Прошлое - это мы

Клавдия Лейбова
В моей послевоенной киевской школе старенькая дежурная баба Лена, она же уборщица, она же гардеробщица, она же утешительница всех изгнанных из класса, она же держательница булавок, иголок и ниток, и пришивальщица оторванных   пуговиц, крючков, а позже - бретелек от лифчиков,  брала в руки изрядный по размеру колокол и его красивый звон оповещал о начале или конце урока. Собственно, он и назывался - «звонок». Я думаю, этот же колокол звал к уроку и заканчивал его еще в те времена, когда моя школа была Киево-Печерской женской гимназией, а в ней училась профессорская дочка Алла Тарасова, впоследствии знаменитая актриса и красавица. Потому что точно знаю, что вещи надолго переживают людей. Потом уж дореволюционные школьные колокола у нас заменили электрическими звонками. А вот в немецких школах вместо звонка воспроизводится какая-то нехитрая переливчатая звуковая комбинация, которую я слышу каждый день, поджидая у школы свою внучку Александру. Обычно сразу за этим подобием звонка, оповещающего конец уроков,  распахивается школьная входная дверь и раздается крик - в моем представлении, так должны бы кричать несущиеся на противника в едином порыве конники Чингисхана. Впереди летят шнурки, потом появляется сам производитель всего этого - Доминик. Лицо его пылает, как знамя бывшей Страны Советов. Это  - видео-аудио рапид, на самом же деле, поверьте,  все каким-то образом происходит одномоментно. Такая невероятная энергия может родиться только из невероятной муки сидения в течение целого урока на месте, и мне Доминика жаль. Он проносится по непредсказуемой кривой, обегая немалый школьный двор. Целью этого бега обычно бывает нередкая в наших дождливых краях лужа, куда он финиширует обеими ногами, поднимая красивые грязные брызги.

 Моя Саша никогда не торопится. Вылетают мальчишки, выползают девочки, и почти всегда последней появляется Саша. Я по ее милой мордашке обычно вижу, каков был сегодня день в школе. «И как это Доминик всегда успевает первым?» «Ты меня о нем не спрашивай. Знаешь, что было сегодня? Доминик меня дразнил, что я русская, а русские первыми начали задираться с немцами. Он кривлялся, показывал, как они стреляли, как немцы их побеждали, и вообще всякие глупости говорил». «А ты? Ты ведь знаешь, что русские победили в этой войне? И два твоих прадеда не вернулись домой - мой папа, и папа деда Вити». «И что я могла сказать, его же перекричать невозможно. Ты слышала, как он орет? Как голодный слон». «А ты и не перекрикивай. Ты подожди терпеливо, пока он иссякнет. Потом тихо - непременно тихо! - спроси: «Ты все сказал? А теперь послушай меня». Уверяю, это подействует».

Доминик тем временем завершает свой второй круг по школьному двору,  пиная поролоновый мяч, по дороге отобранный без сопротивления у каких-то малявок. Доминик внешне очень напоминает мне одного мальчишку из моего киевского  двора, Лёку Толкачева, по дворовой кличке Фриц.

У нас во дворе после войны мальчишки играли тряпичным мячом. Лёку ставили на ворота - он был самый младший.  Ловить и пропускать мячи было скучно, все хотели «мотаться». Собственно, для мотания места было не так уж много. Застройка нашего двора представляла собою каре. На улицу выходило старинное каменное строение, во двор вел  арочный проход. У входа в арку сохранилась врытая в землю мощная каменная тумба, к ней когда-то привязывали лошадей. До войны арка была украшена металлическими воротами замечательной работы - хозяева дома заказали их мастерам завода Гретера и Криванека, где были изготовлены и знаменитые ворота для киевского Крытого рынка. После революции бывшие хозяева, Гретер и Криванек, видимо, вступили в ряды ВКП(б), и завод стал называться «Большевик». От соседних дворов наш отграничивался одноэтажным особнячком слева и вереницей сараев, кончавшейся дворовым сортиром и водопроводной колонкой - справа.  Между ними царствовал пышный палисадник с сиренью, настурциями, пионами, георгинами, астрами и кустами мелких махровых хризантем, цветущими до самых снегов и называвшимися в просторечии «морозки»,  -  примерно так менялась цветочная картина по мере смены времен года.

А на свободной части двора, куда как раз и выходило мое крыльцо, были врыты столбы для веревок. Это была эпоха до стиральных машин и двор с водопроводной колонкой знал всю подноготную нашего скорбного послевоенного бытия. Чистоплотность ценилась очень высоко, по белизне простыней хозяек выстраивали по ранжиру. Были и важные местные приметы. Если хозяйка вывешивала белье и погода была хороша, тетя Нина Полякова непременно провозглашала: «Поздравляю, мадам, вас мужчины любят!» Это подбадривало, давало, видимо, некоторую надежду - немногие женщины нашего двора дождались своих ушедших на войну мужчин. Собственно, я не помню ни одного возвратившегося.

Нахожу необходимым сделать некоторое отступление по поводу популярности футбола в то время, когда, казалось бы, и не до игр было - после большой и тяжелой победы в войне победа на футбольных полях в нашей стране была возведена в ранг такого же подвига, а проигрыш расценивался как предательство Родины. И виновные несли вполне заслуженное наказание.  Мальчишки во всех дворах бились не на жизнь, а на смерть. В те редкие дни, когда ничто на веревках не сохло, и происходили наши главные футбольные баталии.  Команд как таковых не было, играли в одни ворота. Но девочки-болельщицы вели скрупулезный счет забитых мячей.  Девчачья благосклонность, ясное дело, росла пропорционально их количеству, и мальчишки выпендривались и усердствовали, как могли.

