ДВОР Часть первая

Клавдия Лейбова
               

               
                Здесь наливал еврей в бидон товар горючий.
                Той лавки больше нет, и ни закон, ни случай,      
                Ни честный мемуар, ни старое танго,               
                Ни нолитый стакан не воскресят того,               
                Что не могло вот так, вот так куда-то деться,
                Что называй, как хошь: бездомность, счастье, детство...

                Юрий Ряшенцев "Керосиновая лавка"

…С чувством грусти и смущения внимаю нашептыванию своего внутреннего голоса о том, что на воспоминания людей подвигает старость - мемории ведь предполагают достаточное количество накопившегося в голове мусора большей или меньшей ценности за долгие годы жизни. Грусть заключается в том, что годы эти, меняя внешний облик человека, внутри него самого действуют как бы при таком специальном катализаторе, который замедляет реакцию, химики его ингибитором называют. Опосредованно, через реакцию на твою персону других людей,  да еще вдруг бегло взглянув на себя в зеркало, подумаешь иногда: Бог мой, это кто? ЭТО – я?!?

Когда-то в юности влюбилась я  в одного очень загадочного молодого человека. Молодой человек увлекался Роменом Ролланом. И я, отнюдь не Душечка, побежала в институтскую библиотеку  за неизвестным мне дотоле Роменом. Мне казалось, что, прочитав его, я разгадаю загадку любимого. Библиотекарша, растроганная моим рвением, том за томом выдавала мне красного Роллана – в прямом и переносном смысле, ибо был он, как говорилось во вступительной статье, большим другом советского народа, да и обитал в ярком бордовом коленкоровом переплете отличного качества. Мне кажется, что кроме меня и вышеупомянутого юноши книжки эти веками не спрашивал никто. Библиотекарша, пылящаяся среди полок художественной литературы, была в некотором роде парией – это был маленький отдел в большой технической библиотеке большого технического ВУЗа. Я была ее последней надеждой в деле сохранения веры в человечество. Томов этих  насчитывалось огромное множество, больше было только Горького и Ленина. Я их упорно читала, но тайна не открывалась. Вероятно, она не подлежала открытию. Зато я вычитала – в "Очарованной душе", кажется, - некоторые мысли, не приходящие в некоторые юные головы либо по причине легкомыслия, либо по недостатку опыта. Например, такую: молодые избегают обычно стариков, потому что им кажется, что их разделяет вечность, а старики охотно идут навстречу молодым, понимая, что между ними – миг.  Тривиально, но в юную душу вносит тревогу, пробуждая всякие нигилистические мысли.

Прав, однако, был красный Роллан! Разве, вспоминая, не иду я сегодня навстречу себе самой, той, с Миллионной улицы послевоенного Киева, осознавая это расстояние между мной и мной как один миг и как целую вечность одновременно?  "Шизофрения" – сказал бы известный Булгаковский персонаж. А по мне – все нормально. Зачем-то человеку вдруг нужно вспоминать себя прежнего. И родню свою, и как снег скрипел под новенькими блестящими галошами, и первое в жизни затмение солнца, которое весь наш двор, от мала до велика,  рассматривал в закопченные свечкой стекла. И  фолликулярную ангину, коварно сражающую тебя всякий раз перед праздничным концертом, для  которого уже развешены на плечиках сшитые мамой из марли и накрахмаленные до скрежета балетная  пачка и крашеные в луковой шелухе, зеленке и еще Бог знает в чем костюмы братских народов СССР. И тайное страстное ночное чтение "Овода", в бурных слезах от жалости -в финале. И сладковатый – поэт был прав! – запах керосина в примусе, вечной проблемой  для которого были вечные иголки, способные  вечно прочищать отверстие, из которого исходило адское  керосиновое пламя, пока не ушли в прошлое сами примуса. Этим чудом человеческого гения на Евбазе торговал безногий человек на доске с колесиками. Таких после войны было много, и их помню.

Вполне возможно, что благодарное чувство к своему детству, присущее всякому нормальному  человеку, создает неизбежный ореол вокруг всех образов детства, будь то люди или события. Конкретно свое детство я всегда ощущала райским. Без бомбежек и с некоторым наличием еды, что и было приметами «рая», мы были счастливы. Ну, посудите сами: я была предоставлена самой себе, мама работала с раннего утра до ночи, потому что в тридцать с небольшим лет осталась вдовой с двумя детьми. А детей нужно было кормить и одевать. И очень хотелось дать приличное образование, о чем в редких фронтовых письмах и открытках неизменно просил ее отец. Я никогда не слышала вопроса, сделала ли я уроки. Все мои внешкольные увлечения – спорт, театр, танцы и прочие радиокружки я выбирала сама, мама обо всем этом не имела понятия. Один раз я чуть было не стала цирковой артисткой. В пионерском лагере, десяти лет отроду, я делала всякие немыслимые акробатические упражнения, и наш физрук Володя стал уговаривать маму разрешить мне с ним в цирке выступать. И одно меня удержало от соблазна стать циркачкой, – мне сказали, что акробатика сильно задерживает рост, я бросила это занятие, и в самом деле за год подросла на четырнадцать сантиметров! В общем, райская свобода!

Так что вполне возможно, что мои воспоминания о детстве - традиционный текст с  подробным описанием всех деталей потерянного рая…

Много, много чего вспоминаю я,  и делюсь этими воспоминаниями не без смущения, ибо не знаю, кому еще, кроме меня, это интересно. Но живут еще  люди, называвшиеся когда-то давно  "ребята с нашего двора", да и люди моего поколения из других дворов. Когда-то давно мы вошли в жизнь параллельными тропками, которые, вполне согласуясь с неевклидовой геометрией, впоследствии решительным образом разошлись в разные стороны. Из-за моего запойного чтения я уже тогда  ощущала некоторое существенное и небезопасное отличие от товарищей по играм в войну и прочим нехитрым послевоенным развлечениям, небезопасное оттого, что быть "слишком умным" было нехорошо. Впрочем, меня не судили, ибо это крайне неприятное качество я с лихвой окупала буйной фантазией, большой ловкостью в «подвижных играх» и неутомимостью на катке.

