измену музыке», за роковую немузыкальность (пошлость, серость). И отсюда  вывод Блока - нужно принять жестокость нового мира каких бы жертв это не стоило  и слепо отдаться стихии музыки, ибо только музыка спасет человечество от гибели в тисках «цивилизации». В дневнике его этих дней есть такая запись: «Ясно, что восстановить… права музыки можно было только изменой умершему… Но музыка еще не помириться с моралью. Требуется длинный ряд антиморальный. Требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобы музыка согласилась примириться с миром». В Октябрьской революции Блок увидел последнее, победное восстание «стихии», «окончательное разрушение», «мировой пожар». В слове «революция» он, по его словам, ощущал нечто «страшное»: беспощадность народной расправы, большую кровь и невинные жертвы. В темном зеркале «музыки» он увидел торжество «стихии»: черную ночь, белый снег, красный флаг, красную кровь на снегу и вьюгу, вьюгу, вьюгу…Все эти мысли, ощущения, наблюдения и предчувствия воплотились в последнем великом творении Блока – «Двенадцати». Поэма эта питалась восторгом гибели. Он воспел здесь именно то, отчего в свое время с ужасом отшатнулся Пушкин – русский бунт «бессмысленный и беспощадный». Центральной темой поэмы о революции он сделал историю уголовного преступления – ненужное и случайное убийство проститутки Катьки.

    Работу над «Двенадцатью» Блок начал в январе 1918 года. (По его собственному признанию, первыми стихами из нее, пришедшими на ум, была строчка: «Уж я ножичком полосну, полосну!» Только потом он перешел к началу). Поэма была закончена 29 числа. В этот день он записал в дневнике: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг…Сегодня я – гений». На другой день – 30 января - Блок написал «Скифов». Оба сочинения были вскоре напечатаны в левоэсеровской газете «Знамя труда». Ни  одно литературное произведение того времени не вызывало такого бурного резонанса в обществе – такой хвалы и хулы, таких восторгов и проклятий, как «Двенадцать». Поэма мгновенно разошлась на лозунги, цитаты, поговорки, вышла на улицу. Вскоре Блок мог видеть свои стихи на плакатах, расклеенных на стенах или выставленных в магазинных витринах, на знаменах красноармейцев и моряков.  Однако и тех, кто безусловно принял поэму Блока и тех, кто обрушился на нее с гневными нападками одинаково смущал Христос, появившийся с красным флагом перед красногвардейцами в последней главке «Двенадцати».   Образ этот, увенчавший поэму, явился в ней не как плод рассудочных рассуждений - Блок «увидел» его в «музыке». Но, по собственному его признанию, Христос был неожиданностью даже для него самого. Действительно, почему именно он? 20 февраля Блок записал в дневнике: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы «недостойны» Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой». «Другой» с прописной буквы  – это несомненно Антихрист. Но Блок преодолел это сомнение.

    После «Двенадцати» и «Скифов» Блок написал только несколько слабых стихотворений. Поэтическое вдохновение покинуло его навсегда, словно этими произведениями он привел свое творчество к логическому концу. На вопрос: «Почему он больше ничего не пишет?» Блок отвечал: «Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?» Самую, казалось бы, шумную, крикливую и громкую эпоху он вдруг ощутил как безмолвие. Его жизнь между тем продолжалась. Некоторое время Блок работал в Театральном отделе, где возглавлял Репертуарную секцию. Потом он сотрудничает с Горьким  в его издательстве «Всемирная литература» – готовит к выпуску восьмитомное собрание сочинений Гейне. В апреле 1919 года Блоку предложили стать  председателем художественного совета недавно основанного Большого драматического театра. Но все эти  занятия вскоре перестали его удовлетворять. Возвратилось прежнее ощущение бессмысленности существования. В начале 1921 года Блоком овладело чувство бесконечной усталости. Возникли и стали быстро развиваться симптомы серьезной болезни, появились одышка и сильная боль в руках и ногах. Вскоре Блок потерял всякий интерес к жизни и однажды признался Чулкову, что «очень хочет умереть». Врачи, к которым в конце концов ему пришлось обратиться,  определили у него запущенную болезнь сердца и острую психостению. Состояние его вскоре стало безнадежным. Последние недели жизни Блок мучительно задыхался и невыносимо страдал.  Умер он  в августе 1921 года неожиданно для многих и еще сравнительно молодым человеком.

БЛОК В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

Уже внешность поэта говорила о большой внутренней значительности. Лицо - будто вырезано из мрамора, профиль средневекового рыцаря. Его большие светлые глаза смотрели вдаль; голос звучал как бы из сжатой гортани; в его несколько монотонной музыкальной манере декламации чувствовалась сдержанная страстность. Создавалось впечатление, что этот рыцарь заблудился в нашей эпохе, он не находит здесь того, что ищет - божественный женский образ, воспеваемый им в многообразнейших ритмах. В стихах звучало томление и отчаяние до цинизма.

