Месть Махи. 4 гл. Татьяна. Родион

Мидлав Веребах
4.  ТАТЬЯНА.  РОДИОН

14 августа. Вечер.



Дверь открыла Татьяна. Молча полоснув холодным взглядом, она ушла в гостиную, где плюхнулась на диван и уставилась в телевизор. Откуда в ней столько злости и агрессивности? Я думаю, она родилась на свет не голышкой, как все нормальные дети, а в доспехах с шипами и кривым ножом за поясом.

В этот раз на Минерве-стерве из военного снаряжения были только полупрозрачная туника и забугорные колготки, через которые просвечивал тёмный треугольник лобка. Мой визит не должен был явиться для неё неожиданностью, а значит, стесняться меня в её планы не входило. Скорее всего, это рассчитанный двойной удар – и по мозгам, и ниже пояса – дать врагу понять, что он изначально виноват. Как коварна и хитра эта бестия! И, ведь, уверена, змея, в моей порядочности, что не стану доносить Коляну о её московских делишках, а то не посмела бы так нос задирать! Как же прижать эту ехидну к стенке? Как, вообще, начать разговор о телеграмме в таких условиях?

Ещё недавно отношения у нас были вполне дружескими: с училища друг друга знаем. Всё изменилось год назад, позапрошлой осенью, после того, как я в «Метрополе» застукал эту бесстыжую козу с одним седобородым хреном.

Мы с ребятами только что с летних каникул вернулись, решили начало последнего года учёбы отметить. Скинулись по червонцу и в ресторан закатились. Вот, в вестибюле мы с Татьяной, да тем холёным козлом и столкнулись нос к носу. Он смело держал её за круглую задницу и ржал, как жеребец. Бакланиха меня заметила, но, вместо смущения и попытки оправдаться, неприличный жест изобразила и нос задрала. А я таких вещей на дух не переношу… Рванул было к ней, спросить, так меня два каких-то амбала тормознули. Мои ребята мне помочь хотели, а им в носы красные корки… Короче, открылось мне во всей полноте Танькино паскудство... А Баклан, дурачок, радуется, когда она в свои командировки уезжает. Знал бы он, чем она там занимается!

Я вдруг ощутил, как дрогнула моя решимость, и чтобы собраться с духом, подбоченясь, встал в дверях. Колян, видимо, уже получил по полной программе, потому что скорбно и неподвижно, словно надгробный статуй, сидел в углу, в своём кресле. Отреагировать на мой приход он не посмел, не решился даже просто повернуться, а лишь тихонько шуршанул пожелтевшей газетой. Похоже, и его, и мои кости были перемыты основательно.

Странный, всё-таки, тип, этот Колян. Когда с ним общаешься без этой змеи, ни за что не подумаешь, что он подкаблучник. Веертовский лихой ландскнехт, да и только. Рисковый, заводной, общительный. А с Танькой преображается в какого-то тряпичного болванчика. Даже за друзей постоять не способен.



Начался их роман на моих глазах, в семьдесят девятом, когда мы с Бакланом перешли на последний четвёртый курс училища. Заметили: бегает вечерами в «художку» одна восьмиклассница с ногами от шеи. Бегала, полагаю, жопой вертеть, потому как другие таланты до сей поры не объявились. Я-то в этом плане мужик стойкий, а вот слабого на передок Николая заманить призывными взглядами в подвал и разложить на списанном мольберте особого труда не составляло.

О замужестве Танька, наверняка, тогда не думала. До того момента, пока не пронюхала, что Колян по батюшке – настоящий советский истеблишмент. Отец его уже тогда был чуть ли не главным спецом при ЦК по науке и в Президиуме Верховного Совета сидел. А как узнала, твёрдо вознамерилась стать снохой и причаститься к госэлите. В чем и преуспела ещё до своего совершеннолетия. Похоже, она своей хитростью Коляна с его отцом помирила: до этого Бакланов и слышать про него не хотел – развод и самоубийство матери ему простить не мог. А ещё то, что батя его в тринадцатилетнем возрасте из Москвы выслал. Да не назад, в Сочи, где всё детство прошло, а в закрытый промышленный Горький к другой бабушке.

По окончании училища наши пути разошлись. Я в далёких степях под Кызылкудуком два года оформлял ленинские комнаты, рисовал офицерам и дембелям эротические картинки, а иногда даже бегал по кочкам в тяжёлой кирзе. Пробовал утешать себя байкой отца, что всеобщая воинская повинность была введена ещё 26 веков назад, в Афинах, но давалось самоутешение трудно: мой более счастливый приятель Николай в это время, успешно от почётного долга закосивший, мирно пасся на вольных нивах. И сделал я, в конце концов, мудрый вывод, что далеко ещё нам до афинской демократии. Там даже богатеньких архонтят забривали. Правда, сразу на должность комполка, не ниже. Ну, хоть так, у нас и этого нет.

Вообще-то, Коляну я ничуть не завидовал: пару раз в письмах он мне выплакал свои проблемы, и я благодарил судьбу, что у меня таких нет. Баклан, как дурак, сам жаждал надеть на себя хомут Гименея и терпеливо дожидался, когда Таньке стукнет семнадцать: после этого папаша обещал помочь. Что эта дрянь с моим другом сотворила, до сих пор не врубаюсь, но бывший ловелас начал являть неслыханное целомудрие.

Бракосочетание их с несчастьем в нашей семье совпало, и, когда я на крышку батиного гроба комья кидал, Колян молодую под венец ставил. Так и случилось, что оба мы на траурных церемониях друг у друга не присутствовали. А ведь Баклан моего отца неплохо знал. Точно уж лучше, чем своего: видел-то гораздо чаще. И любил, похоже. Хоть и случайно то совпадение вышло, но поохладели с тех пор наши отношения.

Как только свадьба состоялась, родитель решил устроить сыну трамплин, и молодые были сосланы сюда, ближе к баклановским родовым корням, делать первый круг карьеры. Оказавшись с супругой надолго тэт-а-тэт, при абсолютной прозрачности любых авантюр в условиях малого города, Колян быстро невзлюбил пуританство и затомился. Его вольнолюбивая душа снова потребовала побед и острых ощущений. Могу лишь догадываться, по его ремаркам, как кропотливо, нытьём и скучающей рожей, он изводил супругу, превращая совместную жизнь в сплошной гиньоль.

