Питония. Нахимовские воспоминания. Отрывок

Шура Шестопалов
Воспоминания, которые я здесь публикую, передал мне родственник моего давнего приятеля, который однажды внезапно, просто как Лев Толстой, куда-то уехал, не сказав никому ни слова. Оставил только записку, в которой разрешал своим родственникам распоряжаться всем, что они найдут в его доме, по своему усмотрению. И еще написал, что собирается начать жить по-новому. Но как - не объяснил. Воспоминания его мне показались любопытны, и я решил, что, может быть, они будут любопытны кому-нибудь еще. Хотя его коллегам-питонам (так себя называют нахимовцы) многое в сочинении моего приятеля может и не понравиться, и показаться странным. Но это его личный и, не сомневаюсь, честный взгляд на вещи.


_________________________Питония__________________________

_______________(нахимовские воспоминания)_________________

____________________________1_____________________________

Я поступил в Ленинградское нахимовское военно-морское училище на третий год после того, как в марте погас Солнце-Сталин (или погасло? До сих пор не знаю, как правильно). Народ сиротливо все эти три года оглядывался по сторонам, разыскивая глазами новое солнце и не веря, что оно вообще может взойти. Была как будто ночь безвременья. На небосвод в качестве пробы руки на твердость всходили сталинские месяцы, готовые разгореться новым солнцем. Они ругались между собой, обвиняли друг друга в святотатстве антипартийности. Отлаженный полувоенный социальный механизм скрипел, перекашивался и все время давал крен то на один бок, то на другой. Новое светило всходило как-то некрасиво, неэстетично, судорожно, в какой-то выставленной на показ тяжелой мучительной коверной борьбе. Какое-то оно, это светило, было открыто грубое, неинтеллигентное. Что-то из него постоянно вылетало агрессивное и мало упорядоченное. Наконец, был найден сильный ход, который разом отбросил всех его конкурентов. Он развенчал Сталина и превратил его в глазах замершего от ужаса народа, как теперь пишут в Интернете, в Аццкого Сотону. В народе любят образ св. Георгия и каждый раз верят, что произошло это чудо «о змее». Утвердившись, Хрущев начал чудить. Стучал ботинком по трибуне в международных организациях. Матом орал на художников. Велел всем вплоть до полярного круга сеять кукурузу.
У этого чудика и у самого было много чудного. Он, например, считал ненормальными всех, кто не соблюдал советской идеологии. Поскольку же человеком он был очень темпераментным и глубоко нетерпимым, а значит   - человеком, не признававшим никаких нарушений идеологического устава, он повелел так же считать и психиатрам: они же должны были понимать, что только то, что идеологически выдержано, является психически здоровым! Мысль о том, как наказывать нарушителей идеологической дисциплины, ему была подана случаем, произошедшим еще при жизни Отца народов. У С. А. Есенина был сын, закончивший мехмат МГУ. Талантливый математик, он и в самом деле ходил по грани психической нормы и ее нарушения. Из-за этого его не приняли в армию. Одни глаза его уже наводили на мысль о том, что линия, отделяющая гения от безумца, не имеет ширины, а может быть и имеет, но отрицательную. От родителей ему досталась в наследство страсть к поэзии. Он писал. Но это еще полбеды. Он читал написанное, совершенно не думая о том, что в те времена, если собиралось трое друзей, то, как правило, кто-то из них стучал на всех прочих, а иногда и все трое – друг на друга. После окончания МГУ его направили преподавать в Черновцы. Там у него быстро появились «друзья», которые после первой же поэтической сходки сдали поэта в МГБ, просто, видимо, хотели убедиться, что стихи он пишет правильные. Но кто ж сочтет правильными стихи под американского наркомана Эдгара По, содержание которых – пасквиль на советскую действительность?!
_________Как-то ночью, в час террора, я читал впервые Мора,
_________Чтоб Утопии незнанье мне не ставили в укор.
_________В скучном, длинном описанье я искал упоминанья
_________Об арестах за блужданье в той стране, не знавшей ссор - ________Потому что для блужданья никаких не надо ссор.
_________Но глубок ли Томас Мор?

___... Я вникал в уклад народа, в чьей стране мерзка свобода...
_____Вдруг как будто постучали... Кто так поздно? Что за вздор!
_____И в сомненье, и в печали я шептал: "То друг едва ли,
_____Всех друзей давно услали... Хорошо бы просто вор!
_____И, в восторге от надежды, я сказал: Войдите, вор!
_____Кто-то каркнул: Nevermore!...

Видимо, больше всего, эмгэбэшников рассердила мысль о том, что всех друзей услали, а этот – все еще дома. Здесь может быть два варианта. Первый – если всех услали (а ведь кто-то на остальных стучать должен), то оставшийся должен был стучать на остальных. Но этот оставшийся в списках стукачей не значится, из чего следует, что услали они своих, или, в частности, своих. Второй – еще хуже: был такой кружок друзей, где никто ни на кого не стучал. В обоих случаях получается, что они проглядели! Т. е. это пасквиль на их ведомство! За это пощады не бывает. Смягчающим обстоятельством было то, что в конце к лирическому герою
_______Тут вломились два солдата, сонный дворник и майор...
_______Перед ними я не шаркнул, одному в лицо лишь харкнул, -
_______Но зато как просто гаркнул черный ворон: Nevermore!
_______И вожу, вожу я тачку, повторяя: Nevermore...
_______Не подняться... Nevermore!

Этот лирический эпизод подтверждал: органы во главе с верным сталинцем, товарищем Берией работают чисто. Однако вместе со смягчающим обстоятельством сразу появляется отягчающее: лирический герой у автора плюет (груб.) в лицо (спасибо, что не в морду) представителю власти. Смягчающим обстоятельством, правда является здесь то, что, автор относится серьезно к силе Власти Закона и ее принципиальности. Он правильно считает, что теперь ему не подняться.
