Вот и пришёл я

Дмитрий Житенёв
1.
Июль на исходе. Над горами стоит сиреневое марево. На востоке, за Уралом, горит тайга, и гарь тянет через хребет к печорской стороне. Сухой гаревой год. Давно таких не было. Негромко шумит Печора. В верховьях, да ещё в сухость, она неглубока, хотя русло её по ширине почти не уменьшилось.

Вечер. Солнце село, но дальние горы, хребет Медвежий Камень светятся словно изнутри, вобрав в себя за день его лучи. Гигантские скальные развалины на вершине и впрямь похожи на двух огромных медведей, которые прилегли отдохнуть. Люди здесь невольно понижают голос, сникают, стараются стать тише, незаметнее…

На виду у этих гор, на самой стрелке, где в Печору впадает речка Большая Порожная, давно когда-то стоял кордон заповедника. Нет больше кордона. Избу раскатали, вывезли в низовский посёлок и соорудили, кажется, школу. Остальное взяло время. О том, что здесь жили люди, говорит только поляна, поросшая высокой, непролазной могутной крапивой, да березнячок по краям какой-то ямы, уже сравнявшейся с землёй. Ледник что ли был?..

Давно тут не живут, но место не стало хуже. Весёлое оно, чистое. Горы рядом. Простор! Рыбы всегда наловишь. Здесь стоят временным жильём лесники, когда с обходом идут по границам заповедника. Научные сотрудники тоже ставят тут свои палатки и ползают по окрестным ручьям, скалам и тайге - «собирают научный материал». Редкие компании туристов, которые переваливают из-за Урала на Печору, не минуют эту малую чистинку - обязательно поживут дня два-три, пока не срубят плот и, не спеша, поплывут по мелким перекатам мимо скал и тайги, мимо кордонов и таёжных избушек, чтобы потом рассказать, как прекрасна Печора в своих верховьях…

Вот и теперь на этой стрелке разбили свой стан лесники заповедника. Они строят неподалёку избушку. Ставят они её в глубине леса, упрятав за густым ельником, подальше от реки. Как бы кто не нашёл да не сжёг! Зачем тогда было кордон разваливать и увозить? Стоял бы себе и стоял…

На поляне - целый посёлочек. Большая палатка - для жилья, маленькая - для вещей и продуктов. Немного в стороне, поближе к берегу Печоры, туго натянут большущий тент. Под ним два ситцевых цветастых полога. Проблемы с жилплощадью нет.

Поднялись сюда лесники на двух длинных смолёных лодках, которые стоят под невысоким берегом и немного вытащены на крупную гальку. Два дня прошло, как разгрузили лодки, а быт по таёжной привычке уже налажен, каждая вещь на своем месте. В лодках только удилища, мокрые вёсла и шестики - с рыбалки народ прибыл.

Горит костёр. Дым в недвижном воздухе стоит вертикально. Метрах в десяти над землёй он упирается в невидимый потолок и растекается под ним. Быть назавтра хорошей погоде.

Около костра четверо. Они отработали своё дневное, наелись свежей ухи от пуза, надулись чаю и лежат, покряхтывают.

Лесничий Марин, крупноносый и толстогубый, накинув на плечи потасканный форменный китель, мажет руки и лицо мазью от комаров, антикомарином, как её здесь называют. Комар идёт на человека огромным войском.

Развесёлый лесник с кордона Шайтановка допивает последнюю кружку, шутит: «Чай не водка - много не выпьешь!» Пожалуй, он единственный из всей компании, кто никогда не молчит. Фамилия его Усов, а прозвище Ус. Не по фамилии, а за роскошные усы чапаевской моды. А может, и за то, и за другое.

Ещё два лесника пристроились неподалёку от костра. Между ними доска с шашками. Это кавказец Мирзоев, сорокалетний красавец-мужчина, непонятно как забредший в уральскую таёжную глухомань, и местный парнишка Юрка Седянин. Он родился здесь, на Печоре, восемнадцать лет назад, окончил десятилетку-интернат и мечтает о профессии вертолетчика. В сентябре будет поступать в училище. Поступит - станет летать на ближних к Уралу и дальних трассах. Но это - потом, а сейчас он принят временно в заповедник лесником. Благо - его мать и отец тоже лесники в заповеднике.

Тишина в мире. Тишина и спокойствие...


Он вышел из тайги прямо против становья. Высокий, тощий. В правой руке - длинная палка, словно посох, за спиной - котомка. Вытертый до седины, зелёный когда-то плащ намок снизу от росы и потемнел.