            (Сабашникова)

****
И вот Блок сидит в моей комнате, по другую сторону камина, прямо против высоких окон. За окнами, – они выходят на соборную площадь Спаса Преображения, – стоит зеленый, стеклянный свет предвесенний, уже немеркнущее небо.
Блок не кажется мне красивым. Над узким высоким лбом (все в лице и в нем самом – узкое и высокое, хотя он среднего роста) – густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо.
Движений мало, и голос под стать: он мне кажется тоже «узким», но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого-глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья.
Но странно. В этих медленных отрывочных словах, с усилием выжимаемых, в глухом голосе, в деревянности прямого лица, в спокойствии серых невнимательных глаз, – во всем облике этого студента – есть что-то милое. Да, милое, детское, – «не страшное». Ведь «по-какому-то» (как сказал бы юный Боря Бугаев) всякий новый взрослый человек – страшный; в Блоке именно этой «страшности» не было ни на капельку; потому, должно быть, что, несмотря на неподвижность, серьезность, деревяиность даже – не было в нем «взрослости», той безнадежной ее стороны, которая и дает «страшность».
Ничего этого, конечно, тогда не думалось, а просто чувствовалось.
Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятно. Он, во-первых, всегда, будучи с вами, еще был где-то, – я думаю, что лишь очень невнимательные люди могли этого не замечать. А во-вторых – каждое из его медленных скупых слов казалось таким тяжелым, так оно было чем-то перегружено, что слово легкое, или даже много легких слов, не годились в ответ.
Главное, важное, никогда не говорилось. Считалось, что оно – «несказанно».
Сознаюсь, иногда это «несказанное» (любимое слово Блока) меня раздражало. Являлось почти грубое желание все перевернуть, прорвать туманные покровы, привести к прямым и ясным линиям, впасть чуть не в геометрию. Притянуть «несказ;нное» за уши и поставить его на землю. В таком восстании была своя правда, но… не для Блока. Не для того раннего Блока, о котором говорю сейчас.
Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, что он «не умен». А между тем все, называемое нами философией, логикой, метафизикой, даже религией – отскакивало от него, не прилагалось к нему. Ученик и поклонник Владимира Соловьева – Блок весь был обращен к туманно-зыбкому провидению своего учителя
Чем дальше, тем все яснее проступала для меня одна черта в Блоке, – двойная: его трагичность, во-первых, и, во-вторых, его какая-то незащищенность… от чего? Да от всего: от самого себя, от других людей, – от жизни и от смерти.
Но как раз в этой трагичности и незащищенности лежала и главная притягательность Блока. Немногие, конечно, понимали это, но, все равно, привлекались и не понимая.

***
И разговор наш был такой же; только один у меня вырвался прямой вопрос, совсем ненужный, в сущности:
– Не правда ли, ведь, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать ни о какой реальной женщине?
Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы:
– Ну, конечно нет, никогда.
И мне стало стыдно.

***
Блок, – в нем чувствовали это и друзья и недруги, – был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь когда-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. (Кажется, мы даже раз говорили с ним об этом.) Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание или ощущение – очень прозрачное для собеседника, – что он ничего не понимает. Смотрит, видит, – и во всем для него, и в нем для всего, – недосказанность, неконченность, темность. Очень трудно передать это мучительное чувство. Смотрит и не видит, потому что вот того не понимает, чего, кажется, не понимать и значит ничего не понимать.

***
Блок читает, как говорит: глухо, однотонно. И это дает своеобразную силу его чтению.
Блок был нездоров. Мы поехали к нему как-то вечером, в маленькую его квартирку на Галерной.
Сжато, уютно, просто; много книг. Сам Блок дома сжатый и простой. Л. Д., жена его, – очень изменилась. Такая же красивая, крупная, – слишком крупная для маленьких комнат, маленького чайного стола, – все-таки была не та. В ней погас играющий свет, а от него шла ее главная прелесть.

***
Нам, конечно, известно было то, что говорили о Блоке: говорили, что он «кутит»… нет, что он пьет, уходя один, пропадая по целым ночам… Удивлялись: один! Точно это было удивительно. Не удивительно; а если важно – то не само по себе, а вот то, что тут опять и блоковское одиночество, трагичность – и «незащищенность»… от рока, от трагедии?