Так, или иначе, но двух этих четверостиший было достаточно, чтобы понять, что автор их – идеологически болен (понятие врага народа к тому времени уже устарело) и должен быть направлен на перевоспитание на суровых основаниях.
У гениального математика был гениальный сталинский «следователь», который, едва увидев глаза арестованного, понял: есть новый способ наказывать инакомыслящих. И засадил его в психушку. Никите Сергеевичу понравилась эта глубокая идея. И понятно, почему.
После ХХ съезда многие политзаключенные, посаженные при Великом Кормчем, были логично выпущены на свободу и объявлены не-врагами. Из самого факта их освобождения как-то получалось, что пострадали они невинно. Вернулся после психушки и последовавшей за «лечением» ссылки и А. С. Есенин-Вольпин. Романтики, всегда надеющиеся на послабления в области свободы, решили, что повеял, наконец, правильный, теплый ветер, стали позволять себе какие-то самостоятельные мысли, а, следовательно, – нарушать идеологическую дисциплину. Хрущев был поставлен в тяжелое положение. Как верный сталинец, он знал всего один способ наказания за идеологические шалости – лагерь, ГУЛАГ. Но сам же он и закрывал эти лагеря. И вот – спасительное решение. Психически заболеть по разумению Хрущева мог каждый и при том внезапно, как гриппом. Некоторые могли  заболеть самостоятельно, а некоторые могли и заразиться от тлетворного влияния Запада. За границей этот «грипп» просто не проходил, был постоянным источником заразы. Естественно, у каждого из арестованных можно было с помощью идеологически выдержанных психиатров-материалистов найти медицинские отклонения. Психушка – не лагерь, не исправительное, а лечебное учреждение. Следовательно, в отличие от Сталина, Аццкого Сотоны, он, освободитель и, действительно, заботливый отец – лечил, от стрессов и идеологических заболеваний: в здоровом теле может быть только социалистическая идеология. Из этого положения, как легко догадаться, и вытекало, что больна вся Америка, вся Западная Европа, не говоря уже о странах третьего и прочих миров. Видимо, подделываясь под их съехавшие набекрень крыши, он и вел себя так странно в ООН.
Наша страна перестраивала сознание. Но она должна была знать, не только где предел этой перестройки, но и что за этим пределом - безумие. Самого предела собственно и менять не пришлось.
Кто бы знал, кстати, что опасный эксперимент, проведенный с одним из самых интересных российских математических логиков, который только по совместительству писал стихи, приведет к созданию диссидентской идеологии, заключавшейся в строжайшем соблюдении Конституции СССР и в отслеживании всех случаев ее нарушения советскими чиновниками и нашими карающими органами. При существовании у нас параллельного Конституции «телефонного права» без нарушения официальных законов наше государство и жить не могло. Именно на это расхождение и обратил внимание знаменитый логик. Именно уличение в нарушении самими же гэбэшниками придуманных правил ведения допросов, процессуальных процедур и стало главным оружием борьбы с «карающим мечом революции». Из вольпинских правил поведения на допросе выросло все правозащитное движение.
Вот такая началась как бы оттепель. Процесс опасный, скользкий! К чему это я все? Ах да, к тому, что нас эта оттепель напрямую почти не затронула. У нас был свой персональный морозильник в виде политотдела, который с 1958 г. возглавил Артемий Артемьевич Стенин. Он строго следил за тем, чтобы никакая свободная мысль, никакая зараза отклонения от идеологической догмы не проникла в нашу среду. Где-то юг, где-то – средняя полоса, мы, в этом смысле, жили в лесотундре.
Вот, например, эпизодец. Где-то в начале карьеры Стенина в нашем училище у нас появился новый гражданский преподаватель литературы Григорьев. Преподавал он нестандартно. Энергично входил в класс, прерывал доклад дежурного по классу и начинал не объяснять материал, как другие преподаватели, а диктовать. «Лекции» свои он помнил наизусть, и на очередном уроке спрашивал, на чем мы остановились. Вначале мы пытались ему описывать последнюю идею, которую он излагал, но он требовал, чтобы мы называли ему именно последнее слово, иногда еще предыдущее, после чего, втирая что-то одной ладонью в другую, начинал диктовать дальше. Нас он называл почему-то китайцами. «Так, ты, китаец, – обращался он к кому-то, кто еще только собирался открыть рот, – одно слово и вылетишь из класса!». Возражений не терпел, поскольку у него весь курс был вымерен по времени, ему просто некогда было пререкаться. Лекции его были практически готовыми сочинениями на традиционные темы: «образ Печорина», «Образ лишнего человека у Пушкина и Лермонтова» и т. д. Насколько я сейчас понимаю, методика его сформировалась под сильным влиянием репетиторства и продиктована она была тогдашними требованиями к успеваемости. Она была хороша для тех, кто не понимал литературу, не любил ее и не собирался уделять ей в жизни никакого внимания. Для таких – было достаточно воспроизвести конспект «лекций» Григорьева в любом сочинении, на любом экзамене, чтобы получить свою четверку, а при хорошей грамотности и пятерку. Вникать в то, что он нам надиктовал, в общем, не требовалось. Успеваемость по литературе у нас в классе повысилась. Многие из нас считали Григорьева новатором педагогики. Он быстро завоевал авторитет в классе и стал претендовать на роль духовного лидера. Случай помог нам поменять о нем наше поверхностное мнение.
В начале следующего учебного года он дал нам писать сочинение о практике, которую мы проходили на образцовых учебных кораблях. Жизнь на настоящем военном корабле оставила у нас яркое впечатление. Мы чувствовали себя видавшими виды морскими волками. Нам всем хотелось блеснуть перед нашим кумиром не только хорошим слогом, изящной метафорой, неожиданным сравнением, но и собственным глубоким суждением о жизни. Само собой разумеется, что мы хотели написать о наших впечатлениях искренне, как на духу. Ведь мы полностью доверяли Григорьеву. Хотелось услышать в ответ на свое – его мнение обо всем, что нам довелось увидеть и пережить.