Лёку всегда ставили «в гол». Возможно, смутные слухи о Лёкином появлении на свет в разгар войны давали еще дополнительный стимул к забиванию мяча: война недавно кончилась, и фрицы были наши первые враги. Крупный малолетка Лёка, тем не менее, был ловок, и при невеликом мастерстве наших дворовых Федотовых довольно часто мячи ловил или отражал. Может, у него даже был шанс стать вратарем? Хвалу и клевету он сносил добродушно. Обычно какая-то дурковатая улыбка сквозила на его лице, но мне всегда еще она казалась и снисходительной, как будто он знал что-то такое, до чего нам ни в жизнь не додуматься. Поразительно было для меня, каким разным он был во дворе и дома. Я заходила в их квартиру часто - его бабушка и прабабушка, с которыми он жил, давали мне книжки из своей довольно большой библиотеки. Вообще, для меня долгие годы эта квартира была олицетворением «раньшего времени». Хрустальные люстры, тяжелые портьеры, схваченные  шнурами с кистями; не виданная нигде штука под названием «бюро», про которое бабушка Лёки Лида говорила, что оно - Павловское. Бюро открывалось поворотом золотого ключика - падала дверка, набранная из полированных планок, и открывался шкафчик и маленький столик, писать за которым, правда, можно было только стоя. «Между прочим, - говорила Лида, - Бальзак всегда писал, стоя за таким бюро». По малолетству я  представляла, что именно за этим бюро написал он уже прочитанную мною восхитительную и пугающую «Шагреневую кожу» - в этом доме мне давали читать все, что я просила, и неположенный Бальзак был уже пройден. Меня завораживал трельяж с массой предметов. Там царствовали пульверизатор с грушей в сетчатом чехле с кистью, роскошный веер, перламутровый бинокль, пустые разноцветные флаконы, хранившие еще запахи французских духов и ушедшего безвозвратно времени. Все это, несомненно, считалось  атрибутами беспросветного мещанства, но почему-то возбуждало несвоевременные чувства, обозначить которые можно было несвоевременным же словом - оно пленяло. Особенно, помнится, интриговал пузатый сундук в прихожей. На сундуке можно было посидеть, но я никогда не видела, чтобы его открывали. Витиеватые скобы всегда были замкнуты красивым старинным замком, как запретная комната Синей Бороды. В этом чудилась какая-то тайна, как во всем их доме.

Толкачевы жили закрыто. Все знали, что они в родстве с бывшими хозяевами нашего двора, Кранчевскими и Загребами, все из богатых шляхетских родов, каких до революции и еще до войны было в Киеве множество. С Лидиной мамой, Лёкиной прабабушкой Ксенией Болеславовной, которую Лёка звал почему-то Бабо, собственно, я и дружила, - если можно так сказать о старом да малом. Я была пожирательница книг, а у Толкачевых было то, чего не давали маленьким в библиотеках. Когда я попадала случайно на их семейную трапезу, я старалась быстро ретироваться, ибо знала, что неприлично в такие скудные времена есть у посторонних. Но иногда меня все же усаживали за стол. Трапезы Толкачевых тоже были необыкновенны. Собственно, ели то же, что и все, чаще всего какие-нибудь производные от картофеля, но стол сервировался изысканно хорошим Кузнецовским фарфором. Ксения Болеславовна делала по старым рецептам наливки из всего, и когда я впоследствии прочитала у Бредбери про вино из одуванчиков, я готова была поклясться, что пила такое у Толкачевых. Наливки подавались в хрустальном графине. Он просвечивал цветом исходного продукта, на резных гранях его в солнечные дни играла радуга, и Ксения Болеславовна объясняла мне разницу между резным и штампованным хрусталем. Наливку давали и нам, детям, даже маленькому Лёке, - к несчастью, думаю я теперь… Дома с Лёкиного лица исчезала дурацкая улыбка, он превращался в маленького лорда Фаунтлероя, про которого я тоже читала в книжке с ятями из Ксениной библиотеки. Меня мучила загадка отсутствия Лёкиной мамы, но я не смела спросить. Что-то мы знали, дети ведь знают многое из того, что взрослые пытаются от них скрыть. И, жалея, частенько защищала Лёку от дворовых мальчишек. Впрочем, принималось  мое заступничество немножко надменно - это выражение на его лице я однажды «застукала», нечаянно взглянув на Лёку, бесстрастно наблюдавшего мой альтруизм.

Дом Толкачевых стал разваливаться со смертью Ксении Болеславовны. Лида много работала. Лёка стал шляться с компанией мальчишек из соседнего двора - в нашем дворе ровесников ему не было. Мы повзрослели, футбол, игры в войну и дворовый театр кончились. Было не до Лёки. В «девятке» - наш двор был «одиннадцатка» -  предводительствовал Пашка, сын Героя Советского Союза. Отец-Герой, по слухам, лег под немецкий танк со связкою гранат, и его чудесное спасение было загадочным и тем более геройским. С Пашкой не было сладу. Иногда Герой гонялся за ним с ремнем, но куда ему было угнаться за здоровым, как лось, Пашкой. Тот еще, отбежав на безопасное расстояние, громко и глумливо, но довольно музыкально, пел на мотив «Любо, братцы, любо»:

Наутро вызывают меня в политотдел:
Отчего ты, сука, вместе с танком не сгорел?
А я не растерялся, и так им говорю:
В следущей атаке обязательно сгорю!