***
А вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с небывало светлым лицом. Вообще – не помню его улыбки; если и была – то скользящая, незаметная. А в этот период помню именно улыбку, озабоченную и нежную. И голос точно другой, теплее.
Это было, когда он ждал своего ребенка, а больше всего – в первые дни после его рождения.
Случилось, и довольно неожиданно (ведь мы реальной жизнью мало были связаны), что в эти серьезные для Блока дни мы его постоянно видели, он все время приходил. Не знаю, кто о жене его заботился и были ли там чьи-нибудь понимающие заботы (говорил кто-то после, что не было). Мы едва мельком слышали, что она ожидает ребенка. Раз Блок пришел и рассказал, что ей вдруг стало дурно и он отвез ее в лечебницу. «И что же?» – спрашиваем. «Ничего, ей теперь лучше».
День за день; наступили необыкновенно трудные роды. Почему-то я помню ночные телефоны Блока из лечебницы. Наконец однажды, поздно, известие: родился мальчик.
Почти все последующие дни Блок сидел у нас вот с этим светлым лицом, с улыбкой. Ребенок был слаб, отравлен, но Блок не верил, что он умрет: «Он такой большой». Выбрал имя ему – Дмитрий, в честь Менделеева.
У нас в столовой, за чаем, Блок молчит, смотрит не по-своему, светло – и рассеянно.
– О чем вы думаете?
– Да вот… Как его теперь… Митьку… воспитывать?…
Митька этот бедный умер на восьмой или десятый день.

***
Может быть, кто-нибудь удивится, не поймет меня: какая надежда для Блока в ребенке? Блок – отец семейства! Он поэт, он вечный рыцарь, и если действительно был «невзрослым», то не прекрасно ли это – вечный юноша? Останься сын его жив, – что дал бы он поэту? Кое-что это отняло бы скорее; замкнуло бы, пожалуй, в семейный круг…
Трудно отвечать на размышления такого порядка. Скажу, впрочем, одно: Блок сам инстинктивно чувствовал, чт; может дать ему ребенок и как ему это нужно. А мог он ему дать кровную связь с жизнью и ответственность.
При всей значительности Блока, при его внутренней человеческой замечательности, при отнюдь не легкой, но тяжелой и страдающей душе, я повторяю – он был безответственен. «Невзрослость» его – это нечто совсем другое, нежели естественная, полная сил, светлая юность; а это вечное хождение около жизни? а это бескрайнее, безвыходное одиночество? В ребенке Блок почуял возможность прикоснуться к жизни с тихой лаской; возможность, что жизнь не ответит ему гримасой, как всегда. Не в отцовстве тут было дело: именно в новом чувстве ответственности, которое одно могло довершить его как человека.
Сознавал ли это Блок так ясно, так грубо, как я сейчас пишу? Нет, конечно. Но весь просветлел от одной надежды. И когда она погасла – погас и он. Вернулся в свою муку «ничегонепониманья», еще увеличившуюся, ибо он не понимал и этого: зачем была дана надежда и зачем была отнята.

***
Своеобразность Блока мешает определять его обычными словами. Сказать, что он был умен, так же неверно, как вопиюще неверно сказать, что он был глуп. Не эрудит – он любил книгу и был очень серьезно образован. Не метафизик, не философ – он очень любил историю, умел ее изучать, иногда предавался ей со страстью. Но, повторяю, все в нем было своеобразно, угловато – и неожиданно. Вопросы общественные стояли тогда особенно остро. Был ли он вне их? Конечно, его считали аполитичным и – готовы были все простить ему «за поэзию». Но он, находясь вне многих интеллигентских группировок, имел, однако, свои собственные мнения. Неопределенные в общем, резкие в частностях.

***
Мы разговаривали по телефону – бесконечно, по целым часам. Медлительная речь Блока по телефону была еще медлительнее. Как вчера помню, – на мое первое «allo!» его тяжелый голос в трубку: «Здравствуйте», – голос, который ни с чьим смешать было нельзя, и долгие, с паузами, речи. У меня рука уставала держать трубку, но никогда это не было болтовней, и никогда мне не было скучно. Мы спорили, порою забывая о разделяющем пространстве, о том, что не видим друг друга. И расставались, как после свиданья.

 (Гиппиус)

***
Широкоплечий; прекрасно сидящий сюртук с тонкой талией, с воротником,
подпирающим шею, высоким и синим.
Запомнился розовый луч из окна, своей сеточкою через штору заривший
слегка рыжеватые, мягко волнистые кудри поэта, его голубые глаза.

***
Он чужд был: студенчеству,
отчиму, родственникам, Менделеевым, плотной военной среде, средь которой он
жил (жил - в казармах); он испытывал частый испуг пред бестактностью; а к
суесловию - просто питал отвращенье, которое он закрывал стилем очень
"хорошего тона"; скажу я подобием: анапестичный в интимном, он облекся в
сюртук свой, как в ямб. Внутренне бурный, - на людях тишел он.
Взглянувши на Блока, сказали бы все: дворянин,
натянувший улыбку хорошего тона, как выправку, чтоб зевок подавить; но -
душа сострадательно-ласковая: к бедным ближним.