С полгода у него ничего не получалось: Татьяна огрызалась и упорно сидела дома. Я спокойно учился в своем «Полиграфе», по субботам, встречаясь на Арбате с Антохой, и не особо вспоминал своего бывшего сокурсника. И вдруг всё изменилось: Колян обеспечил себе частые, регулярные порции долгожданной свободы – молодая жена устроилась, наконец, на работу, да ещё с хроническими командировками в Москву. Экспедитором, что ли, каким. Не знаю.

И вот с тех пор каждое лето, по нескольку дней, я наблюдал тот «палящий полдень Явы», который Бакланов, в отсутствие супруги, здесь себе устраивал. И почти каждый раз во время своих наездов мне приходилось выполнять роль спасательной команды: у Коляна начисто отсутствовало чувство меры – «играть и тела сплетать, как пара жадных змей» он мог до полного истощения. Танька же, как выяснилось, погрязла в собственном… похождениях, но пилить его, возвращаясь, не забывала.



Стараясь не глядеть на ехиднин срам, я решительно встал перед ней, загородив телевизор, кинул на… колготки мятый бланк телеграммы.
–Что за шутки идиотские? – удалось придать голосу грозность. – Дождёшься – лопнет моё терпение!

Танька подняла на меня злющие глаза, и мне вдруг почудилось, что на их дне дрогнули, несвойственные этой оторве, страх и удивление. Но это продолжалось лишь миг.

– Знаешь, парниша, – проворковала она нежно, с трудом сдерживая бешенство, – вбей в свою израненную головку раз и навсегда: никаких телеграмм я вашему святейшеству никогда не посылала и впредь посылать не собираюсь. Это всё. Вопросы есть?

Все вопросы отпали как-то сами собой. Неужели Колян всё-таки нарушил слово и сболтнул про телеграмму? И курва успела подготовиться? В принципе, я ни на что и не надеялся. Ни в жизнь эта тёртая девка не созналась бы... Конечно, дело тут именно в этих исторических черепках. И этот ходячий шкаф она наняла, больше некому... Но откуда ей сбрендило, что кубики целы? С чего решила, что я про них что-то знаю? И как могла рассчитывать, что я кубики с собой возьму? Нет, тут какая-то дьявольщина!

Татьяна хотела уже стряхнуть бумажку на пол, но что-то её заинтересовало. Она разгладила бланк на коленке наманикюренными пальцами.
– А у меня, однако, есть вопрос, – в голосе звучало  удивление. – Про какие «кубики» тут речь? А, святоша? А ты, Колян, что молчишь? Ты же говорил, что их Виконтик давно молотком раскрошил?

– Не знаю я ничего, – огрызнулся Колян.

Что за чертовщина!? Неужели не она? Или такая искусная актёрка? В мистику поверить я, всё равно, не смогу. Я молча забрал телеграмму, достал из-за кресла свой потрёпанный портфель, чтобы переложить в него из кармана шутовской нос, ставший для меня памятным, и переодеться. В портфеле кто-то точно рылся: вчерашние техасы лежали не так. Вот, стерва! А я чуть было ей не поверил!

Закинув на плечо ремень малого этюдника, который прихватил с собой по давней привычке, с готовым лопнуть от злости сердцем, я пошёл в прихожую. Там повесил на крючок Варькину болонью, Колянову рубашку, достал со дна портфеля свои шмотки, надел. Из комнаты не донеслось ни звука. Только когда открыл дверь, из-за косяка выглянула физия Коляна и виновато подмигнула.

Едва я вышел на улицу, навстречу попались три оживлённых, улыбающихся вязюковца. Их настроение было явно приподнятым, глаза лучились добротой и открытостью. Я сперва никак не мог врубиться в феномен – на иностранцев эта троица походила меньше всего, но, приблизившись, понял причину: из тяжёлой авоськи, помимо шахматной доски, дружно, как опята, торчали горлышки бомб «Агдама». Вспомнилась просьба деда Василия.

Мужики охотно, хоть и торопливо, сообщили адрес, и побежали в сквер расставлять фигуры. Магазин располагался довольно далеко, в журминском районе, идти нужно было опять в гору, потом через знакомую площадь, но ждать автобуса я не решился: время уже поджимало – если претендентов много, отовариться до закрытия можно не успеть.

Весёлые шахматисты не накололи, но и мои опасения насчёт количества желающих тоже оправдались. Что в «Гастрономе» дают «красноту», стало понятно уже с дальних подступов: перед входом угрюмо беседовали многочисленные группы неотоваренного населения, всем было не до матов с гамбитами. Внимательные глаза следили за ними из жёлтого «козелка» с синей полосой, готовые вмешаться. Внутри магазинчика царила давка, грозящая перейти в потасовку, но я привычно решил не отступать.

Сложилось удачно: я быстро разыскал конец запутанной, как Гордиев узел, очереди, и тут вдруг почудилось, что вижу в окно на противоположной стороне улицы знакомую кожанку. Я, вообще-то, не ношу очков, хоть немного близорук, но в тот раз был почти на 100%  уверен – Маха стояла в тени липы и смотрела куда-то в сторону. Предупредив впередистоящего, я рассёк толпу гоношащих мужичков с помощью этюдника, пробрался к двери. Девушки нигде не оказалось. Галлюцинаций только не хватало! Обежал магазин по периметру, покараулил у входа. Всё напрасно.

Возвращение далось трудно: меня уже не хотели признавать и не пускали, но опыт-то у меня, слава богу, столичный, да плюс крупного областного центра, и провинциальной шантрапе тягаться со мной – кишка тонка. Усиливал впечатление внушительный фингал под глазом и этюдник с острыми суставчатыми ногами. «Смотри, какая у него доска здоровая, – слышался ото всюду завистливый шёпот – И раскладывается». В общем, отвоевал я своё место у прилавка. Но когда, выдерживая натиск сзади, рассчитывался с продавцом, взгляд снова скользнул за витринное стекло, и сердце ухнуло: по улице шла Маха, а рядом семенил... рыжий брюхатый великан по кличке Кирпич, нависая над ней, как скала.

Быстро запихав бутылки в тряпичную сумку, я отработанным движением перекинул на пузо  свой деревянный таран и рванул прочь. Большинство оказалось в состоянии запомнить события десятиминутной давности, и передо мной уважительно расступались.