Может, и не без оснований родители отдали его в военное музыкальное училище. Воспитанников этого училища мы называли «духоперы», они ни в какое сравнение не шли с суворовцами, которых после войны школили еще по правилам кадетских корпусов. Пашка и оттуда вылетел, пил, дебоширил, потом куда-то исчез. Лёка школу не закончил, пошел в ремесленное. Все чаще встречала я его сильно выпившим. Он меня стеснялся, в долгие разговоры не вступал. Потом умерла его бабушка Лида. Лёка совсем уж опустился. Иногда он меня совершенно определенно поджидал, чтобы занять денег. Долги  возвращал.

Однажды я застала его на нашем крылечке. Тут же стоял небольшой рыжий чемодан с неполным набором металлических уголков. Замки, видимо, по старости не работали, и чемодан был перевязан бельевой веревкой. Я немного даже испугалась, попробовала пошутить: «Ты что, пришел сюда навеки поселиться?» Лёка как-то криво и грустно усмехнулся, давая понять, что цитату узнал. Был он ужасно обтрепанный, но решительный, неожиданно совершенно трезвый. «Но книги взял, любимые притом. Тобой любимые. Знаешь, я здесь больше жить не буду. Вот, ликвидирую остатки семейной роскоши из бабушкиных сундуков. Я знаю, что Лида и Бабо тебя любили. Тут тебе книжки на память о них. И обо мне». Я чуть не заплакала от такого королевского жеста, обняла и поцеловала беднягу, и вправду очень похожего в своем окончательно плачевном состоянии  на пленного Фрица - я в детстве видела пленных немцев. «Лёка, может, тебе деньги нужны?» «Нет, я не для этого…»  И очень быстро скрылся в арке двора.

Я втащила чемодан в дом, но не решилась открыть его сразу, задвинула за нашу прекрасную голландскую печку, давно уже топившуюся газом. Я как-то  робела его сразу открыть. И до некоторых пор было не до него. 
      
Если бы мне нужно было самым лаконичным образом представить символ той эпохи, в которую мы жили, я бы предложила в качестве такового Дамоклов меч. В разные времена и для разных людей он олицетворял разные понятия в зависимости от того, что в данный момент могло пресечься от сорвавшегося с конского волоса обоюдоострого меча. В те времена, когда происходили описываемые мною события, наш Дамоклов меч назывался «СНОС». Дело в том, что постройки нашего двора давно уже числились предназначенными к сносу. Время от времени грозные слухи о вот-вот предстоящем переселении сотрясали наше дворовое сообщество. Всем было ясно, что придется оставить привычный и любимый Печерск и жить там, где дадут жилье. Тогда о киевлянах, вынужденно покинувших более-менее центральные и потому престижные районы, говорили, что их в утешение награждают медалью «За освобождение Киева» - и вправду, переселяли зачастую в дальние районы новостроек. Чтобы не быть застигнутыми врасплох, однажды взялась я за разборку старых завалов, в основном бумажных. Я села на пол, и, наконец, открыла толкачевский чемодан.

Мне показалось, что я снова попала к Бабо - слабый запах корицы, ванили, каких-то духов - вероятно, когда-то в этом чемодане это все и обреталось? Я взяла первый попавшийся потрепанный томик. Френсис Элиза Бёрнетт, - у меня прямо под ложечкой заболело, я сразу вспомнила глотание книжек украдкой, жадно, свою привычку читать сразу две-три книжки, блаженные времена, когда всего хочется, и успеваешь все… «Овод»… Несколько Чарских. Полное собрание Писемского, огромный Жуковский с прекрасными иллюстрациями, укрытыми тонкой шелковистой калькой. Гаршин, Короленко, Горький - видимо, Бабо не прошла мимо новых веяний в литературе. Сенкевич по-польски, но понять можно: «Камо грядеши» и «Потоп». На дне нашла я пухлую облезлую дерматиновую папку, перехваченную бельевой резинкой. Это было странно. Я стащила резинку - в папке лежали несколько тетрадок, мы такие называли «общими» - они были в несколько раз толще обычных. Я раскрыла первую. Посреди страницы шла надпись: Сборник «Путь конквистадоров» 1905. И дальше  шли написанные от руки стихи. Сборник открывался «Вступлением». Я начала читать, ничего не понимая - чьи стихи, чья рука?

Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам,
И отдыхаю в радостном саду.
Как смутно в небе диком и беззвездном.
Растет туман… но я молчу и жду…
И верю, я любовь свою найду…
Я конквистадор в панцире железном.
И если нет полдневных слов звездам,
Тогда я сам мечту свою создам
И песней битв любовно зачарую.
Я пропастям и бурям вечный брат,
Но я вплету в воинственный наряд
Звезду долин, лилею голубую.

Я заворожено прочитала первую тетрадку, стихотворение за стихотворением, взяла вторую, третью. И в ней, наконец: Посмертный сборник. Центральное кооперативное издательство «Мысль» Петроград 1922г. Этому последнему предшествовало Вступление, подписанное "Георгий Иванов", в самом конце которого нашла я, наконец, имя автора - Н.Гумилев. К тому времени я уже слышала имя этого поэта, в основном в связи с историей его расстрела. В официальной советской литературе его не существовало. Так вот что еще таилось в сундуке доброй ко мне Бабо, знать бы тогда да расспросить!