Место, откуда мы все выходили, и откуда я начинаю свои воспоминания, был наш двор в Киеве на Миллионной улице, Ноев ковчег, в котором мы  спасались после страшной войны. Все населяющие двор граждане жили в коммуналках. Но и  сам двор был большой коммунальной квартирой, театром, где у каждого была своя роль,  частенько, но не надолго, превращавшимся в театр военных действий, зато с чудными долгими перемириями. В это время хозяйки, загнанные работой, детьми, бедностью на грани голода, изготовив что-нибудь вкусное – вареники ли, деруны, пирог какой-нибудь, - непременно угощали соседей. Это входило в наши детские обязанности – разносить угощения. Особенно приятно было получить вареник от тети Маруси Тараненко, ибо изготавливала она их гигантскими, не жалея начинки, а продуктами была поддержана родной деревней, из которой во время войны в наш двор и пришла  Женщины выручали  друг  дружку трешками и пятерками до получки, яйцом, горстью муки, парой картошин, малюсеньким стаканчиком-гранчаком подсолнечного масла. Все это непременно с отдачей. Хлеб по каким-то приметам было не положено отдавать, потому не было принято одалживать, разве что у самых близких.
Летом ребятня выносила во двор брезентовые раскладушки, мы ночевали во дворе! Перед сном долго хохотали по любому поводу, рассказывали всякие «страшилки» про черную руку и привидения, мечтали еще поймать Гитлера. И, представьте, не боялись ни взрослые, ни дети, надежно защищенные стенами своего двора.       
Это был настоящий двор, пространство которого замыкалось и заключалось между постройками прошлого - простите, позапрошлого! - века, не пострадало в пору моего детства ни от времени, ни от войны и даже имело в наличии живых владельцев всего этого, правда - бывших.
А ушло это все по просьбе трудящихся знаменитого киевского завода "Арсенал", пожелавших жить в столь славном районе в новом доме. Желание законное, несомненные революционные заслуги опять же... Миллионная к тому времени стала улицей имени украинского писателя Панаса Мирного, и один мой друг свой адрес называл так: «Хиба рэвуть волы…», 7а, - по названию самого знаменитого произведения писателя. Для нас же она осталась, как прежде, Миллионной.
Миллионная была коротка, начиналась от улицы Московской и заканчивалась крутым обрывом, так называемой Собачьей тропой, в просторечии -  "Собачкой", которая кривыми тропками выходила в другой знаменитый киевский район - Бессарабку. Миллионная же была - Печерск, от Печерской Лавры, конечно. Когда-то прилегающие к Лавре земли были ее собственностью и стоили немало. В давние времена это было то, что сейчас именуют "престижным районом". Наискосок от нашего дома в пору моего детства стоял еще большой деревянный дом, принадлежавший клану Давыдовых-Раевских-Орловых, славных своей причастностью к русской истории и к первому интеллигентскому русскому бунту. В этом доме со своей бабушкой-домовладелицей жила Людка Орлова, отпетая двоечница. Она училась в нашей школе. Вот ведь не приходило тогда в голову расспросить, случайно ли жили здесь эти Орловы, или?.. Впрочем, об исторической ценности его мы узнали впоследствии, когда дом снесли и поставили на его месте типовую серую девятиэтажку, а к ней уж прилепили мемориальную доску с барельефным изображением членов Южного тайного общества, собиравшихся здесь будто бы исключительно для написания "Русской правды".

Нежданно-негаданно Людмила стала актрисой, снялась даже в фильме  Сергея Параджанова «Первый парень», не принесшем, правда, ему славы. Как, впрочем, и Людмиле. Ей принадлежит замечательный афоризм, взятый нами впоследствии на вооружение: на вопрос - "Как дела?" - она ответствовала обычно: "Слоями: слой говна, слой повидла".

Узкая Миллионная с обеих сторон была обсажена старыми деревьями, тоже, как ни странно, сохранившимися и не ушедшими в лихие времена на дрова. Они были так стары, что кроны их наверху соприкасались, образуя шатер. Мне это очень нравилось, давало чувство защиты сверху: вероятно, в детской памяти моей жили все же падающие на наш эшелон бомбы. В моих самых страшных детских снах они все падали и падали, и взрывались, но почему-то красивым праздничным салютом - это уже, вероятно, после салюта Победы. Очень впечатлил!

Впечатлил еще процесс по делу военных преступников, который проходил в Доме Красной Армии. Зал не мог вместить всех желающих, потому на улице были развешены многочисленные репродукторы, транслирующие происходящее. Плотная молчаливая толпа собиралась вокруг ДКА. Движение по улице Кирова прекращалось.
Преступники были приговорены к повешению. Это должно было произойти на площади Калинина (бывшей Думской). Мальчишки подбили нас идти и смотреть. И, хотя мама строго-настрого запретила и думать об этом, мы с сестрой все же не послушались и пошли со всеми ребятами. Расположились мы на развалинах так называемого "дома Гинзбурга", когда-то самого высокого в Киеве. Весь Крещатик до самой площади был забит людьми. Площадь со страшным сооружением с груды битых кирпичей была видна словно в перевернутый бинокль - и слава Богу, думаю я теперь. Так как мы не знали, когда это страшное произойдет, я время от времени закрывала глаза, а когда в очередной раз открыла, увидела корчащиеся под перекладиной крошечные фигурки. В детстве у меня был как-то расстроен вестибулярный аппарат, ездить со мной даже на трамвае было сущей мукой - укачивало. А тут на тверди земной меня страшно вырвало, отчего прослыла я в дворовой нашей компании "слабачкой".