Все молча следили, как подходил он к лагерю, как аккуратно обошёл большую палатку, чтобы не зацепить оттяжки, как остановился, снял старенькую засаленную изнутри шапку, осмотрел всех и сказал:

- Вот и пришёл я. Здравствуйте-ка!
- Ты откудова, дед? - негромко спросил Ус.
- Ась? Не слышу я, робятки, почти што ничего. Совсем оглох. - Старик виновато улыбнулся и ладонью отер белые усы и негустую бородку. - Громче говорите.
- Откуда ты, говорю?! - поднявшись, Ус заорал почти в самое ухо старика, заросшее белым волосом.
- Ты пошто так орёшь-то? - старик откачнулся и укоризненно посмотрел на Уса. - Сблизка я слышу, могу разобрать. Из-за Урала я. С Няйса иду.

Ну и дела… Этот белый старик перевалил Урал! Да если бы не этот лагерь лесников, ему ещё три дня до кордона ноги бить. Здоров дед! А на вид не скажешь. Весь какой-то прозрачный, будто пустынник из таёжной скрытни.

- А документы у вас имеются? ; лесничий Марин оставался на своём посту. ; Вы знаете, гражданин, что здесь заповедник и без пропуска сюда заходить нельзя?

Старик улыбнулся, и оказалось, что зубы у него совсем не стариковские. Жёлтые, правда, но все целы.

; Документы? Имеются документы. Покажу. ; Не переставая улыбаться, он опустился на колени, полез в свою тощую котомку, достал плотный полиэтиленовый пакет, а из него белую тряпицу с бумагами. Протянул Марину. Тот внимательно начал всё просматривать.

; Слушайте! Что ж сразу-то не сказали! ; Марин говорил громко, но не потому, что старик плохо слышал, а от какого-то непонятного всем возбуждения. ; Слушайте, мужики! Да он же родом отсюда. Вот смотрите… Место рождения ; деревня Шайтановка, Пермской области. Это же наша Шайтановка! Год рождения ; тысяча девятьсот седьмой… Это же надо! В семьдесят лет Урал перевалить! Ну и дед, гигант! Юрка, глянь, и фамилия у него твоя ; Седянин. Родственник, что ли?!

Все загомонили, придвинулись поближе к старику, поставили перед ним котелок с варевом, сунули ложку, листали его паспорт, словно не верили Марину. А старик как опустился перед костром на колени, так и стоял. И тихо улыбался, смотрел бесцветными глазами на вечернюю зарю, откуда к кордону текла Печора. «Господи, ; думал он, ; и что же меня всё по чужой стороне-то таскало? Что же я раньше сюда не собрался? Господи, красота-то какая! Нету нигде такой. До смерти, до смерти теперь жить здесь буду. Погано на чужой стороне умирать».
 
Вот так и пришел на родину Никита Фотеевич Седянин, который не был здесь почти пятьдесят лет.

Гомонили до полночи. Много было говорено в тот вечер, но много и не досказано. Что попусту говорить? Что лишнее спрашивать? Всего не расскажешь. Да и не привык Фотеич к долгим разговорам.

Мог бы он рассказать, конечно, как шёл тайгой, болотами и горами. Как заедало комарьё, как трудно было одному ночевать в тайге. Да про всё это хорошо знают те, на кого он выбрел. Велик ли интерес?

Тропа, по которой старик шёл больше недели, вела через Урал до самого почти Няксимволя ; посёлка охотников и рыбаков. Там он работал истопником последние два года.

Решаясь на переход через Урал, Фотеич прикинул, что пройти ему придется сотни две с половиной километров. Силы ещё были, ел он совсем немного, но взял с собой самых простых продуктов с запасом ; по своей, конечно, стариковской мерке. Крупы, сухарей, соли, сахара. В тайге грибы везде. «Буду грибовницу варить, ; решил он. ; Может, и на морошку где набреду. Не пройду? А пройду вот! Последние годочки лучше уж на родной стороне кончить».

Вот так он и вышел в путь. Конечно, заранее оформил все документы ; выписался в сельсовете, пенсию перевёл на Усть-Унью. Нехитрое своё барахлишко раздал оленеводам. Расспросил об их тропе. Она называется ; Маньская тропа. Веками манси, оленеводы да охотники, гоняли по ней на горные уральские тундры оленей. Тропа пробита широко, местами хоть на легковушке кати ; проедешь. Как на Урал выйдешь ; вот он и заповедник. По этой тропе шагай с хребта на хребет на юг до самого Медвежьего Камня ; выйдешь к Печоре, потом вдоль неё берегом-берегом и до Шижима дойдёшь. Это первый с верховьев кордон. Там тебе и дом.