Четвертая и последняя была уже и не тетрадка вовсе, а настоящий альбомчик. Я в нетерпении раскрыла. Прямо на обратной стороне переплета стояло: «Тамочке на память в честь ея семнадцатилетия от семьи Дудченко. Будь доброй девочкой и радуй маму и бабушку. 25 января 1941г.»  На первой странице было написано:  «Дневник  ученицы 9-а класса 84-й средней школы г.Киева Толкачевой Тамары. Не школьный»

Вот тебе и раз! Это была та школа, в которой училась и я.

Без колебаний перевернула я страницу. Это был действительно дневник, такие вели девчонки во все времена, да и мальчишки некоторые тоже. Дорого бы я дала сейчас, чтобы найти мои собственные, безжалостно однажды сваленные в подвал и превратившиеся через время в некий бумажный конгломерат.

«Суббота, 25 января 1941 года - мне сегодня исполнилось семнадцать. И Дудченки кстати притащили этот альбомчик мне в подарок. Небось, Бабо и Верочка каждый день какие-нибудь свои буржуазные тайны записывали. Вот бы интересно прочесть. У нас вчера вышел скандал на уроке немецкого. Лаврик, который все время демонстративно пялится на Ленку Навроцкую, был вызван к доске отвечать. И он, как будто в забытье, вместо заданной «Лорелеи» начал читать что-то по-французски. Выпендривался, конечно. Ирина Осиповна не растерялась, и по-французски же сообщила ему, что он получает «неуд». Так ему и надо. Воображала».

«Суббота,1 февраля. Сегодня - домашнее представление. Приплыла Верочка Дудченко, и они с Бабо, угостившись черносмородиновой, затеяли свой извечный спор - за кем ухаживал на вечере в 4-й мужской гимназии долговязый гимназист Саша Вертинский, с которым сто лет назад они жили в доме Лучинского на Фундуклеевской. Конечно, я Лаврушку противного могу понять. Ленка красивая очень, наверное, как Натали Гончарова была. Но ведь дура - дурой! А Лаврушка талантливый к языкам жутко, еще наша фребеличка Марта вечно нам его в пример совала. Господи, какие все же у моих мещанские предрассудки! Сколько они меня своим немецким да французским мучили. А Ленка без всяких фребеличек как зыркнет своими синими глазищами, так этот умник Лаврик сразу и глупеет».

«Воскресенье, 2 февраля. Спать, спать, спать! Что было на катке - напишу завтра».

«Понедельник, 3 февраля. Вот это да! Да, да! Ведь ревности припадки болезнь не лучше, чем чума, чем черный сплин, чем лихорадки, чем помрачение ума! Очень даже Пушкин прав. На катке я всегда неловко себя чувствую из-за своего роста. И так дылда вымахала, да еще на коньках! Значит, все по порядку. Мы с  Лёлей Комарковской как появились, на нас все уставились. Две форменные версты, Лёлька меня даже повыше. Я в мамином белом свитере,  шапочке и рейтузах еще из Торгсина, Лёлька в конькобежном костюме с юбочкой - тут все шаровары и фуфайки прямо головы извертели. Конечно, Ленка со всей свитой тоже была. Мы сначала катались по кругу, потом за Лёлькой пришел Мишка Гуткович. Я пошла с ними в раздевалку погреться, и тут подходит ко мне Лаврик с каким-то незнакомым парнем. Высокий, смуглый, сероглазый, ну прямо «сероглазый король». Лаврик чопорно так произносит: позволь тебе представить. А сероглазый головой кивнул и вроде  даже каблуками щелкнул,  и назвался: Стас Браницкий. Тут моя польская половина обрадовалась и потащила меня на весь оставшийся до закрытия катка вечер с этим Стасом кататься. А Лаврушка даже Ленку где-то потерял, и, пока мы один круг проезжали, норовил около нас несколько раз обернуться. Скорость показывал. Пусть, пусть. Этот Стас надутый, однако, ну его к черту!»

«Пятница, 14 февраля. Вчера во время математики - происшествие. Зашла директриса и вызвала из класса Георгия Ивановича. Лаврик страшно разволновался, т.к. отец его плохо видит, он старается по возможности его сопровождать. На урок  Георгий Иванович не вернулся, но мы почему-то так и досидели тихо, не бесились. Сегодня я узнала, что Георгия послали преподавать в какую-то артиллерийскую школу, он, оказывается, известный специалист по баллистике. Лаврик притихший».

И тут я, читавшая все эти девчоночьи бредни несколько отстраненно, как весть из другого времени, вдруг почувствовала, как оно, это самое абстрактное время, связалось вдруг в тугой узел: меня учили те же учителя, что и Тамочку Лихачеву! Математику в старших классах у нас преподавал Георгий Иванович, чопорный старик, как нам тогда казалось. С седьмого класса он говорил нам «Вы», что льстило. И если в отношениях «учитель - ученик» всегда есть некая взаимная подоплека «любит - не любит», то с Георгием Ивановичем отношения складывались вне этой примитивной категории. Он был хорошим математиком и учил нас хорошо. Хоть мы и определяли его стариком, в нем была прямая военная выправка, и этот облик нарушали только очень толстые очки. Он видел плохо, это было ясно, но не рождало чувства жалости. Пока однажды я, выйдя по надобности из класса во время урока, не увидела, как он спускается по лестнице - цепко держась за перила и ощупывая ногой ступеньку каждый раз, прежде чем шагнуть. У меня в груди что-то перевернулось - может, это просто дала о себе знать душа, сострадая? Я тихонько, чтоб себя не обнаружить, пробралась мимо и в класс. И много лет спустя, читая Тамарин дневник, я снова почувствовала в душе это сострадание.