Наш двор был как раз в середине Миллионной - №11, а всего было номеров – двадцать один. Двор имел множество ценных вещей: сараи, чердаки, лесенки, крылечки, большой палисадник посредине и маленькие - под окошками; коротенькую заасфальтированную дорожку посреди поросшего травой пространства, похожую на взлетную полосу для игрушечного самолета; основательной постройки каменный сортир, деликатно разделенный на дамскую и мужскую половину по два очка в каждой. Время от времени приезжали золотари, сортир чистили. Об этом событии предупреждали заранее, и все убегали из дому, тщательно закупорив окна. Это было сезонное удобство, потому что зимой оно становилось труднодоступным. Один наш друг, Олег Лапин, жил в еще более старом киевском районе, упомянутом чуть ли не в "Слове о полку...", чем очень гордился. Когда я впервые была у него в гостях, он мне несколько смущенно сообщил, что живет в бывшем дедовом доме, а уборная у них, как и до 1917-го года, во дворе. Я легкомысленно уверила его, что имею абсолютно то же самое, так что все в порядке. При ответном визите я показала ему наше дивное сооружение, которое он не замедлил посетить. Выбежал он оттуда в сильном волнении с истошным криком: "Сравнила!!!" В ответ на мой растерянный вопрос "а что?.." он воскликнул: "Так у вас же ЛАМПОЧКА ИЛЬИЧА!!!"

Большой палисадник посреди двора был собственностью тети Вари Загробы. На первое сентября всем детям нашего двора разрешалось нарезать в нем букет для школы, но под тетивариным присмотром, дабы избежать актов вандализма.
Была во дворе настоящая водопроводная колонка, из которой воду нужно было добывать, качая насосом. Место это играло роль деревенского колодца, куда приходили наши дамы с ведрами, а если была большая стирка - полоскать белье.
После войны во дворе появились новые люди, в основном из близлежащих деревень, они принесли некоторые деревенские обычаи. Так, тетя Маруся Тараненко выходила полоскать белье с огромным цинковым корытом, в широком бязевом бюстгальтере на тысяче пуговиц и в неизменных сиреневого цвета трико до колен. Во дворе было четыре намертво врытых столба, на которые натягивали веревки для сушки белья. Это было еще и своего рода соревнование - у кого оно белее, у кого какие кружева и подзоры, у кого как накрахмалено. Зимой белье замерзало, превращалось в жесткие конструкции, развевалось и грохотало на ветру, а по двору можно было пройти лишь ловко увертываясь, рискуя получить в лоб обледенелыми кальсонами или простыней.
Как эти бедные тетки добивались немыслимой бельевой белизны, имея под рукой только нестерпимо вонючее хозяйственное мыло и соду, до сих пор не понимаю, но пронзительно свежий запах принесенного с мороза белья могу восстановить и ощутить до сих пор.
Была, наконец, общественная груша-лимонка, щедро плодоносящая каждый год на радость юным мичуринцам. Мы грушу не трогали, представьте, до полного созревания, а когда урожай собирали, честно делили его на всех жителей двора. За этим присматривала тетя Нина Полякова. Муж тети Нины, рыжий еврей Саша Поляков, не вернулся с войны. Русская Нина Полякова с тремя детьми - рыжими, как огонь, Лелькой, Толькой и Витькой - осталась в Киеве, в Бабий Яр детей не повела, вероятно, продрожала все время оккупации, и никто ее не выдал! На моей памяти была она сухонькая маленькая бабенка с сильным нервным тиком, ужасная ругательница. К людям, поселившимся во дворе после войны, тетя Нина обращалась официально и исключительно по фамилии. Непременно прибавляя к мужским - "товарищ", а к женским - галантное старорежимное "мадам". Диалог ее с какой-нибудь соседкой был пиром духа и повергал нас в буйное веселье. Например, Людка Беленко врезала Витьке Полякову по морде. Тетя Нина шла разбираться. "Мадам Беленко, ваша оторва моему Витьке почти выбила глаз!" Мадам Беленко невозмутимо уточняла: "Какая оторва?", ибо было у нее детей пятеро - Варька, Дуська, Толька, Людка и малолетний Вовка.
Кстати сказать, деревенская Люба Беленко оказалась женщиной со страстями. По ночам сторожила она гастроном у Дома Офицеров. Тут у нее приключилась любовь с молоденьким милиционером, в свою очередь охранявшим расположенное неподалеку важное правительственное учреждение. Бурный роман был в разгаре, когда парню нашли хорошую молодую невесту, о чем он и сообщил Любе. Безутешная, подстерегла она девушку и плеснула ей в лицо кислотой. Девушка ослепла, а Любу посадили.
Варька, старшая дочь, взяла ораву братьев и сестер под опеку. Но тут случился март 53-го с последовавшей за этим эпохальным событием амнистией для всякого рода уголовников. Любу амнистировали, как многодетную мать, и она вернулась в лоно семьи. Двор оцепенел, ведь нужно же было как-то общаться. Люба, впрочем, оставалась нераскаянной, и ходила, как ни в чем не бывало. Но однажды во двор вошла женщина, держа под руку слепую дочь с изуродованным шрамами лицом. Она встала на нашем асфальтовом пятачке, взывая к населению, к Богу, требуя покарать преступницу. Беленки затаились, а вскоре куда-то исчезли...