***
Блок поразил "тихой
силой" молчанья, слетающего с загорелого, очень здорового, розового,
молодого, красивого очень лица: безо всякого "рыцаря Дамы"; стиль старых
витражей, иль "средних веков", или Данте - не шел к нему; что-то от Фауста.
 Силою этою он озарял разговор, излучая тепло, очень кровное; "воздуха"
ж - не было.
 Слушая наклоном большой головы, отмечающей еле заметным кивочком слова
свои, произносимые громко, и все же придушенным голосом, чуть деревянным;
дымок выпуская, разглядывал, щуря глаза, повисающие и сияющие из солнечного
луча дымовые светлобрысые ленты.
 Он вызвал во мне впечатление затона, в котором таится всплывающая из
глубин своих рыбина; не было афористической ряби, играющих малых рыбеночек,
пырскающих и бросающих вверх пузырьки парадоксов, к которым привык я,
внимая - Рачинскому, Эллису; он говорил тяжело, положительно, кратко, с
прихрипом, с немногими жестами, стряхивая пепелушки; а все-таки "мудрость"
дышала в скупом этом слове; а легкость, с которою будто бы он соглашался на
все, была косностью, ленью; прижми его крепко к его же словам: "Может быть,
это так", - он возьмет их назад.
 - "А пожалуй, я думаю, что и не так... Знаешь, Боря, - не так".
 Не свернешь!

***
А. А не шутил: утонченнейше юморизировал, характеристик не строя; он черточкой, поданным метким, сражающим словом бил наповал
Поразила грамматика речи в тот вечер: короткая фраза; построена просто,
но с частыми "чтоб" и "чтобы", опускаемыми в просторечии; так: "я пойду,
чтоб купить" - не "пойду купить"; или: "несу пиво, чтоб выпить"; а
деепричастий - не употреблял, говорил без стилистики; фразы - чурбашки:
простые и ясные; в них же, как всплески, темнотные смыслы; они, как вода,
испарялись: вниманье вперялось за текст; я потом раздражался на ясную эту
невнятицу.
 - "Блок безглаголен!" - рыкал Мережковский.
Он в разговоре не двигался; прямо сидел, не
касаясь спиной спинки кресла; одежда не делала складок, когда наклонял
рыже-пепельную и кудрявую голову или менял положение ног, положивши одна на
другую, качаясь носком, но собрав свои жесты; порой, взволновавшись,
вставал: потоптаться на месте иль медленным шагом пройтись, подойти к
собеседнику, чуть не вплотную, открыв голубые глаза на него; и, деляся
признаньем, отщелкивал свой портсигар, двумя пальцами бил по нему и без слов
предлагал папиросу.
 С врожденной любезностью, если стояли перед ним, он вставал и
выслушивал стоя, с едва наклоненным лицом, улыбаясь в носки; а когда
собеседник садился, он тоже садился.

***
Поразила манера, с которой читал, слегка в нос; не звучали анапесты;
точно стирал он певучую музыку строк деловитым, придушенным, несколько
трезвым и невыразительным голосом, как-то проглатывая окончания слов; его
рифмы "границ" и "царицу", "обманом - туманные" в произношении этом казалися
рифмами: "ый", "ий" звучали как "ы", "и"; не чувствовалось понижения голоса,
разницы пауз; он будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам.
 И лицо становилось, как голос: тяжелым, застылым: острился его большой
нос, складки губ изогнувшихся тени бросали на бритый его подбородок; мутнели
глаза, будто в них проливалося слово.

***
Он удивлялся: и резкому гневу, и резкой восторженности;
"поэт" пересекался со скептиком в нем; и бросалась в глаза непричастность
его интеллекта к "лирическим" веяньям; как посторонний, его интеллект
созерцал эти веянья: издали!

***
Любовь Дмитриевна, молодая и розовощекая, в розовом, легком капотике,
плещущем в ветре, с распущенным белым зонтом над заглаженными волосами,
казавшимися просто солнечными, тихо шла из цветов и высоких качавшихся
злаков, слегка переваливаясь; Александр Александрович, статный, высокий и
широкогрудый, покрытый загаром, в белейшей рубахе, прошитой пурпуровыми
лебедями, с кудрями, рыжевшими в солнце (без шапки), в больших сапогах,
колыхаясь кистями расшитого пояса, - "молодец добрый" из сказок: не Блок!

***
В письмах к родным, относящихся к этому времени, все переполнено:
домостроительством; он пишет матери: "Маменъка, вот тебе ключ" ["Письма
Блока к родным"], "поросята - превосходные звери... Две телки
остались на племя. Я написал две... рецензии... Около орешника будет
картофель... Сделана новая калитка... Зачем ты велела испортить луг... В
Прослове вырубили несколько участков... Боров стоит 21 рубль... Загон для
коров - превосходен..."