Неожиданно мой лучший друг, Лерка, задал Григорьеву, как мне показалось, совершенно неуместный вопрос, вопрос, который мог обидеть всякого порядочного человека. «А писать можно, как думаешь? В политотдел не понесете?». Григорьев, однако, отреагировал на вопрос спокойно: просто сказал: «Не понесу». Я был в душе возмущен вопросом друга, но, как выяснилось, напрасно. Друг мой интуитивно лучше оценил ситуацию, хотя и признался мне, что вопрос задал просто так, совершенно не веря в возможность другого ответа.
Меня на практике больше всего поразило море, стихия, которой маленький хрупкий человечек противопоставил свое хитроумие, свою ловкость и свое знание особенностей этой стихии. Друг же мой обратил внимание на взаимоотношения между маленьким хрупким человечком и другой стихией – государственной социальной машиной, на те случаи, в которых требования к нам этой машины и наши собственные желания расходились. На корабле у нас были опытные наставники – годки, матросы, служившие на флоте последний год, которые доброжелательно обучали нас не только своей корабельной специальности, но и тому, как выживать в суровой корабельной жизни, когда, как и где можно сэкономить свои скромные силы, как грамотно обойти устав и предписания начальства. В сочинении моего друга, в частности, описывался эпизод посещения нашего корабля партийно-правительственной делегацией, в составе которой находился премьер-министр и одновременно министр иностранных дел Вьетнама Фам Ван Донг. Делегация была очень высокого уровня. Возникал соблазн испытать те добрые наставления, которые давали нам годки и проверить их на прочность в экстремальных условиях. Друг мой отыскал надежную шхеру [здесь - укромное местечко - Ш. Ш.] и решил использовать время, которое все будут тратить на парад и мишуру, т. е., с нашей точки зрения, на какую-то ерунду, для полезного дела – чтения любимых авторов, на которое на корабле всегда не хватает времени. При описании событий, ориентируясь на человека, чье внимание нам хотелось не просто обратить на себя, но и удержать его, заслужить его пусть и молчаливое, но одобрение и поддержку твоей смелости, удали, крутости, друг мой, как и положено категоричной юности, довольно резко выразил свое отношение к суетности парадной стороны жизни. «К нам приехал Фам Ван Донг, - писал он в сочинении (и дальше почти по принцу Датскому: «что он Гекубе, что ему Гекуба»), я плевал на Фам Ван Донга», и далее описывались действия, которые с его здравой, рациональной точки зрения, несомненно, следовало предпочесть бессмыслице напыщенных приемов. Это было, пожалуй, справедливо. В самом деле, по парадному предписанию, нам, не искушенным (благодаря тому же Стенину) в политике юнцам, предлагалось неистово радоваться, восторженно кричать «ура», вытягиваться перед важным лицом, может быть, и дружественного нашей стране государства, но перед лицом, нам мало известным, не имеющим к нашим дневным заботам никакого отношения. Мы должны были либо лицемерно (!) радоваться не своей, а государственной радостью (естественно для нас было радоваться еде, девушкам, развлечениям, остроумной шутке, хорошей книге, встрече с родителями или другими дорогими для нас людьми, ведь мы, в сущности были тогда детьми), либо признать, что мы такие винтики, которые должны использоваться теми, кто, действительно, может радоваться приезду незнакомого ему Фам Ван Донга, по своему усмотрению и с такой полнотой власти, которая предполагает и управление нашими эмоциями: нажал кнопочку и наше лицо расплывается в радостной улыбке, нажал кнопочку, и мы начинаем рыдать от горя. Вот против этого внутренне со всем пылом юности и протестовал мой друг. Он только хотел защитить свое право на искренность поступка и свое право на то, чтобы не согласиться быть винтиком на чужом празднике.
Мне могут возразить, как же так, он нарушил приказ начальства, могу ответить: он же не делал этого демонстративно, с вызовом. Он не попался начальству и гордился тем, что сумел по-житейски обойти бессмысленное для него мероприятие. А кто этого не пытался хоть раз сделать, пусть, как говорил наш Спаситель, первым бросит в меня камень.
Для того, чтобы мы могли радоваться политическим событиям, нас надо было Стенину и его команде научить, что в политике хорошо, что плохо, научить нас мыслить по-государственному, да еще так, чтобы нам было это интересно, для этого нам надо было бы преподать уроки политологии, геополитики, политэкономии и еще чего-нибудь в этом роде. Это было вполне по силам тому числу служащих политотдела, которое в то время трудилось под руководством Стенина. Но для этого надо было самому разбираться в политике, а вот в том, что он это умел делать, у меня лично есть большие сомнения.
На следующий день после сдачи сочинений, Леркина работа лежала на столе начальника политотдела, который и объявил ему, что он вынужден о его сочинении доложить начальнику училища, и что, скорее всего, речь пойдет о его отчислении. Этот поступок выявляет в нашем начальнике политотдела неспособность разобраться в юношеской психологии, в смысле написанного, в истинных мотивах поступка, а это свидетельствовало о его неполном служебном соответствии. К сожалению, доказать тогда это было невозможно. Делу не дали ход. И мне неизвестно, почему. Скорее всего, все это произошло благодаря  нашему Начальнику училища, Григорию Евтеевичу Грищенко.