Догонять интересующую меня пару я, естественно, не стал, а пошёл следом в некотором отдалении. Движения Махи были спокойными, словно на прогулке, руки, по-мальчишечьи, засунуты в карманы. Она в чём-то убеждала рыжего квазимоду, тот односложно отвечал. В полном недоумении, пришибленный, но с костром в груди, я плёлся сзади, прячась за чужие спины. Какие у них могут быть общие дела? В сердце противно зудела бормашина.

Маха вдруг оглянулась, скользнула назад взглядом, но я спрятался за спину какой-то тяжелоатлетической тётки, и она меня не заметила. Что-то опять начала говорить Кирпичу. На этот раз мастодонт пришёл в заметное возбуждение, отрицательно замотал нечёсаной головой и вдруг резко занёс над девушкой свой здоровенный кулачище. И ударил, но, слава богу, не в полную силу, а мягкой тыльной стороной в лоб. Девушку отбросило к забору, словно после столкновения с КрАЗом. Она налетела спиной на доски и сползла на тротуар.

Совершив гнусность над женщиной на глазах у всей улицы, Кирпич резко развернулся и помчался прямо на меня. Когда он пробегал мимо, страшная шерстяная рожа была перекошена, архантропьи глазки, ничего не видящие вокруг, горели красными углями. Я опешил и не успел ничего предпринять. Сработал проклятый мой ступор. Окрикнуть бы, да врезать по уху этому борову, а там – будь, что будет.

Когда мне удалось опомнился, было уже поздно: Кирпич исчез за углом. Я бросился к Махе, расталкивая прохожих. Место её падения всё время загораживал какой-то сутулый стручок в широченном дождевике с капюшоном, и, когда мне удалось пробиться, девушка уже куда-то исчезла, как сквозь асфальт провалилась. Снова чертовщина!

Пришлось пройтись немного, чтобы привести чувства в порядок. На глаза попался знакомый дом, торжественно царящий среди прочих строений. Я решился, поднялся по знакомой лестнице, позвонил. Дверь открыл высокий парень, широкоскулый, с перебитым носом. Короткий полубокс. Метровые плечи обтягивала спортивная сине-жёлтая куртка. Под тканью играли литые бугры. Парень цепко - колюче взглянул на меня, как смотрят, обычно, милиционеры, и вдруг заулыбался. Улыбка вдруг оказалась хорошая, открытая, почти «гагаринская». Я его тоже узнал: это был один из ребят, скрутивших вчера Коляна после его неудачной шутки. Маслов или Минин, одно из двух.

Тут и второй напарник по оседланию Баклана объявился: выскочил из какой-то комнаты в глубине квартиры, но сразу убежал на лестницу, сунув ноги в стоптанные сандалеты, выстрелив в меня тяжёлым взглядом и не узнав. Помнится, вчера его звали Кузей. Холодные серо-зелёные глаза и давно не стриженные кудри неопределённого цвета.

Открывший мне спортсмен продолжал широко улыбаться, демонстрируя крупные белые зубы. Человек с такими зубами просто не мог быть гнилым внутри.
– Родион Маслов, – представился он. – Проходите, проходите. Я вас вчера запомнил, и даже ждал...

– Вот как? А доктор дома?

– Хозяин отсутствует, – весело заявил спортсмен, не замечая моей сухости. – Я за него. Что будет угодно дорогому гостю?

– Да я просто... Поговорить хотел... Спросить...

–О-о! Это дело хорошее. Я, Евгений Николаевич, всё здесь про всех знаю. И поговорить не против – скушновато в нашем захолустье, интеллигентных людей по пальца’м сочтёшь.

Себя Родя, стало быть, к интеллигентам причислял, но в некоторых словах грубо путал ударения. Требовалось уточнить его социальный статус.

– А вы, извините, кто?

Он нисколько не обиделся.

– Я в ЦРБ работаю. Доктору помогаю. Да проходите же! – Он был так открыт, что я согласился. – Предлагаю, после вчерашнего, сразу на «ты» и по пятьдесят... Но лучше, пожалуй, нашего... – Он с лукавым ехидством указал глазами на мою добычу – шеренгу горлышек с белёсыми полиэтиленовыми пробками, торчащую из сумки.

Смутившись, я объяснил, что вино купил не для себя. Родион повёл меня в кухню. В гостиной тихо журчал магнитофон. Дверь туда была приоткрыта, и, проходя мимо, я невольно успел кое-что разглядеть. На видимом пространстве царил идеальный порядок, стерильный, словно в операционной. Вчера всё выглядело иначе. Экзотического раритета словно даже поубавилось, но «Вечный покой» и китайская картинка висели на своих местах.

Мы вошли в кухню. Сюда предыдущим вечером я уже мельком заглядывал, но рассмотрел только сейчас. Помещение было большим, с импортным гарнитуром под мрамор, с кондиционером и комбайном-мойкой. Откинув одну из дверец шкафа, коллега Журмина под затренькавшую восточную мелодию достал из зеркального нутра вычурную бутылку коньяка в виде двух женских ножек и хрустальные бокалы. Вся эта роскошь действовала на меня, как удав на тушканчика. Я был так обескуражен, что забыл оставить этюдник с портфелем в прихожей, и разгрузился прямо в блистательный угол.

– Что же, позвольте спросить, могло заинтересовать столь творческую личность в нашей дыре, на плоском бреге мутной Клязьмы? – смеясь, пророкотал Родион. – Я, возможно, по причине не того профиля образования, не встретил здесь особых достопримечательностей. Кроме гостеприимства. Вам в Вязюках не скушно?

Слышать от качка в тренировочном костюме такую вычурность было чудно’. Сейчас уже, вообще, никто так не говорит. Что это? Защитный рефлекс провинциала? Это было бы смешно, но спасала самоирония. Маслов был просто великолепен. Глаза его полностью утратили колючесть, взгляд остался прямым, но в нём появилась теплота и усмешливость. Я немного обмяк. Впечатление портило лишь одно: сквозь благородство и кошачью мягкость изредка прорывалась какая-то спорадичная суетливость, как у павлина. Он усадил меня в мягкое кресло перед низким столиком, на котором в керамической вазе раскорячилась икебана из сухих стеблей.

– Скучать не приходится, – ответил я, делая глоток и закуривая какую-то коллекционную кубинскую дрянь. Пора было переходить к цели своего визита.– Да и гостеприимство в вашем городе – понятие относительное…

– А-а, ха-ха! – бесхитростно рассмеялся Родион. – Слышал, слышал... Как рёбра-то, целы?

– Обошлось. А кто он такой, этот Кирпич?