***
В шаржах, в пародиях неподражаем он был, нога на ногу, рука на свесе, -
другою рукой, со стаканом, жужжащую муху накрыл; рот смешливый, открытый;
спокоен и нем. "Передать шутливый тон... Блока... почти невозможно. Дело
было... не в словах, в тех шаловливых жестах и минах, к которым он прибегал
вместо речи".

***
Мы стояли без шапок под пеклом; мы тронулись медленно, перевлекая
короткие черные тени; он мне говорил о коснении в быте, о том, что он не
верит ни в какое светлое будущее, что минутами ему кажется: род
человеческий - гибнет; его пригнетает, что он, Блок, чувствует в себе
косность и что это, вероятно, дурная наследственность в нем (род гнетет),
что старания его найти себе выражение в жизни - тщетны, что на чаше весов
перевешивает смерть: все - мы погаснем все ж; иное - вне смерти - обман.
 И натянуто так улыбался, и тужился словом, всклокоченный точно,
рассеянно-пристальный: мимо меня; мне запомнились: это волнение,
непререкаемость тона: как будто попал на исконную тему, которую в годах
продумывал.
 Тема позднее сказалась поэмой "Возмездие"; возмездие - отец, Александр
Львович Блок, которого он в себе чувствует. Я и действительно был перетерян;
никак не, увязывались с этим мрачным настроением, от которого веяло и
скепсисом и сенсуализмом, цветущий вид, натурализм, загар, мускулы, поза
спесивая старца, маститого Гете из нового Веймара, которую родственники
вдували в него.
Силою мысли я не признавал власти рока, границ: бытовых и мыслительных;
но понимал: философией с этим земным интеллектом, тяжелым и косным,
направленным к мысли о борове и ветчине, не управишься; думалось: как
совместить с этой мрачностью поэзию Прекрасной Дамы и слова его об "угле
пророка", возжженном в нем, слова его родных о том, что "Саша и Люба
особенные", и столь многое прочее! Это ж - Шеншин; скептик, старый
чувственник, бывший гусар, приводивший в отчаяние Льва Толстого, В. С.
Соловьева. При чем тогда культ поэзии В. Соловьева, им развиваемый?

***
Раз Блок нам читал свои стихотворенья; лицо стало строгое, с вытянутым,
длинным носом, с тенями; выбрасывал мерно, сонливо и гордо: за строчкою
строчку; поднял кверху голову, губы открывши и не размыкая зубов;
удлиненный, очерченный профиль, желтевший загаром; и помнился голос, глухой
и расплывчатый, - с хрипом и треском: как будто хотел пробудиться петух; и -
раздаться: напевом; и вот - не раздался.

***
Я, бывало, - Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье
казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где
двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот - войлок;
блистает доска: "Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух". Открывает денщик:
"Дома, дома... Пожалуйте... Завтракают!"
 Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный
четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и
лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней
невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля,
свет, тишь, чистота. Александр Александрович шапкой волос перерезывает
освещенные стекла; он с белой столовой салфеткой в руке, в черной мягкой
рубашке из шерсти: без талии, пояса; шея - открытая, воротничок отложной:
белый, мягкий; он выглядит Байроном; тени лежат на лице, - протонченном и
белом: загар отлетел; точно перерисован со старой гравюры он.
Л. Д., А. А., встав, ведут на свою половину; она состояла из спальни и
из кабинетика; весь кабинет занимали: объемистый письменный стол,
полированный, красного дерева; мягкий диван вдоль стены (при столе);
широчайшее кресло, в котором сидел А. А., при деревянной резной папироснице;
кресла и стол у окна; Любовь Дмитриевна собиралась комочком, с ногами на
кресло, склонив свою голову в руки, которыми крепко, в обхват зацеплялась за
кресло: любимая поза; а я - на диване. Окно выходило в пустой коридор; его
Блоки заклеили сине-зелено-пурпуровою восковою бумагою, изображающей рыцаря
с дамой; днем свет, проникавший сквозь стекла, бросал пестрый отблеск на
розово-зеленоватый капот Л. Д. и на пепельно-рыжие кудри А. А.: как витраж!