«Суббота, 8 марта. Сегодня Лаврик повел себя весьма старомодно: он подарил мне старинный серебряный карандашик. У него жало тоненькое-тоненькое, и оно вывинчивается поворотом самого патрончика. Такой элегантный, прямо писать им жалко. И еще принес старую открытку, на которой была Мадонна Рафаэля. И он спросил меня - она тебе никого не напоминает? Я ужасно смутилась, потому что она даже совсем не красивая, а просто как икона.  Была Лёлька,  мне такое сказала! Они с Мишкой решили на следующий год пожениться, он заканчивает Константиновскую военную школу - тьфу ты,  Бабо ее так по-старому называет, это сейчас Школа Связи, - а она десятый. Но это секрет, потому что ее родители против Мишки. Ей говорят, что рано, а она думает потому, что Мишка еврей. Это возмутительно в нашей стране. Вот у Верочки Дудченко, например, Моисей - еврей. Он такой умный, и добрый, и рассказывает такие интересные истории. Бабо говорит, что Верочкины родители были против, а она вышла, и что евреи самые лучшие мужья. Не знаю, все ли, но Моисея люблю ужасно. Бы мне бы такого деда, как говорила я, когда была  маленькой.  Да я его и считаю своим дедом».

«Среда, 19 марта. Четверть к концу, а у меня с Вокуолей проблема. Я сдуру засомневалась в дарвинизме, и именно вслух - сказала, что не хотела бы верить, что произошла от обезьяны. Что было! Вокуоля завопила, что это мракобесие, а в стенгазете нарисовали карикатуру и подписали «Все, кто от обезьян - не вышли рожей, А Тамочка у нас - творенье божье». Я не против, между прочим. Вызвали маму в школу, но пошла Бабо и с Вокуолей поладила. Я думаю, старуха Вокуоля вопила для порядка, а сама, небось, в бога верит. Лаврик мне сказал, чтоб не была дурой и свои мнения держала при себе. Интересная мысль. Но отметку исправлять придется».

Господи, Вокуоля ведь и меня дарвинизму учила! И как поразительно стойка преемственность в школьных кличках, данных когда-то учителям. Я читала Тамочкин дневник, и она как будто стала подружка из моего класса. Уже давно стемнело, я включила свет и перебралась с пола за письменный стол. Даты в дневнике неуклонно приближались к роковому 22 июня, и я предчувствовала, что там где-то откроется мне тайна Лёкиного появления на свет. Пока еще шли более - менее безмятежные события, но у меня опять что-то случилось с тем, что мы обычно не ощущаем как материальную субстанцию - я ощутила время, его ход, дыхание, биение его пульса. Потому что я знала, что после описаний первомайского празднества, первого поцелуя, экзаменационных треволнений наступит нечто, что для Тамочки еще совершенно закрыто, как всякое будущее, а мне это нечто почти  известно. И вот:

«Воскресенье, 22 июня. Сегодня мы с Лавриком должны были пойти на футбольный матч, а вместо этого началась война. Ранним утром бомбили Киев».

«Вторник, 1 июля. Мальчишки наши побежали на призывной пункт. Никого не взяли по возрасту. Лаврик зарегистрировался как переводчик с немецкого. Мишка Гуткович мобилизован как курсант. Лёлька тоже рвется воевать. Что будет?»

«Четверг, 10 июля. Пришли Дудченки и устроили семейный совет. Моисей мог бы попробовать с заводом «Арсенал» эвакуироваться, как бывший служащий. Он может вполне еще работать, ведь молодые уйдут воевать. Обсуждали шансы нашей семьи. Вспоминали первую оккупацию Киева немцами и пришли к выводу, что ничего особо страшного не должно произойти - кому нужны мирные старики?»

«Вторник, 22 июля. Месяц с начала войны. Киев бомбят, вокруг идут бои. Говорят, немцы в Голосеево.  Каждый день кто-нибудь уезжает. Не понимаю, почему паникерство такое? Все газеты и радио сообщают, что Киев никогда не сдадут».

«Четверг, 14 августа. Обстреливают окраины со всех сторон.  Говорят, пострадали сильно Куреневка и Сырец. Ходят всякие подлые слухи, отчего из нашего двора исчезли две еврейские семьи. Подлость еще: некоторые соседи побежали в их квартиры, которые уже оказались вскрытыми, и стали тащить, кто что может. Я видела, как наш дворник со своими сыновьями, матерясь, тащили пианино. Господи, зачем им пианино? Они-то уж точно от обезьяны произошли».

«Вторник, 2 сентября. Никакого нового учебного года, как нам обещали. Все чего-то ждут. Вчера мы пошли в школу, десятиклассников мальчиков нет почти никого. Ушли на фронт? Лаврик надеется, что понадобится как переводчик, подбивает меня».

«Среда, 10 сентября. Дудченки были снова, они в панике. Во всяком случае, обсуждали вопрос их переселения с Крещатика в какой-нибудь другой район,  чтоб не быть так уж на виду. Можно было бы к нашим общим родственникам Кранчевским, но те осторожничают. Им будто все равно: немцы, мол, ничуть не хуже большевиков. Еще бы, до большевиков весь двор им принадлежал. Но это они теперь так осмелели, раньше я что-то ничего подобного не слыхала. Мы с Бабо полезли на наш чердак,  сняли веревки, разгребли углы - не знаю, для каких целей. Бабо говорит - на всякий случай».

«Суббота, 20 сентября. В Киеве немцы. Пришли со всех сторон, и прямо на Крещатик. Некоторые побежали смотреть».