– Ты уж имя знаешь? Быстро... – Спортивный медик, легко перейдя на «ты», словно мы уже выпили канистру, радостно почесал затылок. – Кирпич – это сволочь местная. Дебил и мелкота. Но мелкота опасная своим дебильством. Две пустяшных ходки за кражи. Да год в нашей психушке прятался... Впрочем, ему и симулировать не пришлось – клиническая картина предельно ясная: тяжёлая форма олигофрении. Давить бы таких недоумков, а не лечить.

– Этот дебил, как мне показалось, у себя на уме… – заметил я осторожно.

– Кирпич-то? Ещё бы! Я неплохо эту рептилию изучил, когда у Палыча в психушке санитаром работал. Насмотрелся... – Он выпустил в потолок кольцо дыма. – А посему ты с этим шизоидом не связывайся – убьёт, что на кустик помочится. Вообще-то, на нем две мокрухи. Знаю точно, хотя не доказали. Головорез и наркоман, отягощенный маниакальным психозом! Короче, крайне опасная личность.

Родион говорил уверенно, со знанием дела, но что-то в его словах мне казалось противоречивым. Я знаком с психиатрией только по репликам брата Эла, но думаю, не должно так быть, что псих и олигофрен в одном лице.

– А что за дела у этой мрази с девушкой по имени Маха? – стараясь выглядеть максимально безразличным, спросил я.

Родя глянул на меня, кривя губы, словно едва сдерживался, чтобы не расхохотаться.
– «Девушка»? «По имени»? Да-а… Быстро, однако, ты познакомился с тёмными сторонами жизни нашего городка... Не статью пишешь, случаем? А то могу интервью дать. Как шеф любит выражаться.

– Какое там интервью! Какая статья! Хочу просто узнать, за что мне морду начистили.

– Правильно. Себя нельзя в обиду давать! Если уж ребром вопрос встанет, ты только свистни: мы с Кузей поможем. Закроем этого урода снова, и надолго. Да поколем так, что последняя извилина распрямится.

– Спасибо. Сам разберусь…

– Уважаю. Но, ради своего здоровья, не лезь к этой «девушке» Махе-Махаону.

– Почему – «махаону»? – удивился я. Таких изящных кличек я ещё не встречал.

– Ты по первому требованию сможешь прочесть ответ на её заднице. Пол Вязюков уже в курсе. Многие не по разу…

Я вспыхнул , ещё не поняв отвратительного смысла, и встал:
– Какая мерзость!.. Ты, ведь, о женщине! Я пошёл...

– О, прости, Евгений Николаич, – мягко усадил меня на место Родион с видимой тревогой во взгляде. – Я не думал, что Маха для тебя так много значит… А я, ведь, человек прямой. Привык людям правду говорить, а не вокруг, да около.

– Ну, хорошо, – одумался я. Он был прав -- мой взрывной, нервный характер всегда всё портил. – Конечно, я хотел бы правду…

– Коли так, терпи. Дрянь, она, девка. Двуликая сучка, как собаки Демихова. Но те хоть подыхали на седьмой день, а у этой, наоборот, девять жизней... А насчёт Кирпича, всё просто: он её сожитель. Отец её ребёнка... – Я, наверное, заметно проявил своё состояние, потому что Родион заёрзал. – Зачем тебе всё это, Евгений Николаич? Дрюкни лучше её сеструху, Варьку. Вот баба что надо, без гнили. А Колян поделится, без обид. У него этого добра...

– Ребёнок у них где? – с трудом выбираясь на поверхность из преисподней, уже ненавидя разговорчивость собеседника, прохрипел я. Что я здесь, вообще, делаю? Зачем слушаю эти гадкие бредни?

Родион долго, изучающе на меня смотрел. Я подтвердил своё желание получить ответ упрямым кивком. Играя от сострадания желваками, Маслов хрипло, срывающимся голосом, заговорил:

– У Даши он. Где ж ещё недоноску быть? В спецучреждении для олигофренов. Отец-то – я тебе уж сказал каков, да и у Машки не все фазы в унисон... Вообще-то, она заботливую мамашу изображает: часто в интернат ходит, и на воскресенье Лёшку домой берёт, но это для виду. Главное для неё – набраться до поросячьего визга, и ноги раздвинуть... Ты мне мою прямоту прости, Христа ради, я, ведь, медик, привык без церемоний... И, если начал резать, так чищу всё до конца…

Я сидел как заторможенный. Ничего уже не хотел слышать, но и остановиться не мог.
– Маха пила?

– Ещё как... И совсем уж с катушек слетела, когда Лёшка такой родился. Сгоряча прогнала своего ё...ря, пардон, считала – только он виноват, и двое суток посередь площади в луже валялась... А теперь – то поссорятся, то помирятся.

– Это не может быть правдой! – возмутился я.

– Да, ладно тебе. Мне-то зачем врать? Впрочем, спроси любого. Здесь все её, потаскушки, приключения знают.

– Но, ведь, сейчас-то она не пьёт?

– Нет. Сейчас не пьёт. Ширяется. По-чёрному.

– Ты хочешь сказать, она наркоманка? – взорвался я и сразу сник: вспомнил бесконечную смену настроений Махи и странную сцену в подъезде.

– А чего тут говорить? «Снявши голову, по гимену не плачут», как говорит наш доктор. Законченная морфинистка. Уже давно развёрнутая стадия – до двух грамм за раз вдувает. Для начинающего – смертельная доза... Думаешь, отчего она такая худая, и кожа жёлтая? А ты в глазки ей загляни повнимательней. Зрачки-то, как иголочки. Если под кайфом. Тут и настроение приподнятое, и подъём сил, и любовь ко всем. А попробуй её хотя бы день около себя продержать неотлучно, не давать ширнуться – увидишь что будет...

– И что будет?

– Не знаешь? Абстиненция будет, вот что. Страшная вещь. Можешь понаблюдать при желании. Сначала зевать начнёт, как волк голодный, до слёз. Потом зажмётся в углу. Зрачки расширятся, руки задрожат, за сердце схватится. И, наконец, стонать начнёт от ломоты в костях, беситься, по комнате бегать – не удержишь. Тут под руку лучше не попадаться: можно пинка получить или чего похуже, если мешать будешь...

– Откуда ты так всё знаешь? Сам пробовал, что ли?
От обиды за Машу я нёс полную чепуху.

– Друг ты мой! Чай я не первый год замужем! Насмотрелся в нашей психушке. На эту чокнутую в том числе...