И все же, перемены в верхних слоях атмосферы причудливым образом сказывались в нашей стране на каждой мышке, на каждой травинке, ну и уж само собой на каждом человечке. Хотя догадаться о том, что на тебя действуют такие далекие от твоей повседневной жизни завихрения в небе, часто довольно трудно. И все-таки, связь между некоторыми верхними и нижними событиями, когда она была уж чересчур прямая, была видна даже нам. Вот грянули в 1956 г. события в Венгрии, и у нас куда-то пропал образованный и интеллигентный капитан Попов, наш офицер-воспитатель. Его исчезновение было окутано глубокой тайной. Но мы знали, что Попов в совершенстве владеет венгерским языком, и (ничего не зная о его истинной судьбе) уже гордились тем, что НАШ Попов на одном из танков решает сейчас государственную задачу по объяснению непонятливым венграм, в чем состоит их счастье. Это был первый случай в нашей маленькой жизни, когда мы оказались в такой близости к большой политике. И эта близость наполняла нас чувством, пусть косвенной, но уже исключительности.
Гораздо больше, чем внутренние политические свободы, касались нас внешнеполитические события. И дело было не только в строптивой Венгрии. По нарастающей шла холодная война, а вместе с ней – гонка вооружений. Армия перевооружалась, перевооружался флот. Появились атомные бомбы и атомные электростанции. В 1954 году у наших потенциальных противников появилась первая в мире атомная подводная лодка. Нам нельзя было мешкать с созданием своих таких же лодок, потому что атомный двигатель давал ПЛ такие преимущества перед дизельными, которые не оставляли сомнения в том, кто выиграет будущую войну, если все оставить на прежних местах. Шутка сказать, американскому «Наутилусу» для того, чтобы пройти 60 000 миль потребовалось всего три с половиной кг топлива, в то время, как дизельной лодке для этого потребовалось бы 300 цистерн жидкого топлива. Кроме того, атомная лодка сильно выигрывала в скорости, глубине погружения и автономности плавания. Главное же состояло в том, что атомная энергетическая установка позволяла месяцами работать под водой без единого всплытия.
В марте 1956 года, т. е. нашего года поступления в училище, в СССР был осуществлен первый пуск атомной энергетической установки, предназначенной для подводных лодок, а осенью, когда как раз начался наш первый учебный год в стенах Питонии, была завершена разработка первой серии наших АПЛ. В 1958 г. у нас уже появился первый их экспериментальный образец – К-3. Из всего этого следовало, что именно на первые поколения питонов придется время освоения этой новой техники, со всеми вытекающими отсюда последствиями: авариями, облучениями, гибелью. И, действительно, в 1958 г. наш питонский Максим Максимыч (Чубич (первый выпуск, 1948 г.)) был уже помощником командира АПЛ.
С появлением АПЛ у нашей страны появлялся еще один мощный инструмент, с помощью которого можно было контролировать огромные пространства, скрытно осуществлять наблюдение за кораблями потенциального противника, а при острой необходимости так же скрытно и уничтожать аналогичные или другие объекты. Флот становился суперэлитным родом войск.
Ничего этого, конечно, мы тогда не знали. Ничего этого, конечно, мы не выбирали. Мы были детьми, мальчишками, и выбирали, по большей части, внешние признаки, которыми, как детям кажется, и ограничивается престижный профессионализм: надел фуражку и ты уже военный, надел военно-морскую форму и ты уже моряк. Мы выбирали атрибутику – форму, честь, которую мы с удовольствием отдавали всем военным, смутные представления о грозном море, которое нам должно покориться. Силу этой атрибутики для мальчишек понимали те, кто планировал уловить детские души в военно-морские сети. Дети беззащитны перед такой приманкой, как беззащитны они перед новой игрушкой, сладостями и бабушкиными пирогами. К счастью для нас, взрослые не обманули. Они дали нам многое, о чем только могли мечтать в те времена дети на гражданке. Выбор училища не целиком определялся самими мальчишками, их направляли туда родные взрослые, а они-то уж точно понимали, на что обрекают своих детей. И еще, мы всегда могли уйти из училища, если оказывалось, что за атрибутами стоит нечто, что тебе не по душе. Я не знаю ни одного своего однокурсника, который пожалел бы, что закончил Питонию, ни из тех, кто потом ушел (или вынужден был, как я, уйти) на гражданку, ни из тех, кто потом пошел на флот. Мы с тобой, Питония! Перефразируя моего любимого Пушкина:
Куда бы нас не бросила судьбина,
Где б ни болтало нас от утра до утра,
Все те же мы: нам целый мир чужбина,
Отечество нам Синий Дом Петра!