Амнистия по случаю безвременной кончины вождя - ведь думали одни с надеждой, другие с опаской, что он, как грузин, может дожить и до ста лет, -  сделала нашему двору еще один незабываемый подарок.
В нашем доме были две квартиры, имевшие вход не со двора, а с улицы. В одной из них до войны жила семья Йориш - мама, папа и сын Вадик. Когда началась война, Вадик уже год служил в армии, что, вероятно, помогло ему впоследствии выжить. Родители же его не захотели никуда двигаться, не потому, что были очень стары, а просто не верили в слухи о повальном уничтожении евреев в случае оккупации. В сентябре сорок первого наш двор внес свою лепту в многомиллионную жертву – ушли Йориши в Бабий яр…  А Вадик с войны вернулся, да не просто в войну уцелел, но умудрился пройти и немецкий плен. Был он огромный еврей, картавый, как раскаты грома, к тому же, как многие мальчики его поколения, был обрезан. Как он выжил? Со смехом говорил, что сказался татарином, а слова с буквой «Р» старался вообще не произносить. Когда вернулся он к родному дому, тот оказался занятым. В квартире его родителей поселилась большая семья, вернее, даже две. Собственно, получил квартиру майор Данильченко с женой, которую тут же весь двор стал называть Майоршей, с двумя дочерьми - Аллой и Светланой,  сестрой жены Надей и ее сыном Анатолием с женой. Майорша с Надей были по-разному скроены и сшиты: Надя была короткой и толстой, все у нее было округло, а Майорша была длинная, болела болезнью Паркинсона, потому Надя постоянно водила ее под руку. Майорша нависала над Надей, слегка склоняясь, как Пизанская башня. Моя старшая сестра училась в одном классе с Аллой, а я – со Светой Данильченко. Девочки смутно упоминали о каком-то якобы имеющемся в наличии родном брате.
И вдруг он материализовался. Толик Данильченко по амнистии пришел из «мест, не столь отдаленных», если пользоваться бытующим эвфемизмом, а на самом деле – довольно-таки отдаленных, аж с самой легендарной Колымы. Никакого политического флера, сидел за воровство. Он был карманным вором очень высокой квалификации - допустимо ли применить к этой профессии столь почтительный термин? На правой руке у него не хватало двух пальцев – среднего и безымянного, кажется. Мальчишки говорили, что он сам их отрубил, чтоб ловчее было в карманы залезать. На левой руке синела невнятная наколка, видимо, он пытался от нее избавиться. Во всем же остальном Толик был само совершенство – высокий, стройный, с длинными, откинутыми назад волосами, ходил  в пижонских «бобочках» с молниями на карманах, в безукоризненно отглаженных брюках и начищенных до блеска туфлях.  Он вынес во двор патефон, и с «ребер» зазвучали довоенные Лещенко, Козин, Изабелла Юрьева. Маленькая асфальтовая дорожка превратилась в танцплощадку. Нас было несколько девочек во дворе и Толик учил нас танцевать танго, фокстроты, и не как-нибудь, а со сложными шагами и «переходами». По вечерам на всю возможную патефонную мощь из нашего двора разносились сладостные мелодии с незамысловатым текстом, особую прелесть которым придавала странная, почти что иностранная, манера произношения безусловно русских слов. …Шчастье мое я  нашел в нашей дружбе с тобой… Я жду тебя, как прэждеее, ну, не будь таким жестоким… В то время как на школьных вечерах мы чинно, пара за парой, чаще всего – шерочка с машерочкой, если вечер был без мальчиков, - танцевали вальс, па-де-патинер, полонез, мазурку, пережившие даже суровые времена борьбы с низкопоклонством перед Западом! Толик танцевал, как бог, а я была усердной ученицей, потому мы иногда «показывали класс», окруженные восторженными зрителями. Почему-то это взволновало мою маму и она мне запретила выходить вечером во двор. Зато когда в школе начались некоторые послабления, навеянные ветрами общих перемен, мы с девчонками лихо крутили «переходы» в фокстротах и танго, целомудренно называвшихся все же – на всякий случай! – быстрым и медленным танцем.
Толик играл на гитаре и пел очень приятно песни, которые уже какими-то тайными тропками до него проникали в нашу среду и почему-то бередили душу. Необыкновенно жалостные, о тяжелой воровской доле, где герой-то был почти наш ровесник, «мальчишечка», или дерзкие, об удалой воровской жизни. Это были отголоски какой-то неведомой нам, «блатной» жизни, да и гитару мы тогда воспринимали исключительно как «блатной» инструмент. Его рассказы, в которых никогда не было скабрезностей, мы могли слушать часами. В Киеве уже был телецентр, а у наших соседей телевизор КВН с водяной линзой. Нам показывали фильмы «Великий гражданин», «Музыкальная история», где блистала, не будучи названной в титрах, Зоя Федорова. Толик говорил, что знает ее, рассказывал, с какими людьми он сидел, хвастался личным знакомством с Козиным. Мы верили и не верили. Во всяком случае, мы наглядно видели, что в отсидке своей он научился множеству интересных вещей. Однажды моей маме достали французское лекарство. Нужно было прочитать упаковочную сигнатуру. Пришел Толик и довольно бегло перевел необходимое. Мы были потрясены. Все это было похоже на приключения, которые выпадают на долю избранных судьбой.
Майор Данильченко был постоянно хмур и глубоко несчастен, он давно мог бы, как говорила моя одноклассница Света,  стать подполковником, если бы не «этот позор». Майорша каменела в силу своей жестокой болезни, Надя поджимала губки в морковной помаде, гордясь своим работящим сыном, а дворовые подростки были Толиком очарованы. Даже взрослые, которые сперва испугались, что мы будем иметь воровскую малину прямо по месту жительства, постепенно размякли и расслабились - дядя Петя Тараненко авторитетно заявил, что честные воры не балуют там, где живут.  Кроме того, Толик как будто решил «завязать» - он влюбился в жену своего  двоюродного брата-тезки Анатолия, Тоню. Тоня была синеглазая, беленькая, чистенькая, какая-то всегда свежая, хотя работала тяжело на заводе «Арсенал». И Тоня его полюбила. Родная тетка Толика Надя изощренно и страшно проклинала их. И пока взрослые тихо осуждали Тоню, жалели ее за то, что связалась с ненадежным человеком, мы сразу взяли сторону Толика, то есть сторону любви. Ясное дело, - не скучному, слегка уже лысоватому, насморочному Анатолию было тягаться с Толиком. А поскольку нарушителям нравственности было отказано от дома, Толик захватил один из ничейных сарайчиков, как-то обустроил его, и целое лето бедные влюбленные там прожили. К концу лета к сарайчику стала подтягиваться подозрительная публика, играли в карты, валялись на раскладушках. Тоня как-то поблекла, шмыгала через двор, не подымая глаз. А потом Толик вдруг исчез. Поползли слухи, что он с дружками попался на краже и снова сел. «Ганеф бляйбт ганеф» - сурово приговорила наша соседка баба Лиза. На русском языке это означало – «Вор остается вором».