– Она разве там была? – опешил я от очередной неожиданности.

– Была, была... И не раз... Последний – в позатом году, летом.  Со своим маленьким ублюдком откуда-то вернулась, и такое у неё недетерминированное поведение началось, «инициальный деликт» по-нашему, что у общества терпение лопнуло. Дееспособность ограничили и родительских прав лишили. Сына отобрали, а Машку снова к нам в психбольницу на принудительное. Кстати, она и там умудрилась жуткую аморалку с этим Кирпичом устроить...

– И долго была?..

– Ну, месяц продержали, да выпустили. Под наблюдение. Что толку держать-то? Палыч говорит, что, вроде бы, частично реабилитировали, но все знают – придуривается она, прячется. Хитрой стала. В какие-то тёмные дела влезла... Похоже, скоро опять придётся забирать, а то похуже чего натворит. Они, ведь, себя не контролируют, как приспичит.

– И как же лечат эту беду?

Я уже ничего не чувствовал. Спрашивал механически, словно робот.

– Что, хочешь сам полечить? Очень просто. Запираешь все двери, забиваешь окна. И караулишь. С ружьем, на всякий пожарный: если не вскроет себе ничего и не помрёт, то тебя возненавидит люто. Тогда берегись.

Вспомнилась железная дверь на Северной, решётки на окнах.

– А таблеток каких, разве нет? – вырвался из меня жалкий лепет. Образ загадочной феи бесконечно отдалился от моего сердца, стал чужим.

– Ну, почему же. Есть. Мы, вот, витаминчики-глутаминчики кололи. Иголочки втыкали. Акупунктурой зовут. – В голосе Родиона вдруг засквозила печаль. – Вот и всё лечение… Ну, что ты ещё надумал, милый мой Евгений Николаевич?! А, делай, как знаешь… Словом, самое действенное для купирования синдрома – яд кураре. Только это дефицит в наше время. На всех нуждающихся не хватает. Достанешь – смотри, не переборщи.

Шутка? Не может быть. Но откуда у нас в стране яд кураре? Или при желании всё можно достать? В разговоре наступила пауза. Я, всё равно, уже ничего не воспринимал – выщелкнулся, как автоматический предохранитель при перегрузке в сети. Если хоть сотая часть сказанного соответствует истине, то мне надо пулей лететь от очаровавшей меня «феи», оказавшейся жуткой ведьмой.

Вдруг в глубине квартиры послышался шум, какой-то вскрик или всхлип, и что-то тяжёлое со звоном разбилось об пол.

– Кто там? – вышел я из прострации.

– Да, Джим... Собака доктора.

Когда я входил, не видел следов пребывания в доме зверья. А это всегда заметно: сам в детстве держал собаку, мне лапшу трудно в этих делах повесить. Да и вчера никакой собаки не было. В мозгу, как граната, взорвалась страшная догадка, почти уверенность: там – Маха! С ней что-то делают!

Я вскочил, увернулся от протянутой руки Родиона, в два прыжка достиг спальни и распахнул дверь. На широченной кровати сидело странное существо неопределённого пола и возраста, одетое в пёстрый халат. Голые, короткие ноги не доставали до ворса роскошного ковра, полные, мокрые губы дрожали, с пухлого лица на меня испуганно таращились круглые, подведённые тушью глаза. Пышные локоны на голове лежали как-то не так, криво, и я понял, что это парик. По полу были разбросаны осколки зеркала. Существо в страхе забилось в угол кровати, парик свалился, и моим глазам предстал пожилой, совсем лысый, толстяк. Он тихонько, словно ребёнок, всхлипывал и шмыгал носом от страха. Маслов уже стоял за моим плечом и молчал.

– Это не мои секреты, – извиняющимся тоном произнёс, наконец, он.

Словно вымазанный с ног до макушки дерьмом, я заторопился прочь из «гостеприимной» квартиры, где в отсутствие хозяина полным ходом шла какая-то странная жизнь. Чудом не забыл взять из кухни свою авоську, нелепо звенящую в этих апартаментах дешёвой бормотой. Благожелательный Родион вышел меня провожать, делая вид, что ничего не случилось. Господи, что он мне наплёл?! Разве можно отделить в его словесном поносе правду от вранья? Как поверить в ахинею, что вкручивал этот холеный, белозубый врач-спортсмен? ...Но как не верить, если всё изложено в таких подробностях и совпадает с увиденным и услышанным мной раньше? Да и вряд ли кто станет врать в вещах, легко поддающихся проверке. Маслов ободряюще похлопал меня по плечу.

Новый всплеск недоверия колыхнулся внутри, когда, обуваясь, я заметил брошенные в углу прихожей кроссовки. Детские или женские. На Махе было что-то подобное. Но в них оказались всунуты мужские клетчатые носки… Боже, пощади мой рассудок! Я и всегда был чрезмерно мнительным, а уж теперь вообще зашкаливает.

Вышел на улицу. Прохладно. Ветер катил по асфальту золотой лист. Голова была как пустой котелок, в который свалилась мышь. Мышка-мыслишка пыталась выбраться, но коготки скользили, и она опять падала на дно. Куда ни плюнь, одни головоломки. Старик Лазарь обязан мне всё разъяснить.



Когда я вернулся на Северную и, позвякивая бутылками, поднялся на крыльцо, дверь распахнулась мгновенно. В проёме возник Василий Акимович. В вытянутой руке он держал листок бумаги.

– Жека, нам в ящик каку-то маляву сунули. Прочти. Може, что важное. – И двумя руками ловко подхватил у меня авоську с бутылками.

«Малявой» оказался обыкновенный тетрадный лист в полоску, сильно измятый. Очень корявые, карандашные строчки, написанные то ли левой рукой, то ли ногой. Я стал разбирать слова по складам, и вдруг весь покрылся испариной. «Ёжик, молодец, что приехал, – прочёл я в странной записке. – Приходи сегодня в восемь вечера, один, к усадьбе Абрамовича. Не могу больше писать, мешают, черти. До скорого. Отец». Я снова выпал в осадок, как после аналогичной телеграммы. Но теперь лишь на несколько минут. Потом взглянул на часы: до названного срока оставалось полчаса с копейками. Идти на встречу с чудовищным шутником надо непременно: терпеть неизвестность и подобные розыгрыши, больше не было сил, – но, конечно, не одному.