_____________________________2____________________________
Ночь. Уже полчаса как дежурный по роте главстаршина Барков объявил отбой. Уже стих шепот друзей, не успевших обсудить до отбоя свои важные наблюдения над жизнью. Мне обсуждать мою жизнь не с кем. У меня еще нет здесь ни одного друга. И ничего у меня не получается из моей военно-морской жизни. Я опаздываю на построение утром. В сыром питерском воздухе мне не хватает кислорода, чтобы успевать за всеми на пробежке. Я не умею носить эту красивую военно-морскую форму: брюки сидят на мне мешком, форменка постоянно выбивается из сползающих штанов, бескозырка предательски незаметно сбивается набок. На меня все время орут сундуки, делают вежливые, но холодные и уничижительные замечания офицеры-воспитатели. И на занятиях в классе никаких успехов, тройки по математике. Дома я был лидером, заводилой в своей мальчишеской компании, одним из лучших учеников в классе, председателем совета пионерского отряда, любимым сыном и внуком в семье, а здесь – какой-то недотепа, шут гороховый, убожище, уродище. Оказалось, я здесь предпредпоследний по росту, а уж по силе и ловкости…ну, в общем тоже, наверное, предпредпоследний. Слабее меня только Толик Коломиец, да Витька Калмыков. Дружно держатся москвичи и питерцы. Питерские ребята по субботам и воскресеньям ходят в увольнение домой. Их есть кому поддержать. А я из Горького (Нижнего Новгорода), и кроме меня оттуда никого. Как одиноко!! Я впервые оказался один на один с недружелюбным, машиноподобным людским механизмом  и некому ни подсказать мне, как противостоять ему, как сделать так, чтобы он меня хотя бы не пинал на каждом шагу, ни посочувствовать, ни пожалеть. Полностью и жестко сменились обращения ко мне. Никто больше здесь не зовет меня по имени, ни от кого не услышишь ласкового слова: «товарищ нахимовец», «нахимовец NN» и еще как собаке «Ко мне!». Так и ждешь дальнейшего «лежать!», «апорт!». «Мама, мамочка, где ты, чтобы погладить меня по головке, чтобы сказать мне, что у меня все получится, чтобы сказать, чтобы я не обращал внимания?». Комок подкатывает у меня к горлу, слезы брызжут из глаз, я едва сдерживаю рыдания, стараясь не озвучивать бурю эмоций, которая готова меня разорвать на кусочки. Накрываюсь подушкой и бесшумно сотрясаюсь от своего маленького детского горя. Вдруг ужас пронизывает мое сознание: «А вдруг кто-нибудь увидит, как я здесь реву под подушкой?» От страха быть уличенным в слабости слезы высыхают на глазах, я испуганно поднимаюсь на кровати и оглядываю темный, сонный кубрик. Нет, вроде бы все тихо. Никто не смотрит в мою сторону. Только подозрительно шевелится кто-то из спящих через несколько коек от меня. Э-э-э. Оказывается не только мне одиноко и жалко себя в этой сонной тиши. Там кто-то тоже ревет под подушкой, еще даже сильнее, чем я. А вон еще! И еще! И еще! Спасибо Вам, ребята, я больше не чувствую такого острого одиночества. Но грустные, пораженческие мысли продолжают терзать меня, хотя уже и не с такой силой.  «Может быть, мне попроситься домой? Ну, нет же сил!». «Да-да, попросись, – вдруг прорезывается какой-то трезвый внутренний голос. – Приедешь домой, и что скажет тебе оплакавшая тебя подружка Алька, над жалостливыми слезами которой ты столько издевался? А Танечка Кузьменко, которая восхищалась твоей решительностью? Но Алька-то и Танечка еще ладно, а вот что скажет тебе твой заклятый дружище Генка Мякишев? Он сравняет тебя с землей! И как ты будешь себя после этого чувствовать? Ты сгоришь от стыда!!! Да разве уж все так плохо? Ну, маленький ты, так это временно, вырастешь. Ну, слабенький ты, так надо записаться в секцию бокса, чтобы тебя никто не мог обидеть, по математике – тройки, зато по русскому и литературе – одни пятерки, язык у тебя подвешен, Пушкин ведь тоже в лицее жил без родителей, а кадеты? Эх ты, разнюнился, пожалел себя. «Закрой свою жалей!», – как говорила мне всегда моя сестра. А сундуки – народ простой, им надо весело говорить «Виноват, товарищ мичман, есть два наряда вне очереди», а не сопеть, как идиоту, от обиды.
Год у нас ушел на то, чтобы отплакать ночью под подушку все слезы по отлученным от нас, все-таки еще маленьких, родителям, сестренкам и братишкам, чтобы привыкнуть к не терпящей растрепанности и беспорядка военно-морской форме, чтобы как-то преодолеть шок от того количества запретов, которое несет в себе воинская дисциплина, чтобы как-то научиться справляться со стрессами у всех на виду и самостоятельно.
Но уже через год-полтора после поступления в училище мы стали получать какое-то удовлетворение от нашей слаженности при прохождении строем перед начальством, от слаженной работы веслами, когда мы ходили на шлюпках, от общих решений в жизненных вопросах. Слаженность на корабле, да и вообще в армии – одна из самых больших ценностей. От нее во многом зависит жизнь корабля и экипажа. Именно на эту ценность в чистом, не замутненном профессионализмом, виде любуются военачальники на парадах.
Что-то важное в этой жизни стало у нас получаться, и она перестала казаться нам такой беспросветной. Мы все еще замирали, когда слышали не предвещавший ничего хорошего окрик сундука или офицера-воспитателя: «Товарищ нахимовец, подойдите ко мне!», но уже выучились привычно деревенеть в ожидании наказания. Более того, в нас стало просыпаться чувство элитарности.
Ценности выстраивались приблизительно так: самая главная система общества – армия (шла беспрецедентная гонка вооружений, не умевший договариваться Никита поставил на силу; на самом деле, нам нужно было бы обратить внимание на то, что элитой общества были партийные функционеры и что настоящая элита, которая будет управлять страной, формируется при парт-комах, рай-комах и прочих комах). В армии самая ценная ее часть – несомненно, флот (к нему бы надо было добавить разведку, авиацию и ракетные войска, именно эти четыре силы могли контролировать огромные пространства, которые назывались зонами интересов; но наш выбор диктовался профессиональным патриотизмом). Мы готовим себя к поприщу офицеров флота, т. е. тех, кто в главной части общества будет занимать главные и самые почетные позиции. Из всего этого с несомненностью следовало, что мы относимся к элите. О том же, что мы относимся к элитарной части мальчишек, в общем, и говорить не приходилось: кто еще мог похвастать тем, что он носит такую красивую форму?