***
Бывало, посмотрит, привстанет, ко мне подойдет: "Ну, пойдем; я тебе
покажу переулки". Ведет от казармы кривым переулком, наполненным людом,
бредущим от фабрик; мелькали измученные проститутки; мигали харчевни;
разглядывал это… Стройный, с лицом розовеющим, в шубе и в шапке мехастой, он, щурясь, оглядывал отблески стекол, рабочих с кулями, ворон; этот взгляд был летучим, не пристальным, видящим целое…
 Вот он меня остановит; и взглядом своим переулок возьмет:
 - "Захудалая жизнь: очень грустно…

***
Александр ли Блок - юноша этот, с лицом, на котором без вспышек румянца
горит розоватый обветр? Не то "Молодец" сказок; не то - очень статный
военный; со сдержами ровных, немногих движений, с застенчиво-милым, чуть
набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне; он подходит, растериваясь голубыми
глазами, присевшими в складки, от явных усилий меня разглядеть; и стоит,
потоптываясь.
Курчавая шапка густых рыжеватых волос, умный лоб, перерезанный
складкою, рот улыбнувшийся; глаза приближенно смотрят, явивши растерянность:
большую, чем подобало.

 (А. Белый)

*****
 Во втором отделении, после антракта, вышел Блок. Спокойный и бледный, остановился посреди сцены и стал читать, по обыкновению пряча в карман то одну, то другую руку. Он прочитал лишь несколько стихотворений - с проникновен¬ною простотой и глубокой серьезностью, о которой лучше всего сказать словом Пушкина: "с важ¬ностью".
 Слова он произносил очень медленно, связывая их едва уловимым напевом, внятным, быть может, лишь тем, кто умет улавливать внутренний ход стиха. Читал отчетливо, ясно, выговаривая каждую букву, но при том шевелили лишь губами, не разжимая зубов. Когда ему хло¬пали, он не высказывал ни благодарности, ни притворного невнимания. С неподвижным лицом опускал глаза, смотрел в землю и терпеливо ждал тишины.

 (Ходасевич)

***
Блок всегда нанимал квартиры высоко, так, чтобы из окон
открывался простор. На Офицерской 57, где он умер, было еще выше, вид на
Новую Голландию, еще шире и воздушней... Мебель красного дерева - "русский
ампир", темный ковер, два больших книжных шкапа по стенам, друг против
друга. Один с отдернутыми занавесками - набит книгами. Стекла другого
плотно затянуты зеленым шелком. Потом я узнал, что в этом шкапу, вместо
книг, стоят бутылки вина - "Нюи" елисеевского разлива No 22. Наверху
полные, внизу опорожненные. Тут же пробочник, несколько стаканов и
полотенце. Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает
вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. Через час
снова подходит к шкапу. "Без этого" - не может работать.
 Каждый раз Блок наливает вино в новый стакан. Сперва тщательно вытирает
его полотенцем, потом смотрит на свет - нет ли пылинки. Блок, самый
серафический, самый "неземной" из поэтов - аккуратен и методичен до
странности. Например, если Блок заперся в кабинете, все в доме ходят на
цыпочках, трубка с телефона (помню до сих пор номер блоковского телефона -
612-00!..) снята - все это совсем не значит, что он пишет стихи или статью.
Гораздо чаще он отвечает на письма. Блок получает множество писем, часто от
незнакомых, часто вздорные или сумасшедшие. Все равно - от кого бы ни было
письмо - Блок на него непременно ответит. Все письма перенумерованы и ждут
своей очереди. Но этого мало. Каждое письмо отмечается Блоком в особой
книжке. Толстая, с золотым обрезом, переплетенная в оливковую кожу, она
лежит на видном месте на его аккуратнейшем - ни пылинки - письменном
столе. Листы книжки разграфлены: No письма. От кого. Когда получено. Краткое
содержание ответа и дата...
 Почерк у Блока ровный, красивый, четкий. Пишет он не торопясь,
уверенно, твердо. Отличное перо (у Блока все письменные принадлежности
отборные) плавно движется по плотной бумаге. В до блеска протертых окнах -
широкий вид. В квартире тишина. В шкапу, за зелеными занавесками, ряд
бутылок, пробочник, стаканы..

****
«Просторный кабинет. Очень светло - окна на лицейский сад, трубы, крыши, купола. Блок - похож на свой знаменитый портрет с открытым воротничком рубашки. Только под глазами круги, у рта морщины, усталый взгляд».
«К Блоку я "зашел" не раз. Теперь воспоминание об этих беседах в пустоватой просторной комнате, с крышами и закатом в окне, об этом медленном удивительном голосе, этом путанно-чарующем разговоре сливается в моей памяти
в какую-то мерцающую холодноватым блеском туманность. О чем мы говорили? Точнее, о чем он говорил - я, по большей части, только слушал, стараясь понять и впитать этот монолог, неясный, беспредметный, скользящий.
 Главным образом Блок говорил о смерти и о любви. Сильней ли смерти любовь? Блок качал головой. - Нет, нет, это выдумка трубадуров, - смерть сильнее. Он молчит минуту, точно взвешивает свои мысли. Да, смерть сильнее любви».