Я сбросил с плеча этюдник, сунул его в сени за бочку. Там же мне сразу подвернулся под руку средних размеров гвоздодёр, который мог сгодиться: я собирался дорого отдать свою жизнь, если будет необходимость. Потратив на сборы не более полминуты, я помчался на автобус, чувствуя, что безбожно опаздываю. Краем глаза заметил, как старик Лазарь крестит мне спину и… улыбается.

Размышлять, а тем более выспрашивать, времени не было: надо было ещё успеть к Коляну – выбора, кого брать напарником в опасных играх в этом городе, у меня не оставалось. Вдобавок, я собирался выбить правду из кого угодно, и, если затеяла всё это стерва Танька, Бакланов должен лично присутствовать, а то не поверит. К тому же, он сократит время на поиски этой усадьбы: я про неё много читал, но ни разу не посещал, а Колян ничего, конечно, не читал, но зато точно знает её расположение – там он боролся с несчастным свинокомплексом.

Когда я запрыгивал в подошедший автобус, то упёрся в пузо, пытающегося сойти на остановку, Бакланова, – он ехал искать меня, сумев таки навешать лапши своей мымре. Эта случайность здорово сэкономила время, и за четверть часа до восьми мы уже были на месте. Я сел на какое-то железобетонное кольцо на высоком бугре, откуда меня было далеко видать, а Колян скрытно залёг в кусте за моей спиной.

Я узнавал это место по фотографиям. Когда-то, до 17-го года, оно было крайне живописным: на горке слева вместо бесформенных развалин возвышалась каменная церковь с колокольней, а внизу в зелёной, сочной долине вместо бетонных надолбов брошенной стройки гигантского свинарника, паслись тучные стада. Неподалёку, к чудом сохранившейся берёзовой роще жались остатки «дома-усадьбы в селе Абрамовичи». Дом прославился тем, что художник Кретинёр, по прозвищу Перовжо, приезжал сюда на лето из Москвы, отдохнуть от лазания с этюдником по тамошним трущобам в поисках подходящих маргиналов. Известен он был на всю Россию: перед его остросоциальными полотнами всегда навзрыд плакали революционеры, и царской охранке это обстоятельство очень облегчало задачу.

Не видя вокруг себя ни души, чтобы успокоить нервы и скоротать время ожидания, я, полуобернувшись, стал рассказывать Коляну некоторые факты из жизни этого замечательного живописца.

Кличку свою Перовжо получил ещё в гимназии – он любил в щели парт однокашников засовывать обломки гусиных перьев. Уже тогда проявлялся его бунтарский, въедливый характер. Вскоре он обнаружил в себе недюжинный талант и стал преподавать живопись в московской Академии, продолжая при этом подкладывать перья тем ученикам, которые не желали обличать российскую действительность и просто писали красивые вещи. Обычно перья сходили ему с рук, никто не рисковал связываться, но однажды, от одного очень способного, тихого парня по фамилии Левитанц он перехватил укоризненный взгляд. Это был вызов. Перовж умел за себя постоять, и когда пришло время Левитанцу получать «золотой диплом художника», он настоял у директора Савраса, что парню хватит «грамоты учителя рисования третьей степени».

В шестидесятые годы прошлого века ненависть к самодержавному крепостничеству и несправедливости, когда бедные жили убого, а убогие – богато, породили в среде русских художников непримиримых обличителей. Народ прозвал их «жанристами», потому что не художественные достоинства ценили они, а сюжеты о тяжёлой жизни народа. И самым ярым среди «жанростов», конечно, стал Перовжо. Своими полотнами-карикатурами он выносил беспощадный приговор царизму, который успел отменить крепостное право. Слишком страстно передовые люди России желали преобразований, чтобы простить самодержавию этот подлый удар  реформой в спину.
 
Поэтому, как только крестьян освободили, Перовжо с компанией ринулись в схватку. Свои обличающие картины, типа «Привала арестантов» или «Купца-кутилы», они как бомбы-хлопуши тайно подбрасывали на вернисажи и подпитывались скандалами. Но «Сельским крестным ходом» Кретинёр переплюнул всех. Картина раскрыла всю сущность страданий русского народа в пасху. На картине изображено, как  угнетённые неимоверным количеством выпитого бедные крестьяне, разночинцы и духовенство вываливаются из убогой лачуги, олицетворяющей Россию. Преодолевая неимоверные трудности, они бредут по бездорожью вдаль. На переднем плане молодая девица, доведённая притеснением до нецеломудренного образа жизни. Лихо подоткнув подол, она шлёпает прямо по грязи, не замечая, как убоги и не эстетичны её сползшие, дырявые чулки…

Услышав, как Колян завозился в кустах, одобрительно крякая, я оглядел окрестности. Пусто. Я продолжил описание картины, чтобы проверить зрительную память. Она словно стояла перед глазами.
Вот в правом углу хозяин дома, раскрепощённый царизмом в прошлом году, оказался снова порабощён, да в такой степени, что уже не способен сопротивляться своей бабе, льющей на него жидкость из горшка. От другого крестьянина видны только сапоги, неподвижно высунувшиеся из-под крыльца. А вот, спотыкаясь, бредёт в лаптях лысый старик, похожий на Сократа, но с низко согбенной под гнётом самодержавия спиной. Из-за несправедливости государственного устройства он крайне подавлен, рассеян и несёт икону вниз головой. Вся процессия производит впечатление тупого, бессмысленного шествия в Никуда. При взгляде на холст приходит прозрение: «Ах вот ты какой, народ русский! Куда забредёшь ты без мудрого руководства революционеров-демократов во главе с ЦК «Земли и воли»?»

Враги передового искусства возмущались, называя картину безнравственной и оскорбительной для чести русского народа. Чтобы послушать эти высказывания, Перовжо гримировался и, пробравшись в Академию художеств, оттягивался на полную, напитываясь силой для следующих творческих подвигов. Хамовничья охранка картину, таки, сняла, сурово потребовав от спонсора Третьяка не выставлять её публично, а повесить у себя в комнате личной гигиены.

Вдохновляли художника смелые, хоть и сказочные, наброски по изменению России, вброшенные в разгорячённую публику отчаянным демократом Ником Чернышкиным. Свои удивительные идеи этот сказочник черпал по ночам у одной засони, и умудрился заразить ими творческую молодёжь до такой степени, что группа художников решила их осуществить, организовав свой Кооператив. Стали жить сообща, дружно, вслух читали книжки и решали, что делать дальше. Общее хозяйство вела Соня Крымская, жена художника с аналогичной фамилией.