Нет, мы не думали об этом, всего этого не обсуждали, мы жили пусть и не совсем обычной, но все же мальчишеской жизнью, а чувство элитарности складывалось в нас помимо сознания. В этом и был весь фокус работы гигантской идеологической машины, закладывавшей в нас аксиомы ценностей, незаметно выстраивавшей наши взгляды на жизнь, а вместе с ними и наши планы, чаяния и надежды. В этом заключалось и тайное действие подпитывавшего идеологию денежного механизма: нам было много дано. Мы были одеты в красивую форму, сшитую из материала, который могла бы себе позволить в те небогатые времена далеко не каждая семья. Мы хорошо питались. Нам каждый день давали фрукты, сливочное масло, мясо, молоко, на парадах – шоколад, а еще всякие вкусности – пирожки, булочки… Для нас вкусно готовил разнообразные блюда из лучших продуктов наш повар экстра класса, Сергей Матвеевич Комаров, фигура, несомненно, культовая. Ни у какой школы в стране не было «своего» корабля, да еще какого! Старинный прославленный, музейный крейсер стоял прямо перед фронтоном нашего красивого (поклон архитектору Дмитриеву) здания. На него ходили смотреть толпы туристов, школьников, взрослых, а он был наш! На нем, на музейной редкости, запросто спали наши старшеклассники. Кто еще мог похвастаться, что у них есть свой лагерь, расположенный на берегу большого, красивого озера. Кто еще мог похвастаться, что он проходил практику на настоящих боевых кораблях, да еще ходил в дальние походы! А когда мы болели, нас лечила замечательная бригада врачей, в нашем распоряжении были лучшие врачи ленинградского госпиталя. Все это – настоящее богатство, которое нельзя купить ни за какие деньги. Целый день мы проводили вместе, были очень дружны и чувствовали себя особенной большой семьей. Кто же мы, как не элита! Поскольку же нам было по 13 лет, мы были еще и максималистской, нетерпимой элитой. Ровней себе мы считали наших военных преподавателей и офицеров-воспитателей. К гражданским мы относились снисходительно, терпимо, но, в общем, смотрели как бы мимо них. У всех преподавателей были свои клички, они были постоянной мишенью саркастических и юмористических наших замечаний.
Конечно, в своих устремлениях мы не могли равняться на помощников офицеров-воспитателей – мичманов, старшин, на которых, на самом деле, лежала самая тяжелая работа по сдерживанию нашей бурлящей крови, изобретательности в различного рода обидных и безобидных шалостях и безобразиях. Положение у них в нашем сообществе было, пожалуй, самым сложным. Им была дана власть, с помощью которой они могли управлять нами. Они могли давать нам суровые нагоняи, давать наряды вне очереди, лишать нас увольнения, в крайнем случае, могли пожаловаться офицеру-воспитателю, во власти которого было поставить вопрос об отчислении из училища. Но жесткое использование этой власти вызывало в нас раздражение, доходившее в некоторых случаях до ненависти. Подобные отношения вызывали стресс, который мог стоить обеим сторонам здоровья, а иногда и жизни. Самые талантливые сундуки [так на флоте называли сверхсрочников - Ш. Ш.] (тоже ведь парадокс!), а только такие и оставались у нас работать в течение долгого времени, умели найти выход из ситуации, и каждый из них своими путями добивался нашей любви и уважения, у каждого в этом был свой стиль.
Мичман Буденков [на снимке - Ш. Ш.] завоевал наше сердце тем, что был с нами по- отечески добр. Он видел, как нам не хватает какого-то индивидуального, предназначенного только тебе человеческого тепла от взрослых. Мы могли повиснуть на нем, как на старшем родственнике, могли сесть возле него и привалиться к его добрым рукам, пока он неторопливо разбирал какую-нибудь рухлядь в баталерке [хозяйственное помещение]. Когда мы начинали возбужденно орать в кубрике перед сном, играя в какие-нибудь игры, он не влетал в помещение с остервенелым лицом и не орал что-нибудь типа «А ну, прекратить шум!! Нахимовец Имярек, два наряда вне очереди!». Он умел видеть в нас мальчишек, которые просто не могут без ора, гама и возни. Его огромная фигура, как слон, вплывала в спальню, он умиротворительно простирал над нашими головами руки и как-то убедительно произносил: «Тише-те! Тише-те!», получалось «Тишитя!» «Тишитя!», и наша возня постепенно утихомиривалась.
В неофициальной обстановке он звал нас необидными диминутивными кличками, которые образовывал обычно от фамилий. Придешь к нему, бывало, в баталерку, «А-а, Софрончик пришел. Ну, что скажешь?». Потопчешься возле него, посмотришь, как он там по-домашнему копается, и становится как-то легче на душе.
Мы гордились нашим Будей, потому что он воевал, был ранен. На праздники вся его грудь украшалась большим количеством орденов и медалей. Он охотно показывал нам шрам на губе, который скрывали роскошные усы. При этом мало кто знал, что служил он не на флоте, а в танковых войсках. Он не скрывал это, а просто не афишировал, чтобы не снижать в наших глазах своего авторитета.
Когда я был щенком
И верил в грезы детства,
Усатым трубачом
Себя воображал…
– поет в наушниках бард.
До сих пор стоит у меня в глазах эта картина. Впереди с поднятой к козырьку рукой идет командир выпускной роты, а за ним с развевающимся военно-морским флагом, печатая шаг, – наш усач Буденков, по правую руку от которого браво размахивает палашом прекрасно сложенный красавец Коля Кузнецов, тоже ростом под два метра, и еще кто-нибудь такой же статный и красивый, размахивая вверх-вниз рукоятью палаша, шагает по левую руку. За ними ровными рядами марширует выпускная рота. Наш Будя был символом всего училища и это тоже составляло предмет нашей гордости.