 (Г. Иванов)

***
...Блок живет отшельником. Рано встает. Запирается в кабинете. Его
покой тщательно оберегается. Если звонит телефон, подходит жена или
прислуга: Александр Александрович уехал... Александр Александрович болен...
Чтобы добиться Блока, надо вести долгие сложные переговоры, часто остающиеся
бесплодными: болен... уехал...
 Блок не болен и не уехал. Должно быть, он занят какой-нибудь срочной
работой. Не всегда. По большей части, он сидит, заложив руки за спину, и
смотрит в одну точку. Так он может сидеть час, два, три, целый день. В окнах
- лицейский сад, крыши, трубы, купола. На столе - начатая бутылка
елисеевского "Нюи". В квартире тишина.

++++
 Вот он садится к столу, достает несколько переплетенных тетрадей и
раскрывает их. Это рукописи? Нет, это книга, куда записывается
корреспонденция. Она аккуратно разграфлена. Клетка для номера письма и (дня)
получения, клетка, в которой отмечается день ответа. Блок - аккуратнейший
из людей.
 В другую тетрадь наклеиваются рецензии, в третью - напечатанные стихи.
И рядом отметка рукой Блока - напечатано там-то, тогда-то…
...Блока нет ни для кого дома. Но запрет не касается нескольких избранных, ближайших друзей. Вл. Пяст - опустившийся, оборванный, полубезумный поэт. Зоргенфрей - корректного вида господин, инженер по профессии, любитель Жюль Верна и знаток Каббалы. Евгений Иванов – юродивый с проблесками гениальности, похожий на рыжего мужика из сна Анны Карениной.
Этим гостям Блок всегда рад. Они приходят и уходят, когда вздумается, с ними
Блок ведет бесконечные разговоры (ну, о чем, например, с Зоргенфреем,
неужели о Жюль Верне?), с ними совершает длинные прогулки и записывает потом
в дневник:
 "Провел приятный вечер. Гуляли с Пястом по Лахте и ели колбасу".
 ...Часа два ночи. Какой-нибудь мелкий петербургский ресторан - "Яр",
"Черепенников", "Давыдка". Дым, пьяный говор. За одним из столиков - Блок.
Строй пустых бутылок все растет. Кто-то подсаживается к столику, кто-то
чокается. Блок пьян, лицо его красно, глаза уставлены неподвижно в одну
точку. Что он видит там - свой голубой грот? Или звезды, которые видел
Фофанов.

***
О чем Блок мне писал? О том же, что в личных встречах,
о том же, что в своих стихах. О смысле жизни, о тайне любви, о звездах, несущихся в бесконечном пространстве... Всегда туманно, всегда обворожительно... Почерк красивый, четкий. Буквы оторваны одна от другой.
Хрустящая бумага из английского волокна. Конверты на карминной подкладке. Туманные слова, складывающиеся в зыбко-мерцающие фразы...

(г. Иванов)

***
По натуре, по воспитанию, по всем с детства усвоенным навыкам, - Блок
был человеком спокойным и уравновешенным, расположенным к труду и тихой
жизни.
 Дико звучит, но предположим на минутку, что Блок не был бы поэтом. Как
легко тогда его представить кабинетным ученым, или хорошим
хозяином-помещиком, или владельцем какого-нибудь солидного, прекрасно
управляемого предприятия.
 Аккуратность и методичность, его манеры, рассудительный говор, умный
взгляд - все подходило бы. Как легко представить себе жизнь этого
красивого, умного, справедливого человека - конечно, счастливую и спокойную
жизнь.
 Но - Блок был поэтом и прожил жизнь несчастную, беспокойную и
томительную.

(Г. Иванов)

****
О поэтах и художниках, о всех выдающихся людях принято говорить после
смерти: "он сгорел", "он был обречен". По большей части это риторический
прием. Но Блока действительно привела к смерти поэзия, как других туберкулез
или рак.

***
Эти четверо - Зоргенфрей, Иванов, Пяст и Чулков - неизменные
собутыльники Блока, когда, время от времени, его тянет на кабацкий разгул.
Именно - кабацкий. Холеный, барственный, чистоплотный Блок любит только
самые грязные, проплеванные и прокуренные "злачные места": "Слон" на
Разъезжей, "Яр" на Большом проспекте. После "Слона" или "Яра" - к
цыганам...
 ...Чад, несвежие скатерти, бутылки, закуски. "Машина" хрипло выводит -
"Пожалей ты меня, дорогая" или "На сопках Манчжурии". Кругом пьяницы.
Навеселе и спутники Блока. - "Бог", неожиданно выпаливает Иванов и
замолкает, скалясь и поводя рыжими зрачками. Зоргенфрей тягуче толкует о
Бейлисе. Пяст, засыпая, что-то бормочет о Лопе де Вега...
 Блок такой же, как всегда, как на утренней прогулке, как в своем
светлом кабинете. Спокойный, красивый, задумчивый. Он тоже много выпил, но
на нем это не заметно.
 Проститутка подходит к нему. "О чем задумались, интересный мужчина?
Угостите портером". Она садится на колени к Блоку. Он не гонит ее. Он
наливает ей вина, гладит ее нежно, как ребенка, по голове, о чем-то ей
говорит. О чем? Да о том же, что всегда. О страшном мире, о бессмысленности
жизни. О том, что любви нет. О том, что на всем, даже на этих окурках,
затоптанных на кабацком полу, как луч, отражена любовь...