Крединёр частенько к ребятам захаживал, принюхивался, и, наконец, разродился актом гражданского мужества, потрясшим страну, а точнее московских эстетов и революционеров -- полотном «Тройка». Те и другие восприняли её совершенно по-разному и разделились на два враждующих лагеря.
Сюжет картины явно порожден глубоким несогласием художника с одним недавно умершим писателем, сравнившим прогнившую Россию с летящей «птицей-тройкой». Кистью Перовжо двигало возмущение этим реакционным высказыванием. Его возбуждали слова известного поэта-революционера Непрокрасова: «То сердце не годится никуда, которое устало ненавидеть!» Вся картина словно кричит: «Вот она, ваша птица-тройка! Жуйте!»
 
В центре холста огромная обледеневшая бочка, олицетворяющая лениво-неподвижную, пьяную Россию, которую изо всех жил пытаются тянуть три странных существа невнятной национальности, похожие на старых детей. Ясно, что это революционные демократы, типа Герцена, Огарёва и Добролюбова. Их героического усилия сдвинуть громаду пока недостаточно, тем более что кругом бушует мешающая, ненавистная метель – цензура. Но главный тормоз движению вперёд – некий нехороший дядя, вцепившийся в бочку сзади. Он вроде бы помогает прогрессу, но это явный обман! Его лица не видно, он его прячет, но аллегория слишком обнажена: это главный подлец в державе, который задумал дурацкими реформами спасти страну от народного гнева…

Освежая в мозгу все эти факты нашей великой истории, и посвящая в них скучающего от безделья приятеля, я всё же ни на миг не забывал о цели нашего здесь пребывания. Тем временем, все сроки для появления негодяя, имеющего наглость называться моим «отцом», или его подручного, истекли. Ни одна душа не приблизилась к месту встречи ближе ста метров, если не считать, конечно, какого-то придурка-тракториста в засаленной телогрейке, катящего перед собой огромную покрышку от «Беларуси» и подгоняемого большой сворой псов. Странная процессия промелькнула мимо нас в считанные секунды и скрылась в развалинах свинокомплекса. Мы посидели на стрёме ещё с четверть часа и махнули рукой. Чтобы неудачный поход не остался совсем уж бесполезным, пришлось выпить по две кружке  в пивнухе, расположенной неподалёку, возле недействующей колокольни. Затем мы разъехались по домам.


Василий Акимович давно уже разложил на столе нехитрую закусь и с нетерпением меня поджидал. Солёные грибы, огромные белые луковицы, рыбный паштет «Завтрак туриста», полбуханки ржаного, подсолнечное масло в блюдце. Похоже, он решил устроить для меня целый пир. Махи в доме пока не было.

– Она где, отец?

– А бис её знат. – Он прекратил перекладывать вилки и посмотрел мне в лицо беспомощными незрячими глазами. – Как ты в первый раз ушёл, забега’ла, аккурат апосля тебя. Тут же ушла и пока не была... Ну, а ты-то как съездил? Виделся с кем?

– Не пришёл никто. Может, друга моего в кустах засекли, побоялись.

– Ну, и Бог с ним. Прошу к столу. Чем богаты... Грибочки солёные, сам делал. Соседка даве целый кулёк принесла из лесу.

Я машинально разлил по полному стакану, мы выпили. Закусывать грибами, приготовленными слепым и чокнутым дедом, я не побоялся, – мне было всё равно. Дедок пил медленно, вприкуску, как кустодиевская купчиха чай, потом вышел на минуту в крохотный закуток кухонного назначения. По дому он передвигался довольно уверенно, но всё равно боком. На столе появился котелок с молодой дымящейся картошкой. Аппетита не было. Из уважения я поковырял в плошке вилкой. Вспомнилась случайная встреча с Машей на улице, разговор с Родионом. На внутренности навалился камень. Перед глазами двоилось лицо моей загадочной феи. Образы были такими разными, что никак не совмещались.

– Вам действительно восемьдесят лет, Василий Акимыч?

– Так, ить, посередь мая восемьдесят один и справил. – Мой нехитрый вопрос, похоже, пролился дождём в иссушенную почву. – В день, когда наши матросики у острова Цусима безвинно потопли, а у нас тута после первомайской стычки первая революция разгорелась, я и родился.

– Так это 1905-й год!

– Точно так, сынок. Отец мой, Аким Василич, книжонок начитался и в Шую баррикады организовывать укатил. С самим Фрунзе за одним столом сидел, водку пил. Мать сильно за них переживала, да меня и произвела раньше сроку. И не напрасно изводилась: в Иваново батю нелёгкая занесла, а там на Талке много ихнего брата казаки постреляли. Он едва ноги унёс.

Мне это стало напоминать продолжение собственной лекции. Это могло растянуться надолго.
– Как же так? – вдруг поймал я старика на несоответствии. – Маха-то такая молодая.

Старик хрипловато, с удовольствием, засмеялся, словно повернули ключ зажигания близкой к списанию полуторки.

– А так вот... В пятьдесят пять я её смастерил. Дарья-то, покойница, молодая тогда была, что яблочко. И я не таким мухомором ещё глядел... Бывалочи, наварит таких щей, да плеснёт стопочку – молодым бычком прыгаешь... Теперь всё, кранты. После ентой сухомятки не повоюешь. – Прозрачные глаза сделались грустными и мечтательными. – Дарья-то вторая жена у меня была. Как возвернулся, так и женился на ней...

– А первая?

– Ту бог простит. А я давно простил, хоть и вышла при живом муже за другого. А как ждать двадцать-то годков? Без единой весточки. Нету греха на ней. Не под силу такое ни зверю, ни человеку, а молодой бабе без детей, и подавно....

– Да была одна в древней Греции... – влез зачем-то я.

– Так то миф поди какой. Или враки. В жизни так не бывает... Да и сам бы я ей написал, если б мог, чтоб не ждала, не губила себя.

– За что же с вами так?

– Да уж так... Батя мой всё никак с революцией расстаться не мог. Очень это заразная привычка оказалась. И в двадцать седьмом в партийных дискуссиях и на тайных собраниях рабочих активничал. Троцкий-то, который всю эту бузу затеял, в свою третью эмиграцию сдёрнул, а отцу моему припомнили. Да и мне заодно. Родитель-то, видимо, быстро загнулся со своей верой: мне уже в первый год лагерей передали, что за непокорность вертухаи его комарам скормили...