«Четверг, 25 сентября. Пришли ночью Дудченки, с чемоданами. Рассказали о взрыве Детского мира. Немедленно поползли слухи, что это сделали евреи, многие из которых должны были оставить свои квартиры на Крещатике. Моисей остался у нас. Вот тебе и уборка на чердаке!»

«Воскресенье, 28 сентября. Пришла Вера Дудченко. Она уже читала приказ всем евреям явиться завтра утром с вещами. Долго совещались, решили Моисею не идти. Вечером к Бабо приходили прощаться Йориши. Они принесли какие-то узлы, просили сохранить до их возвращения».

«Четверг, 2 октября. Пришла Вера. По-моему, она сошла с ума - говорила, что евреев никуда не увезли, а расстреляли в Бабьем Яру. Ей сказал кто-то, кто живет рядом. Ну, не знаю,  разве может так быть?»

«Пятница, 7 ноября. Боже, какие мы были еще в прошлом году счастливые! Праздновали Октябрьскую революцию, ходили по Крещатику на демонстрацию, лозунги выкрикивали, песни орали. Это было, наверное, счастье? А теперь его нет, и когда еще будет? Город беспрерывно взрывается и горит, и из-за этого все время расстрелы. Варя Загреба устроила меня на работу во Введенский монастырь, который открылся с приходом немцев. Я им там какие-то расходные книги заполняю. Поработаю, пока школу не откроют».

«Вечер 7 ноября. Виделась с Лавриком. Его повесткой вызвали в комендатуру, им нужны переводчики. Спрашивали, не знает ли он, кто еще мог бы работать, но он обо мне ни слова. Жутко переживает, его родители в отчаянии. Ведь и Георгий Иванович не был мобилизован по зрению. Лаврик надеется, что с открытием школы сможет уйти из комендатуры. Во всяком случае, не мобилизованные комсомольцы имеют связь с подпольщиками и его служба в комендатуре может даже пригодиться».

«Суббота, 22 ноября. Варя устроила в своем доме «салон». Она неплохо поет, играет на пианино и гитаре. Пригласила меня в воскресенье к себе. Хочет, чтобы я пела. Что делать?»

«Воскресенье, 23 ноября. Пишу ночью. Провела абсолютно «светский», как любила говорить Бабо, вечер. Где Варя набрала этот народ? Не знаю почти никого. Среди гостей был красивый немецкий офицер. Он мне аккомпанировал, пришлось все же петь. Такой молодой, но какой-то старомодный: делал комплименты и целовал руку. Черт знает что. Я от растерянности не запомнила его имени». 
 
«Суббота, 6 декабря. Вчера случился ужасный переполох. Кто-то позвонил в дверь и Бабо из окна увидела немецкого офицера. Я пошла открывать, а Бабо с Моисеем кинулись через черный ход на чердак. Это оказался тот молодой офицер с Вариной вечеринки. Я растерялась, но пришлось пригласить зайти. Когда он представлялся маме, я, наконец, расслышала его имя: Кристиан фон Фербер. Он извинился за неожиданный визит и попросил маминого разрешения пригласить меня на следующий день погулять, если я не против. Мама растаяла от такой учтивости, забыла, что ли, что он немец? Пришлось согласиться, чтоб выпроводить поскорее. Он тут же ушел, что и требовалось. Я поднялась на чердак с валерьяновыми каплями, которые оказались весьма кстати - Бабо и Моисей были на грани обморока».

«Воскресенье, 7 декабря. Гуляли днем - с шести вечера на улицу выходить запрещено. Ну, погуляли. Мой немецкий оказался недурен, спасибо Марте. Боже, какие же мы были дурацкие дураки, издевались над бедной Мартой, что она молилась на этого своего Фребеля. Марта, между прочим, окончила Киевский Фребелевский пединститут. Где-то она сейчас? А Кристиан, оказалось, неплохо говорит по-русски. Я спросила - откуда, и он рассказал мне какую-то невероятную историю. Его родители были знакомы с семьей князя Иллариона Васильчикова, сбежавшего из России в девятнадцатом году.  Там были дети его возраста, с которыми он подружился, а в одну их барышню даже влюбился, но та вышла замуж за Пауля Меттерниха. Сказал, что я похожа на Мадонну Рафаэля, он ее в Дрездене в музее видел. Я ловила себя на том, что слушаю, буквально раскрыв рот. И, пока мы гуляли, я все время старалась себе напоминать: он - немец, и враг. Получалось плохо, потому что мне было с ним интересно и хорошо. Ужас».

«Воскресенье, 25 января 1942г. Очень долго не писала. Сегодня мне исполнилось восемнадцать  лет. Если бы год назад мне кто-нибудь сказал, что со мной за этот год случится, я бы рассмеялась. Или выслушала бы, как сказку. Не знаю только, - хорошую или страшную. Перед новым годом виделась с Лавром. Он уже прослышал о Кристиане, умолял меня опомниться. Предлагал вместе бежать из города. Когда я ему сказала правду, он ударил меня по лицу и заплакал. Лавр, я тебя простила. Кто простит меня?»

И тут меня осенило: стало быть, сын нашего математика был Лавр Георгиевич! И его назвали, может быть, в честь Корнилова, о смерти которого я читала в «Хождении по мукам». Вот это да! Ай да математик! Кстати, в школе ходили какие-то невнятные разговоры о гибели его сына, но никто точно ничего не знал. Я не выдержала и заглянула в конец тетради. Она не была исписана до конца...