Осенью сарайчик загорелся, его сообща поливали из дворовой колонки, чтоб не сделался большой пожар. Долго еще во дворе нестерпимо воняло горелыми тряпками, и нам представлялось, что под головешками похоронен не только нищий скарб Толика и Тони, но и их любовь - Тоня вернулась к Анатолию с повинной…
Сгоревший сарайчик некстати напоминал о бывшем везении - когда мы возвратились после войны, все дворовые постройки были в целости. В нашей квартире жили неизвестные люди Войтюки. Сам Войтюк во время войны служил в немецкой полиции и к нашему возвращению был в бегах, но с его семьей пришлось всерьез судиться, чтобы они освободили нашу комнату. Пока же нас приютила в маленькой каморке без окон тетя Мария, жившая во внутреннем флигеле. Эта бесконечно добрая мужеподобная тетка, очень похожая на трактористку Пашу Ангелину, терпела нас почти до самой Победы - к тому времени Войтюка поймали, а мы получили безрадостный статус "семьи погибшего" и наше довоенное жилье.
Впервые увидев комнату, из которой меня увезли трехлетней, я была восхищена.
Стены ее были обклеены обоями, на которых многократно воспроизводилась картина художника-реалиста Шишкина "Утро в сосновом бору", более известная по конфетному фантику как "Мишка косолапый". В углу стояла печь, от пола до потолка облицованная чудными голландскими изразцами. Изумительный узорчатый карниз короной венчал ее. Дверку можно было рассматривать часами, так затейливо была она отлита. Под нею в пол был вделан металлический лист, сохранивший гладкость и черный блеск. В углу стояла кочерга с очень красивой ручкой. Печка могла быть дворцом Золушки, или пещерой Али-Бабы - я научилась читать рано и к семи годам была довольно начитана.
Потом к нам потащились совестливые соседи с остатками нашего имущества, которое они взяли после нашего бегства - никто не думал, что мы вернемся, разобрали, чтоб добро не пропадало.
Вернулась моя детская кроватка с прекрасными шарами, в которые можно было смотреться и строить страшные рожи. Вернулась бронзовая люстра с зелеными куполами и хрустальными подвесками, трюмо в ореховой раме, подробно изображающей фруктовое, в основном виноградное, изобилие, комодик под него - того же стиля, как говорила мама - "в пандан".
Огромный стол, способный еще и раздвигаться, тяжелый, как камень, на толстых причудливых ногах (не смею употребить приличествующее в таких случаях слово "ножки"), изображавших фигуры с львиными головами и с большим бюстом, никто не рискнул унести, он так и простоял всю войну. Стол был любимой моей мебелью, так как под ним я играла со своими самодельными тряпичными куклами, и ноги его участвовали в моих играх, как сказочные персонажи.
Вернулись некоторые детские книжки и подборка довоенного журнала с незаконченными "Двумя капитанами" Каверина. Именно там я и прочитала эту чудную повесть. Она меня заворожила своим загадочным сюжетом, где Случай и Неизбежность распоряжались людскими судьбами. Люблю эту книгу до сих пор...
Вернулся альбом для фотографий в тисненом кожаном переплете, с металлическими застежками, с золотым обрезом, с витиеватыми рамочками - но без самих фотографий, содержавших явную крамолу изображенными на них несомненно неарийскими лицами. Их сожгли, но сберегли ценный альбом. Пропали старики в лапсердаках с фанерно-выделанными лучшими местечковыми портными бортами, пропали старухи в чепчиках или в платках, заправленных за уши, - мои прадеды, прабабки, деды и бабки; пропали мои молодые родители, да и мы сами с сестрами маленькие - ни одной моей довоенной фотографии я так и не видела. Все это бесценное - в полном смысле этого слова, не имеющее цены - личное наше сокровище разделило судьбу тех евреев, что остались в Киеве, - сгинуло, развеялось прахом. Несколько фотографий каким-то чудом оказались в нашем скудном багаже: папа во время службы в РККА, в военной форме, в фуражке, с гордо поднятым подбородком, очень похожий на моего старшего сына. Мама и папа, во весь рост, мамина голова прислонена к папиному предплечью, а в животе у нее - я. Потом уж от папиного двоюродного брата Иосифа я получила некоторые семейные реликвии, в том числе и дореволюционные снимки всей семьи моего отца. А от маминой не осталось ничего.
Наши детские одежки взяла тетя Таня Леонтьева, тихая женщина с кучей детей. Она сразу прибежала к маме и призналась, что одежки безнадежно выношены, а мама не обиделась и сказала: "Правильно сделала".
До войны мама франтила, она и сама хорошо шила, и вкус имела хороший. Ее платья и пальто на моей памяти донашивала Анна Прокопьевна, а по дворовому - Гандзя Комарковская, горькая пьяница. Хотела было она все вернуть, да мама не взяла. Гандзю мама любила, жалела. До войны Гандзя была замужем за красивым поляком Комарковским. Первая жена его тоже была красавица и оказалась как-то связанной с уголовниками. Ее зарезали на улице в тридцать втором году, осталась девочка Ольга. Ольга слыла во дворе оторвой, прожигала свою молодую жизнь и быстро после войны сгорела - чахотка. Мужа Гандзи мобилизовали, потом он попал в польскую армию. С войны он не вернулся, так она и допивала свой век одна. Все ругали маму, что она дает Гандзе деньги в долг, но мама никогда ей не отказывала.