У меня от непривычки к таким откровенным разговорам, да ещё между едва знакомыми людьми, на миг ухнуло сердце и невольно захотелось оглянуться. Глупый рефлекс удалось сдержать, и всё прошло.

– А вы как выжили?

– А мне-то что – я не революционер. Сын только. И подфартило, однако: в зоне всего три года провёл, а потом сразу на поселение. Да в такую глухомань, где до самой смерти этого упыря усатого, не вспомнил никто... Первый комель сплавил в тридцать пятом, последний – в пятьдесят пятом. Так что, не видел я, милок, ни войны, ни восстановления народного хозяйства... С разным народом встречался. И с нечистью, и с хорошими людьми. Всякого насмотрелся. Жизнь-матушку разглядел близко, как прыщ на этом самом. Кой-чё стал в человеках кумекать... – Старик принялся выхлёбывать второй стакан. Вижу: разошёлся, расчувствовался. Давно, наверное, выговориться некому было. – А вышел – помыкался досыта. Хорошо, Дарья меня подобрала. Отъелся за пару месяцев – Варьку зачали. Через четыре года – меньшую заделали.

– Просто не верится!

– А знаешь, Жека, – не так лет загубленных жалко, сколь, что память у людей короткая... Живут, как кроты безмозглые, упрутся в свой пупок и знать ничего не видят... На лобовые стёкла кровососов лепят… – Старик совсем раскис, речь стала не очень связной. В это время в сенях скрежетнул засов, послышались шаги, и у меня сердце заныло, как больной зуб. – А, вот, Машку я совсем не пойму. Не знаю на каку полку положить... – перевёл разговор старик и крикнул: – Маш, а Маш!

В дверном проёме показалась она, почему-то уже в ситцевом платье и мужском пиджаке. На ногах – стоптанные туфли. Лицо бледное, напряжённое. Глаза опущены.

– Ну, чего вам? Только в темпе.

Казалось, она готова сорваться на крик. Дед Василий этого не почувствовал:
– А, вот, скажи-ка, дочь, при госте: чегой-то ты всё таишься? Тайны каки-то…

Маха–Маша, вся вспыхнула. По-прежнему глядя в пол, она резко повернулась спиной и через плечо крикнула:
– Заткнись, старый! Нажрался дармовщины, так не вякай!

Дверь громко хлопнула. В глубине дома – ещё одна. Я был поражён, хотя уже сколько раз сам убеждался в непредсказуемости этой девушки, и поражён неприятно. Даже отца, видимо, озадачила её реакция, и он смущённо мял в пальцах хлебный катыш. Так говорить с несчастным стариком! При постороннем! Может быть я не прав, а они все правы? И Колян, и Барби, и этот Родион? И действительно она одного поля ягода с этим дебилом? И не изюминка в ней, а гниль?

Мысли в голове паниковали, кричали от ужаса, но вдруг всё кончилось. Они выстроились в нитку, как пылинки в луче: нет! Сердце не обманешь! Всё враньё и совпадения! Просто что-то страшное случилось в её жизни, то, чего не смеет касаться даже отец... Но не я! Я раскопаю всё до дна, счищу ту грязь, что её облепила, и выну на свет алмазные россыпи!

Старик недоумённо бормотал:
– Вот те раз... Вот так штука... Ведь и раньше спрашивал. Всегда молчком. Выскользнет, как угорь, отшутится. Ну, фыркнет... А тута вона чё...

Мы выпили ещё, посидели в молчании. Я чувствовал себя, как на иголках. Потом не выдержал, оставил расстроенного старика, вышел в тёмный коридор и осторожно начал красться к двери в комнату Махи, ожидая увидеть там что угодно. При каждом ударе сердце будто натыкалось на сухую еловую лапу. Жёсткие иголки вонзались в чувствительную мякоть и саднили. Что-то попадалось под ноги: наверное, девушка задела корзинку с крыжовником, и ягоды просыпались, а чудилось, что иду по дремучему незнакомому лесу, и кругом живой шевелящийся ковёр. Куда ни ступишь, нога давит что-то беззащитное, жалобно всхлюпывающее. Я шёл, словно по чьим-то глазам.

Наконец, я добрался до её приоткрытой двери, и заглянул в щёлку. Маха лежала на кушетке комочком. Плечи беззвучно дёргались. Все предплечья были сплошным синяком. Над ней издевались, били! Я подбежал, стукнулся об пол коленями, прижал милое дрожащее существо к себе. Она не отталкивала меня и не реагировала. Мы долго молчали. В горле стоял липкий ком, который никак не хотел сглатываться.

– Бедная ты моя...

Девушка вдруг вскочила, как кошка, которой наступили на хвост. Мокрые ещё глаза опять пылали злостью.

– Что-о!? С чего ты взял, что я бедная? Кто ты такой ещё? Чего всё шпионишь? В душу лезешь?

– Да, – упрямо повторил я. – Ты страдаешь.

Неожиданно Маха разрыдалась в голос и, обхватив мою шею, ткнулась лицом в грудь. Я сел на диван, усадил её рядом и положил её голову к себе на колени... Эту несчастную девочку какие-то мерзавцы выбрали в жертву дракону. Чудищу трёхголовому. И все три поросли жёстким рыжим волосом. Я ласкал напуганное дитя и готовился к бою. Маха зарылась в мои руки, упругая грудь касалась моего бедра. Заметно было, как она постепенно оттаяла, расслабилась. Сначала я ощущал только жалость, но скоро близость девичьих губ к моему сокровенному месту вызвала его томление и отвердевание. Всё внутри затрепетало от смущения и ещё какого-то менее нравственного чувства.

– Я уже не смогу без тебя... – неожиданно вырвалось у меня признание.

Меня начало захлёстывать желание, рождённое не в высокой, а в земной моей половине. Не в силах сопротивляться инстинкту, я теснее прижал лицо девушки к низу своего живота и вдруг почувствовал, как её зубки нашли через брючину моё разрывающееся от напряжения тело и стали несильно ритмично покусывать его. На секунду она остановилась. «Я тоже», вдруг послышалось мне. Я оглох, я ослеп, я потерял память. Энергия планетарного масштаба и космического происхождения, всколыхнувшая меня, удержалась, слава богу, внутри, не вырвалась наружу, а то Хиросима, боюсь, показалась бы миру детской шалостью.