«Понедельник, 16 февраля. Бабо поглядывает испытующе. Никто ни о чем со мной не говорит. В воскресенье я поднялась к Моисею с периной, которую притащила из Клавдиево Верочка. Где силы она берет, не знаю. Привезла на санках мешок картошки, сало, здоровенного гуся, завернутого в рушник с изумительной вышивкой. Надо попробовать отстирать его. Верочка перед этим долго шепталась с Бабо, и они меня попросили наверх подняться. Я давно к Моисею не заходила поговорить, все бегом - что-то принесла, чмокнула в щеку, убежала. Он очень постарел, стал совершенный святой Николай Угодник с иконы. Он меня всегда очень любил, и я его. Твердит одно и то же - что ему нужно покинуть наш чердак, чтобы не было беды. Конечно, он что-то знает от мамы и бабок. Я утешала его не вполне уверенно, что все будет хорошо, никто о нем не узнает. Как он догадался,  что в утешении скорее нуждаюсь я сама? Моисей под периной согрелся, успокоился немного, и стал рассказывать, как маленьким мальчиком учился в еврейской школе, и их учитель очень любил читать им высказывания еврейских мудрецов. И вот один мудрец, - я запомнила, Зуся из Ганиполя,  - сказал: «Отвечающий АМЕН не должен говорить громче того, кто произносит благословение».  Душа произносит благословение. Тело отвечает АМЕН. Тело не должно осмеливаться говорить громче души». Поздно, мой любимый старый мудрец».

«Понедельник, 13 апреля. Сегодня случилось ужасное: утром Бабо, как обычно, поднялась к Моисею, но его там не нашла! Мама попытается добраться в Клавдиево - не может быть, чтобы Верочка ничего не знала. Господи, сделай так, чтобы мама что-нибудь узнала! Ведь все это из-за меня. Если с Моисеем что-нибудь страшное случится, лучше мне умереть».

«Воскресенье, 17 мая. На Пасху во Введенском была всенощная, и я впервые пошла. Бабо и мама отмечают католическую пасху, а я кто? Я не умею молиться, но я молюсь своими словами: Господи, говорят, ты можешь все. Сделай так, чтобы все это было неправдой. Чтобы это все оказалось сном. Смотри, я ведь просто большая такая вымахала, но ты знаешь, Господи, что, в сущности, я еще не очень взрослая. Бабо вдруг стала постоянно говорить: на все воля божья. Если правда, что без твоей воли ничто не происходит, зачем ты захотел этого? Извини, я понимаю, что сама во всем виновата, но ты меня караешь за мою любовь слишком жестоко!»

Следующая запись была: «Набрать 60 петель и вязать прямое полотно высотою 15 см. Набрать с обеих сторон еще по 15 петель…» - я тупо читала, пока не поняла, что это описание для вязания детской кофточки. Затем следовало несколько вырезанных под корешок страниц, а на следующей - окончание записи:

«все новое и красивое, и в кружевах. Хочется с этим играть, как когда-то, когда я наряжала еще мамину тряпичную куклу Марусю с фарфоровой головой. Может быть, в других обстоятельствах я бы и радовалась этому всему безумно, но сейчас, когда безумие снаружи и внутри, я не хотела бы, чтобы кто-то это видел».

«Среда, 15 июля. Подходя к дому, я издали увидела, что кто-то стоит у нашей двери. Когда я подошла, человек исчез. С двери  я сорвала наклеенную в спешке листовку. «Смерть немецким подстилкам! Мстители». Я не побежала, а стала ждать - ну, давайте, отомстите же мне, и тогда, наконец, все кончится! Я скомкала сырую от клея бумажку и выбросила в палисадник. Слава богу, что этого не видели мама или Бабо».

«Понедельник, 17 августа. Я буду рожать в том же роддоме, где родилась я. Кристиан говорил с комендантом Эбергардом. Он отлично понимает, какие приказы тот подписывает, но характеризует его как человека благородного. У меня все в голове перепуталось. Моисей бы мог мне рассказать, что его суровый бог думает о добре и зле. Кристиан настаивает на моем отъезде к его родителям в Германию. Он договорился с Эбергардом, что переправит меня с очередной группой сопровождения остарбайтеров, а в Германии меня встретят его родители и заберут к себе. Обо всем договорено, и  все будет выглядеть вполне законно. Но весь ужас в том, что ребенка я взять с собой не смогу. Кристиан клянется, что когда все кончится, он привезет ребенка. Что будет с мамой и Бабо?  Это мне отмщение за Моисея и Верочку, пожелавших умереть вместе. Лучше бы умереть мне».

На этом дневник Тамары Толкачевой, не доучившейся в 84-й средней школе города Киева, прерывался.
И, как воспоминание об этой судьбе, в моей памяти совершенно естественным образом  возникает румяный и крупный не по возрасту и не по обстоятельствам Лёка, по дворовой кличке Фриц. Очень похожий на крепкого одноклассника моей внучки Саши Доминика, который всегда первым умудряется покинуть школу.  И обижает ее неправильными рассказами о войне. Однажды я его не увидела, и спросила у Саши: «А что это Доминик задержался?» Оказалось, он моет классную доску. «Бабушка, ты сейчас удивишься, что я тебе скажу. Доминик передо мной сегодня извинился за свои глупости про войну. Его папа подтвердил, что русские победили. И потом, знаешь, что еще? Оказалось, что бабушка его мамы - русская!»