Через какое-то время Будю от нас перевели и на его место пришел Геннадий Сергеевич Белов. Горю нашему не было предела. Белов был худым, костлявым, небольшого роста мичманом, с каким-то необычно бледным, бескровным лицом, за которое получил неприятную кличку «Труп». Гена, как мы его звали за глаза, не разводил с нами никаких сантиментов. Жесткий, требовательный, саркастичный, он не делал никаких скидок на возраст. С первого же дня он начал ковать из нас военных, каждой клеткой чувствующих гипсовый холодок дисциплинарной опалубки. Первое время он внушал нам первобытный ужас. Нам казалось, что от его всевидящего ока не укрывается ни одно послабление, которое каждый из нас долго готовил для подходящего случая. На каждое наше игрище, которое мы учиняли только тогда, когда были уверены, что Трупа поблизости нет, мы выставляли караул, который должен был заблаговременно обнаружить приближающееся чудовище. Я помню удачные случаи, когда в спальню с выпученными глазами влетал караульный и шепотом орал парадоксальное «Труп идет!» (почти Гоголь). Гул тогда стихал, как будто на кубрик опускали звуконепроницаемый колпак. За секунду мы успевали, кто в чем был, прыгнуть в койку и окостенеть. Однако чаще всего Гена внезапно с карандашом и блокнотиком в руках вырастал у караульного откуда-то из-под носа, и, видя его еще одетым, наводил карандаш на блокнотик и произносил свое знаменитое «Ну шо, Сидороу, увольняться будем в понедельник?». Ротовое отверстие, из которого вылетал этот кошмар, у него при этом почему-то съезжало на левый бок, хищно оголяя ровные белые зубы. После этого, так же внезапно, он появлялся в кубрике, безмолвно переписывал всех, кто позже всего реагировал на его появление, и, как нам казалось, с вампирской удовлетворенностью, тихо уходил в коридор. На следующий день он выстраивал роту и, например, объявлял, что на нашу долю выпала уборка снега перед спальным корпусом. «На работу пойдут желающие!» – популистски обещал он далее, задумчиво глядя почему-то при этом в свой ненавистный нам кондуит. Мы недоуменно смотрели друг на друга, стараясь вычислить того идиота, которому в эту холодрыгу захочется на ветру ворочать тяжелыми ломами, лопатами и скребками, а Белов выдержав иезуитскую паузу, продолжал, – «а желающие следующие товарищи…». Шутка была столь же остроумной сколь и коварной. Это противоречие намертво впечатывало ее в нашу память. Но через какое-то время ощущение коварства уходило и мы, вспоминая Генину фразу, весело хохотали.
Когда мы немного повзрослели, и животный страх перед нашим «веселым Роджером» прошел у нас настолько, что мы могли уже обдумывать происходящее, мы неоднократно имели возможность убедиться в его тайном к нам сочувствии.
Однажды, когда мне исполнилось 15 лет, я решил отметить это событие по-взрослому. Дежурил в этот вечер мичман Белов. Я набрался храбрости и попросил его отпустить меня и моего приятеля с самоподготовки в спальный корпус, чтобы отметить наступление зрелого отрочества разъеданием присланной мне из дома посылки. На удивление, он нас отпустил. По пути мы зашли в магазин, купили там две бутылки портвейна, пронесли его в пустой спальный корпус и приступили к пиршеству. Это был мой первый опыт укрощения зеленого змия. И я не знал ни своей меры, ни приемов борьбы с мифическим гадом, так живописно описанных Веничкой Ерофеевым, ни  коварства этого подлого пресмыкающегося. После того, как я увидел дно своей первой бутылки, я самонадеянно подумал: я уделал его с первого раза! Я не читал в те поры «Москва - Петушки», но вот с этим описанием я бы согласился на все сто: «А выпив - сами видите, как долго я морщился и сдерживал тошноту, как долго я чертыхался и сквернословил. Не то пять минут, не то семь минут, не то целую вечность - так и метался в четырех стенах, ухватив себя за горло, и умолял бога моего не обижать меня. И до самого Карачарова, от Серпа и Молота до Карачарова мой бог не мог расслышать мою мольбу, - выпитый стакан то клубился где-то между чревом и пищеводом, то взметался вверх, то снова опадал. Это было как Везувий, Геркуланум и Помпея, как первомайский салют в столице моей страны. И я страдал и молился. И вот только у Карачарова мой бог расслышал и внял. Все улеглось и притихло». У профессионала Венички там притихло насовсем. Меня же змей обвел вокруг пальца. Я буйно праздновал победу, изображал из себя сильно выпившего, хотя сознание мое не замутилось ни на йоту. Плясал и паясничал, как пьяный сатир. А потом почувствовал, что неодолимо хочу спать. Пошел и лег. Это было мое решение. Но разочарованный змей не поддержал его и решил резко выйти из меня, чтобы продолжить праздник на казенном шерстяном одеяле с пометкой для ног, в моих гадах [яловые ботинки] и на чисто вымытом полу. Чудовищный запах распространился по всему кубрику и вышел далеко за его пределы. В это время в спальный корпус вошла наша рота. Слава Богу, Белов шел позади всех.