***
… Его кабинет всегда был для меня неожиданностью: то был кабинет ученого. В кабинете преобладали иностранные и старинные книги; старые журналы, выходившие лет двадцать назад, казались у него на полках новехонькими. И я впервые вспомнил, что Блок по своему образованию филолог, что и дед и отец его были профессоры и что отец его жены – Менделеев.

 (Г. Иванов)

***
Каким-то подсознанием я понимала, что это то, о чем не говорят девушкам, но как-то в своей душе устраивалась, что не только не стремилась это подсознание осознать, а просто и вопросительного знака не ставила. Болен, значит «ах, бедный, болен», и точка. Зачем я это рассказываю? Я вижу тут объяснение многого. Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это – платная любовь, и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости – болезнь не роковая. Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания... Но у Блока так и осталось – разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен (Дельмас) победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез и той, и другой любви.
Говорить обо всем этом не принято, это область «умолчания», но без этих столь непринятых слов совершенно нет подхода к пониманию следующих годов жизни Блока. Надо произнести эти слова, чтобы дать хотя бы какой-то материал, пусть и очень не полный, фрейдовскому анализу событий. Этот анализ защитит от несправедливых обвинений сначала Блока, потом и меня.
Конечно не муж и не жена. О, Господи! Какой он муж и какая уж это была жена!

 (Л. Блок)

***
Лицо Александра Блока выделяется ясным и холодным спокойствием, как мраморная маска. Безукоризненное в пропорциях лицо, с тонко очерченным лбом, с классическими дугами бровей, с короткими вьющимися волосами, с влажным изгибом губ, напоминает греческую скульптуру, в которую вправлены глаза из прозрачного камня. Рассматривая лица других поэтов, можно ошибиться в определении их специальности: Вячеслава Иванова можно принять за добросовестного профессора, Андрея Белого за бесноватого, Бальмонта за знатного испанца, путешествующего инкогнито по России без знания языка, Брюсова за цыгана, но относительно Блока не может быть никаких сомнений в том, что он поэт, так как он ближе всего стоит к традиционно-романтическому типу поэта – поэта классического периода немецкой поэзии.

 (Волошин)

***
Когда я познакомился с ним, он казался несокрушимо здоровым – рослый, красногубый, спокойный; и даже меланхоличность его неторопливой походки, даже тяжелая грусть его зеленоватых, неподвижных, задумчивых глаз не разрушали впечатления юношеской победительной силы, которое в те далекие годы он всякий раз производил на меня. Буйное цветение молодости чувствовалось и в его великолепных кудрях, которые каштановыми короткими прядями окружали его лоб, как венок. Никогда ни раньше, ни потом я не видел, чтобы от какого-нибудь человека так явственно, ощутимо и зримо исходил магнетизм. Трудно было в ту пору представить себе, что на свете есть девушки, которые могут не влюбиться в него.

***
Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал «Незнакомку», – кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь артистический Петербург. Из башни был выход на пологую крышу, и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, опьяненные стихами и вином – а стихами опьянялись тогда, как вином, – вышли под белесое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефонов, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами.

(К. Чуковский)

***
Мелко вьющиеся рыжеватые волосы; нос длинный, узкий, с горбинкой; глаза серые, холодно-ясные, большие, печальные; ярко нарисованные, красиво выгнутые губы. Женщины восхищались: красавец. Но больше чем красота, поражала странная застылость лица — как изваянное. Это впечатление застылости усугублял и голос —заглушенный, однозвучный. Сам он сказал о себе:
М ой голос г л у х ...
Черты до ужаса недвижны.
 На речи он скупился, взвешивал слова, медлил с ответом, умел молчать подолгу и улыбаться, не меняя выражения глаз. Происходило ли это от горделивой замкнутости или от застенчивости? Вероятно, от того и другого. Блок был «преисполнен» собой, верой в свое избранничество, но в то же время на людях казался робким, в себе неуверенным.

(С. Маковский)



Модернизм и постмодернизм  http://proza.ru/2010/11/27/375