Ничего особенного. Довольно часто, разговорившись с какой-нибудь словоохотливой дамой или господином, которых интересовал мой акцент,  я узнавала, что у них имеются русские бабушки, дедушки или еще кто. Ах, как бы мне хотелось, чтобы бабушкой мамы Доминика, белобрысой курносой толстушки, каким-нибудь чудом оказалась Тамочка Толкачева, мать моего приятеля Лёки! Ведь не только детям хочется чуда. Но я точно знала, что этого чуда быть не могло.

…Годы спустя СНОС все же стал реальностью и наш дворовый народ расселился, кто куда. На первых порах мы поддерживали еще некоторую соседскую связь. Встречались, правда, в основном по скорбным поводам - старики умирали. Я пыталась у своих бывших приятелей что-нибудь узнать о Лёкиной судьбе, но никто ничего не знал. Постепенно слабели и вовсе рвались последние ниточки. Жизнь крутила, мяла, подгоняла, сводила, разводила, и к сорока давала уже понять, что это не годы проходят - это мы проходим. Но время от времени происходило нечто, возвращавшее вдруг в прошлое и самым странным образом напоминавшее, что жизнью нашей не в последнюю очередь управляет Его Величество Случай.

Однажды я была вызвана в школу к сыну-первокласснику, который накануне во время «классного часа» пытался выяснить у учительницы «а Карл Маркс - зачем?» Хоть нам уже пришлось покинуть Печерск, школа эта находилась в самом сердце любимого моего района. Я прибежала днем. Звонка еще не было и я решила, как говорится, это дело сперва перекурить. Я курила, обдумывая тактику своего объяснения с учительницей, - я твердо решила сыграть Швейка, - и наблюдала за человеком, подметавшим двор. Он мел ожесточенно, вернее, такое впечатление создавал его рабочий инструмент - старая метла из прутьев прямо-таки со свистом скребла по асфальту, поднимая облака пыли. Я докуривала, а он вместе со свистом и пылью приближался ко мне, на меня изредка поглядывая. И вдруг я его узнала. Это был Пашка из «девятки», неуправляемый сын Героя. Я чуть на грудь ему не бросилась. «Пашка! Ты меня узнал?» Сложные чувства сменились на Пашкином лице, пока он принимал решение - узнавать или не узнавать. «Слушай, сколько вас тут ходит, всех не запомнишь». «Пашка, я из «одиннадцатки». Отец тебя через наш двор гонял, а ты пел «Отчего ты, сука, вместе с танком не сгорел?» Вспомни - футбол, «Двенадцать месяцев»! «Ну, чего захотела! Я знаешь, кем был? Я летчиком был. Я в Анголе воевал. У меня орденов не меньше, чем у папашки. Я тут, вообще-то, по заданию работаю».  Ну, приехали, - подумала я, не зная уже, как из этой истории выбраться. И спросила: «Пашка, не знаешь ли ты чего случайно о Лёке Толкачеве?» «Слушай, дай закурить. О Лёке? Мы тут с ним сменно работаем - день я, день он». Я отдала ему сигареты, сказала, что приду завтра, и  со спасительным звонком распрощалась.

Лёка, видимо уже Пашкой предупрежденный, встретил меня на школьном дворе в очень даже приличном виде. Он заулыбался издали, мы обнялись. У меня к нему было какое-то нежное чувство, как к  младшему братишке. Глаза у него всегда были очень светлые, а сейчас на загорелом лице казались совсем прозрачными. «Какой ты загорелый!» «Работа на воздухе». Свою смену он уже окончил, и мы с ним пошли в мое любимое кафе «Чай-кофе» на Крещатике - там разрешали курить и можно было сидеть долго.

Я думаю, за все годы нашего знакомства мы так  душевно  с Лёкой  не говорили. Дворником он устроился ради комнаты, которую ему дали, а еще работает в охране на «Арсенале». Женился, жена окончила заводской техникум и его заставляет учиться. Все это он рассказывал как-то смущенно. «Понимаешь, трудно учиться, но и бросить уже неудобно, жена переживает». Я его подбодрила: «Учись, ты же способный. Вон какие у тебя бабушки интеллигентные были. Я им тоже многим обязана».  Мы вспомнили Лиду, Бабо, двор, наших соседей. Лёка с интересом обо всех расспрашивал - кто где, кто как. Я рассказывала, что знала, а меня все время сверлила мысль - сейчас скажу, что ко мне случайно с подаренными им книгами попал дневник его мамы. Лёка не удивился.  «Я знал, что ты сохранишь, потому и положил. В себе я абсолютно не был уверен. Пусть и дальше живет у тебя, слишком многое придется объяснять, если я возьму». «Лёка, что с Тамарой дальше-то было? Она жива?» «А ты вправду ничего не знаешь? Маму застрелил мальчик из ее класса. А потом себя. Что там было - не знаю, какая-то детская любовная история»...

...Кто была русская девушка, ставшая бабушкой мамы Доминика? Война ли, революция ли увела ее или ее родителей из России? Где Лёкин отец, Кристиан фон Фербер? Жив ли? Лежит ли в русской земле? Дождались ли его родители вести о русском внуке?

Любимый, хоть и не родной дед Тамочки Толкачевой Моисей, читавший  еврейских мудрецов, сказал бы: согласно Каббале, первоначально души всех людей, которым суждено еще было родиться, были заключены в душе Адама. Затем они вышли из нее и стали скитаться. Мы часто говорим, что все люди - братья. Возможно, это даже так. Но и сказано же, что чужая душа - потемки. Разошлись, отъединились, уединились каждая в своем скиту - стали скитаться. И разошлись очень далеко.

Но иногда  случайные совпадения, странные сближенья возвращают нас к мысли о том, что все души некогда пребывали в одной душе - Адама, первого человек...