Не вернулось наше пианино, "инструмент", как говорила мама. Оно осталось у тети Вари Загробы, потому что она его купила у «гражданской власти», конфисковавшей его, о чем имелся документ. А выкупить его у нас не было денег. Это долго было моей болью, так как я очень хотела учиться играть. Замечательная аккомпаниаторша нашего школьного балетного кружка Этя Владимировна находила у меня способности и звала заниматься бесплатно, но где же и на чем было учиться?
Тетя Варя Загроба имела личико актрисы немого кино, какие в послевоенные годы рисовали на глянцевых раскрашенных открытках с надписями "Привет из Сочи" или "Люби меня, как я тебя". У нее была одна нога, и ходила она с костылем. Еще был у нее красивый голос, она играла на пианино (моем по праву!), и вообще была "из бывших". Кранчевские, которым когда-то принадлежал целый квартал на Миллионной, были Загробам родственники. Тетя Таня Леонтьева говорила моей маме шепотом, что у Вари во время войны было что-то вроде светского салона. Туда заходила Тамара Толкачева, молодая крупная барышня из нашего двора, тоже из семьи "бывших". У Тамары был роман с молодым немецким офицером, и после войны за нашей бандитской детской стаей вечно увязывался непонятного происхождения белобрысый сын Тамары, малолетний Ледик, про которого взрослые говорили, что он - байстрюк, а искушенные подростки - что он Фриц. По этой причине Толкачевы жили обособленной внекоммунной жизнью, три поколения женщин - бабушка Толкачева, ее дочь тетя Лида, ее внучка Тамара и деградировавший в алкаша правнук Ледик, оказавшийся Адольфом к тому же, виданное ли дело?! С бабушкой Толкачевой, очень приятной интеллигентной старушкой, у нас была взаимная симпатия. С нею в моей жизни связана такая инфернальная история. Однажды я встретила ее, мы немного поговорили, и я унесла явственное ощущение, что на ее лице я увидела печать смерти. Объяснить внятно я себе самой ничего не могла, ибо никогда пресловутую эту печать не видела, могла бы еще вполне высокопарно выразиться, что "ангел смерти коснулся ее крылом". На следующий день, вернувшись из института, я узнала, что бабушка Толкачева ночью умерла.
На этих похоронах снова голосила тетя Маруся Тараненко, что мне было странно, потому что родней покойнице она никакой не была. А впервые я услышала эти страшные плачи много лет назад. Тогда Тетя Маруся оплакивала мужа своей сестры Кати.
Катя! Как описать эту деревенскую красавицу, про которую как раз и пели в песне «Чорнii брови, карii очi»! Прибавьте к этому косу, венком уложенную вокруг головки, добрый нрав и счастливое замужество в то самое страшное послевоенное время, когда подросшим за войну невестам не за кого было выходить замуж. Муж Катин Николай был ей подстать, к тому же старший лейтенант. Мы на Кате, пожалуй, впервые увидели заграничные одежки. Однажды на нашем дворовом асфальте возникла она, красивая, будто фея, в платье с кружевами, обутая в черные лакированные лодочки. Не поручусь, что это не была та самая пресловутая трофейная ночная рубашка, неоднократно помянутая и осмеянная разными авторами, в какие облачались порой «на выход» наши бедолаги, а вот Катины толстоватые ножки с широкой щиколоткой, не привыкшие не то что ходить, но и стоять на высоченных каблуках, врезались в память: стояла она, смущенная своей красотой, с чуть подогнутыми коленками, носки внутрь, - так и пошла, косолапя, повиснув на Колиной руке. Я твердо решила, что, когда вырасту, непременно будет у меня такое платье и туфли на высоких каблуках. И знаете, выполнила эту программу на все сто процентов, включая наряд из немецкой ночной рубашки с длинными рукавами, которую мне с подружкой посчастливилось купить в славном городе Припять - в Припяти жили люди, обслуживавшие Чернобыльскую станцию, потому город отлично снабжался, там-то в местном универмаге и было приобретено это чудо. Небольшая конструкторская доработка превратила предмет интима в шикарный блузон, и ни одна живая душа не могла и предположить столь малопочтенное его  происхождение.
Катино счастье, увы, было коротким. Николай служил в войсках НКВД в западной Украине, которая долго после войны бурлила, помня еще свою относительную самостийность до тридцать девятого года. Однажды очень ранним утром двор был разбужен нечеловеческим криком – принесли Кате телеграмму с сообщением о геройской смерти ее мужа в бою с бендеровцами. В считанные дни Катя из цветущей красавицы превратилась в старушку, как надела на похороны черный платок, так на моей памяти его и не сняла.
На похоронах тетя Маруся голосила по каким-то ей от бабок и матери ведомым канонам, ибо было это праведное действо испокон веку делом чисто женским. Вообще я думаю, что для моих филологических детей семья Тараненко могла быть неиссякаемым фольклорным кладезем. Все православные праздники Тараненки отмечали очень многолюдно и бурно. Когда компания доходила до определенного градуса, женщины наряжались мужиками, надевали кепки, вывернутые наизнанку пиджаки, а зимой – кожухи, вываливали во двор и под гармонику, на которой играл дядя Вася Гончарук, орали визгливо совершенно непотребные частушки. Мы не зевали, с большим интересом приобщались к  народной жизни, а наши мамы приходили в интеллигентский ужас и по - быстрому разгоняли нас по домам. Частушечное пение носило соревновательный характер, важно было и кто кого перепоет, и кто кого перематерит. В самых патетических с точки зрения уважаемого жюри местах – эта роль доставалась мужской части гостей – дядя Петя Тараненко исполнял чудовищный танец, гупая  по настилу крыльца деревянной ногой и дико ухая. Ногу он потерял отнюдь не на войне,– он работал на киевском вокзале носильщиком, и уже на нашей памяти по пьянке попал под поезд.
Когда веселье разгоралось не на шутку, наша квартира закрывала толстую дубовую дверь на огромный крючок и жизнь в ней в некотором роде замирала. Взрослые боялись – ну, не то чтобы погрома, но считалось, что береженого Бог бережет. Непременно в какой-то момент назревала тема евреев, прятавшихся от войны в Ташкенте. Иногда разговоры эти велись и в детской компании, и, хоть в общем события почти никогда не приобретали агрессивного характера, лично  мне это было жутко обидно: вот у них у многих отцы живы и дома, неизвестно, где они в войну и были, но уж точно не в Ташкенте, что как бы давало им право на такие разговоры. А из нашей квартиры ушли на фронт шестеро мужчин, из которых троим было от 19 до 25. Вернулся один...