Меня спас на какую-то долю Фил Евстафьев. Он, учуяв запах беды, бросился в малый кубрик с тазом и тряпкой, быстро убрал следы визита ко мне и обратно зеленого чудища, вынес на время в гальюн [туалет] одеяло и укрыл меня своим. Через несколько минут в кубрик вошел Гена. Картина ему была ясна, я думаю, еще тогда, когда он вошел на первый этаж спального корпуса. Но он должен был для себя решить, можно ли, на свой страх и риск, не заметить того, что произошло. Взвод застыл в ожидании. Решалась моя судьба. Все были уверены, что Труп, вреднее и коварнее которого, как нам казалось, в училище никого не было, Труп, который мог довести до слез даже тех, у кого уже пробились усы, поднимет меня, и объявит, чтобы я готовился к отчислению. Однако, Гена достал носовой платок, нарочито громко высморкался, демонстрируя отсутствие обоняния по причине сильного насморка, и сказал: «Душно здесь. Нахимовец Евстафьев, открыть фрамугу на пять минут, проветрить помещение». Фил, остолбенев от удивления, даже забыл сказать положенное «есть!». Гена тут же вышел, чем показал, что, как говорил Маяковский, «Инциндент исперчен». Как только он вышел, по взводу прокатился гул облегчения. Все были даже не поражены, потрясены. Совсем недавно публично, перед строем всего училища за задержание патрулем в пьяном виде был отчислен питон из какого-то старшего класса по фамилии Кавалеров. Ему торжественно срезали нахимовские погончики, после чего объявили, что так будет с каждым, кто выпьет хотя бы пива. Моя история потом шепотом передавалась из уст в уста, и Гена был реабилитирован и переоценен. Его даже Трупом перестали называть. Только Гена. О том, что кто-то, как на Есенина-Вольпина, донесет на Гену, что вот, дескать, скрыл нарушение дисциплины, или на меня, что вот, мол, напился, как Кавалеров, ни у кого не могло возникнуть и мысли. СРЕДИ ПИТОНОВ НЕ БЫЛО ДОНОСЧИКОВ, как, впрочем, и среди наших сундуков. У нас процветал дух товарищеского рыцарства, взаимопомощи и выручки. И Белов, зная нас, мог об этом тоже не беспокоиться. И все же, если бы Фил не успел скрыть слишком явные следы преступления, Гена, думаю, все же не отважился бы не заметить моего позора, и тогда я был бы неминуемо с помпой отчислен, как Кавалеров.
По своему богатому опыту могу сказать, что создать такой чистый социум можно только с самого начала, задав приоритетные традиции, создав высокие образцы человеческого поведения. И за это мы должны быть, наверное, благодарны нашим первым начальникам училища, адмиралам Изачику и Грищенко, потому что, насколько я теперь знаю, какой тон задаст лидер, такой будет и коллектив. Первый коллектив создает традиции, потом они соблюдаются, потом обновляются. Наше время пришлось на вторую волну, когда традиции уже были, и они соблюдались.
Я вот сейчас подумал, что можно было бы и по-другому, шкурным способом, объяснить поведение Белова: ведь это он отпустил меня в спальный корпус, следовательно, если бы он меня сдал, ему бы самому пришлось расстаться со своим местом, да еще и с дисциплинарным взысканием. Признаюсь, были у нас скептики, которые пытались мне объяснить потом весь этот случай последним из описанных мною способов. Но я и тогда интуитивно не верил такой мотивации Гениного поступка, не верю и теперь, приобретя большой жизненный опыт. И теперь я понимаю, что этот вывод я сделал на основе многих других событий, в которых Гена был главным или второстепенным действующим лицом. Он был внутренне порядочным человеком. И еще, мне кажется, это был правильный педагогический ход. Гена хорошо нас знал и, видимо, понимал, что я и змий, мы не будем любить друг друга. Я, действительно, остался к нему крайне холоден до седых волос. То есть вообще не пью с девятнадцати лет.
У талантливых сундуков была еще одна черта, которая могла быть выявлена только в сравнении. Мы признавали, что они имеют моральное право управлять нашим поведением. Мы могли обижаться на них, считать, что они поступили с нами несправедливо, ворчать, придумывать им клички. Но это были личные, почти семейные счеты и обиды. Мы понимали, что кто-то должен был обучать нас элементарным нормам общежития, кто-то должен был выполнять по отношению к нам роль физического воспитателя, который должен был следить, чтобы мы чистили зубы, умывались, мыли руки, мылись, причесывались, чтобы одежда наша была в порядке, чтобы мы вообще были аккуратными, чтобы мы научились соблюдать порядки, заведенные, например, в этом военном училище (порядки есть везде, надо научиться их уважать и выполнять). Все это воспитание начиналось, слава Богу, до того, как мы могли убедиться в практической ценности соблюдения санитарных, гигиенических норм и норм аккуратности. А проявлялась она позже, например, на балах, которые устраивало нам наше начальство. Девочки при знакомстве обращали большое внимание на аккуратность и чистоплотность будущего бой-френда. И мы старались уже сами изо всех сил: драили все, что можно было отдраить, стирали все, что сами должны были стирать (подворотнички, наши синие с тремя белыми полосами гюйсы), гладили все, что можно было погладить. Были у нас и ориентиры более серьезные, чем девочки на балах – наши молоденькие преподавательницы английского: Галина Петровна Грищенко и Инна Федоровна Смольникова. Вели они себя с нами по-разному. Неприступная Инна Федоровна держала всех на определенном расстоянии, а Галина Петровна, самоотверженная и заботливая, была нам другом и старшей сестрой. Я до сих пор помню, как она, узнав, что кто-то у нас немножко играет на фортепьяно, принесла из дома огромную пачку нот. Помню и эту надпись на каждой книжечке: ГГП – Галина Петровна Грищенко. Мне, как и многим моим одноклассникам, тогда больше нравилась стройная красавица Инна Федоровна, которой все старались попасться невзначай на глаза, случайно по какому-нибудь делу оказаться рядом, чем-нибудь необычным привлечь хоть на минуту ее внимание. Как она должна была уставать от этого! Ведь это нам казалось, что мы были мастера скрывать свои истинные намерения. Детские хитрости обычно видны взрослым, как опытному актеру неловкая игра непрофессионала. Но сейчас, по прошествии времени, я хорошо вижу огромную разницу между далекой, холодной красавицей, Инной Федоровной, и такой своей, заботливой и внимательной нашей Галочкой, да простит она мне эту фамильярность. Я, кстати, ей всегда дерзил, но она никогда не обижалась, была терпелива и неизменно доброжелательна.
Две эти очаровательные молодые женщины делали, сами того не подозревая, для нашего санитарно-гигиенического воспитания гораздо больше и гораздо эффективнее, чем самые талантливые сундуки. Попасться им на глаза в растрепанном виде, грязным и плохо пахнущим было бы для нас большим позором, и уже одно их присутствие облагораживало нас и делало чище. Но без наших сундуков мы даже не знали бы, в какую сторону стараться.