Вообще-то, в нашем дворе явно антисемитские выступления не поощрялись в первую голову старыми жителями. Новичкам приходилось за собой следить. Страсти стали разгораться с «делом врачей». Взрослые обеспокоено шептались, но мы с другом и соседом Гарькой все слышали, и понимали, что над нашими головами собираются тучи почище военных, которые мы по прежнему  малолетству не умели еще должным образом оценить и пережить. Понимали мы почему-то и нелепость этого страшного обвинения, в основном, наверное, потому, что было оно предъявлено скорее не по профессиональному, а по национальному принципу - разговоры взрослых все же даром не проходили. Мне в некотором смысле повезло, ибо моя двоюродная сестра Бронислава была замужем за весьма циничным – с точки зрения его отношения к властям – человеком. Сестра была очень привязана к своей родне, к которой относилась и наша семья. Родню жены муж ее Миша называл «кодлой» – беззлобно, впрочем. Миша был сыном старого большевика, в прошлом бундовца. Дед  Пинхас  Абрамович кроме революционных воззрений вынес из своей местечковой юности традиционно еврейскую профессию – он был первоклассным мужским портным. Когда революция окончательно победила, а Ленина сменил Сталин, несколько братьев Пинхаса рассудили, что тут им делать уже нечего, и быстро уехали в Америку. А Пинхас затаился в маленькой квартирке на Бессарабке, плюнул на свои революционные амбиции и начал шить. Была у него умница-жена, две дочери и сын Миша, стало быть, мой новый родственник. До войны Миша учился, тем не менее, в школе для номенклатурных детей на площади у театра им. Ивана Франко, которую впоследствии разогнали, поскольку постепенно в ней оказались исключительно дети «врагов народа». Потом он учился в университете на юрфаке, но после войны на студенческую скамью не вернулся, а начал заниматься загадочной деятельностью на ниве артельных предприятий – была такая форма производства товаров широкого потребления, где собрались в основном очень головастые евреи. Род занятий предполагал наличие недюжинного ума, изобретательности и изворотливости в отношениях с властью, которую иначе как «гебарэтэ мелихе» Миша не называл. На чистый  русский это можно перевести как «е…ая  власть».
И вот вся страна замерла, следя за сообщениями о состоянии здоровья Вождя. Мы с подружками даже отменили вожделенный поход в театр Русской драмы на гвоздь сезона «Весна в Москве» с суперзвездами Николаем Рушковским, Олегом Борисовым, Кириллом Лавровым  и Павлом Луспекаевым. Учеба в школе была номинальной, все гадали, что же с нами будет. Прогнозы не предвещали ничего хорошего. А когда неизбежное произошло, нас собрали в школьном актовом зале, где навзрыд выступила наша директриса Любовь Никитична, успела только сказать что-то вроде «…солнце … закатилось…» – и рухнула в неподдельный обморок, будучи слаба сердцем. Учителя позабыли о вожде и стали спасать «Любашу», а на нас с девчонками напал самый настоящий истерический смех, который мы старались, естественно, подавить, отчего некоторые начали громко и дружно икать. От этого смеховая истерика только разгоралась, сопровождаясь еще и бурными слезами. Из школы мы не уходили, а всю ночь, сменяясь, несли караул у бюста Вождя под склоненным школьным  знаменем. Всерьез обсуждали, как бы зайцем попасть в Москву на похороны. Не помню, видела ли я дома на лицах родных и наших соседей по квартире выражение горя, но вот дед Пинхас на мои плачи вдруг сказал: «Чего ты плачешь, дурочка? Плакать нужно, что эта сволочь не сдохла двадцать лет назад», а Миша добавил: «а тридцать – еще бы лучше».
Я была сильно озадачена… На моей памяти праздновали семидесятилетие Вождя, вся школа была втянута в процесс изготовления подарков Сталину. Папа моей одноклассницы Тани Зуевой был художником, он-то и надоумил нас положить на известную картину «Утро нашей Родины» кусок стекла и наносить малюсенькими квадратиками масляные краски нужных цветов. Получалось что-то вроде мозаики. Занимались мы этим с большой охотой у дяди Юры в мастерской, причем нехитрый этот способ рисования давал возможность работать сразу в несколько рук. Божественное лицо, разумеется, сделал дядя Юра, а шинелька и окружающая среда в виде Днепрогэса были сработаны нами. Наш подарок был признан лучшим и обрел свое почетное место в пионерской комнате над знаменем дружины. Помню я также свои детские кощунственные размышления о Вожде – кощунственные потому, что я его как-то связывала с любимой романтической героиней княжной Джавахой. Дело в том, что запрещенная в двадцатых годах Лидия Чарская попалась нам на полках со старыми журналами и приложениями к ним в доме у нашей пионервожатой Ляли Гусевой. Жила Ляля с мамой и большой овчаркой Диной в крошечной полуподвальной комнатке, набитой всякими интересными вещами, которые нам разрешалось брать в руки и разглядывать. Книги давались «на вынос». Чего там только не было! И "Нива" с приложениями, и довоенные "Еж" и "Чиж", многие авторы которых давно уж были стерты с лица земли, а Лялька с мамой Марусей и не подозревали, какие бомбы хранят в своем нечеловеческом жилище, пережившем вместе со всем своим пыльным содержимым и тридцать
седьмой, и оккупацию Киева. Тогда-то и прочитала я, что княжна Нина Джаваха
родилась в Гори, который очень любила и с восторгом описывала. Это меня
тронуло. По детской вере в книжное и чудесное я вдруг представила, что среди
горийских мальчишек, которых княжна пугала и восхищала своим бесстрашным галопом на лихом скакуне, вполне мог находиться и мальчик Сосо, что делало его более живым и близким, и потому, когда нам задали написать письмо Сталину, у меня сочинилось такое невразумительное стихотворение:

Кавказ, Кура и Гори колыбелью
Были Сосо - горного орла,
Здесь узнал он детских лет веселье,
Проводил здесь важные дела.
Сталин - как гордо звучит это слово!
Сталин - твердо это слово, как сталь.
Вождь пролетариата мирового,
Нашим вождем мальчик-Сосо стал.
Он лучшим другом стал ребят -
Всех пионеров, октябрят,
Прими же наш привет большой,
Мы шлем его тебе, родной!

Почему вместо заданного письма я вдруг пустилась в рифмование? Может, сработал инстинкт самосохранения, потому что стихотворение было более абстрактно, чем письмо, которое воспринимается как факт безусловно интимный? Это был мой первый стихотворный опыт, безобразность коего по содержанию и форме можно извинить лишь относительной молодостью одиннадцатилетнего автора. Наша русачка осторожно признала его с одной стороны оригинальным, но с другой - не безошибочным, ибо Сталин - это не слово, а Имя, и, таким образом, весь стишок мой становился чуть ли не крамольным. Во всяком случае, не был признан пригодным к торжественному исполнению. Не помню, чтобы я очень огорчилась... Смешная мысль пришла мне в голову сейчас, когда я пишу это: возможно, благородная княжна Джаваха, посмевшая родиться в одном географическом месте с Великим, и сослужила авторше дурную службу: Чарская была объявлена слюнявой и сентиментальной и надолго исчезла из библиотек. 
Два слова еще о деде Пинхасе Абрамовиче. Дед полюбил Никиту Хрущева после его исторического выступления на двадцатом съезде первой любовью, непременно слушал все его выступления, транслируемые по радио. А так как новый вождь любил выступать, а дед Пинхас был уже несколько туговат на ухо, их маленькая квартирка частенько сотрясалась от энергичных высказываний Никиты. Миша, приходя с работы, вырубал радио, сопровождая свои действия не менее энергичными высказываниями по поводу «кукурузника». Дед сильно сердился, ссылаясь на Никитин мировой авторитет и огорчаясь цинизмом сына. Это был мой политический опыт, несколько нигилистический, почерпнутый от людей, мнение которых я ценила. Я поняла, что перед властью совершенно не обязательно нужно благоговеть. Собственно, этого не было и в моем домашнем кругу.
И тут я приступаю к рассказу о нашей квартире, где с тридцать первого года жили мои родители и бабушка Хана, мамина мама. Соседи наши тоже жили в этой квартире с «до войны», и после жили так, кто вернулся. Да и соседями их мне грех назвать, это уже были – как будто родственники. Публика все колоритная, мне прямо-таки невтерпеж о них рассказать, да только я думаю – не напоминаю ли я в своем рвении безумного Бабелевского деда Лейви-Ицхока, который всю жизнь на громадных листах писал книгу под названием «Человек без головы», где описывал всех своих соседей за семьдесят лет его жизни?..
Постепенно наша семья обрастала детьми, коих было трое, и все девочки, что отец мой воспринимал просто как трагедию. Когда я родилась третьей, душа его не выдержала, и он рванул в Хмельник, где жил мой дед, его отец. Видимо, ждал дедова сочувствия - отец мой был тринадцатым ребенком в семье и единственным мальчиком. Дед же Давид, как мне говорила мама, разгневался на сына, что тот в тяжелую минуту уехал из Киева, и немедленно отослал обратно.
Мою младшую внучку почему-то очень волнуют вопросы о «предках». Она часто расспрашивает, носили ли ее прадеды бороду и усы, воевали ли они, какие награды получили. Мы стараемся удовлетворить ее любопытство, насколько сами осведомлены, ибо при жизни родителей мало своими предками интересовались, а теперь и расспросить некого.
Наши ровесники, фривольная молодежь, называли так своих родителей, и во многих семьях понятие о «предках» не шло глубже, чем о деде-бабке, если повезло. Потому, рассказывая о своей семье, я вступаю в некотором роде в область преданий, что, в общем, естественно, потому что нам и нашим родителям досталось такое славное время, когда кое о чем лучше было и не вспоминать.

Конец первой части