Печорскую-то сторону Фотеич вроде бы помнил. Нечётко, правда, смутновато. Хоть и полсотни лет прошло, как он бывал в этих краях с отцом, но разве горы за это время могут измениться?

Страшно ли было одному идти? Едва ли. Тайга ; это дом родной для того, кто ей верит. Там никто не страшен. Только чужой человек. Редко встретишь чужого, но опасаешься его. Это всё равно, что войти в свой дом и увидеть там незнакомца ; кто он? зачем здесь? ; остерегись его!

Уже идя по заповеднику, Фотеич услышал впереди разговор. Навстречу шли люди. Это были не оленеводы. Тех слышно издалека ; громко кричат на оленей, а как поближе набегут с нартами, слышен деревянный стукоток полозьев по камням и похрапывание-хрюканье ездовых оленей.

Это были какие-то другие люди. Фотеич ушёл с тропы в кусты и стал там за кедром, чтобы их увидеть. Они прошли совсем неподалёку, но не заметили его. Туристы! Трое парней и две девушки. Все с огромными рюкзаками, в которых было наверняка полно еды. Сидорочек стариковский был уже пустоват, но выходить на тропу позади людей уже нельзя. Подумают нехорошее ; сам-то ведь притаился. Кто ты есть? Чего от людей хоронишься? Может, беглый какой? Да и христарадничать не хотелось.

«Добреду!» ; сказал он себе.

Трудно стало в конце пути, когда с последнего перевала, с верховьев Малой Порожной, он увидел тёмный конус горы Койп и правее него хребет Медвежий Камень. Там была Печора.

Но в сырых горных лугах, где трава в пояс, в плотных кустах невысокого ивняка тропа потерялась. Фотеич промок.

Среди богатырских зарослей борщевика он вдруг учуял запах его дудок, изломанных медведем, и тут же пахнуло медвежьей душнотиной. Сердце укатилось, когда срявкал впереди за зелёной стенкой сам медведь и стал шумно нюхать воздух, не уходя со своего места. «Не пускает, не пускает меня на Печору, ; затрясся старик. ; Неуж чего нехорошего сделал я на маньском-то святом месте? Господи! Господи, пронеси!» Через минуту медведь ушёл, но страх оставался долго. Почти так же, как на Мань-Пупу-Ньёр, на священном мансийском месте.

Уже после всех своих передряг, живя на Печоре, Фотеич с охотой рассказывал: «Место есть там одно известное. Мань-Пупу-Ньёр называется. Так мне маньси сказали, а что это значит, мне неведомо. Помню, что отец покойный говорил мне об этом месте, но я там не бывал до того случая ни разу. Ну вот, вышел я к этим столбам каменным прямо из тумана ; и вот они встали! Дух у меня тут и перехватило. Туман был в то утро, ветер. Как глянул я на них снизу-то наверх, голову и обнесло. Упал я и сколь пролежал не знаю. Часов у меня нет. Ну, конечно, и красота возле этих камней! Красота и ужас! Нехорошо мне там стало. Ох, нехорошо. И страшно. Бояться-то мне чего было? Век мой к концу, теперь всё равно, когда помирать. А вот всё ж там-то, у камней, в одинокости, жить захотелось, робяты, до невозможности. Выйти хочу из этих гор к людям, чуется мне, что нельзя тут одному больше оставаться. Нельзя!.. Вот я и думаю, что не зря маньси в это место эвон за сколь вёрст да через тайгу, да по каменьям оленей гоняли. Не только же пасти их. Молились они там богу своёму. Может, и по сей день молятся. Хотя едва ли. Водки пьют много. Где тут о Боге вспомнишь!»

Но всё эти разговоры были потом, при людях.

Тогда же, в горах, когда вдруг перед ним неожиданно, хотя он этого и ждал, встало в рваном месиве утреннего тумана громадное, непонятное и почти страшное, словно отлетела у старика душа. Пусто стало, пустынно.

Около чёрно-серых каменных гигантов, созданных природой, исшорканных снегами, ветрами и тысячелетиями, поднявшихся на широкой вершине над тайгой, среди ветра, волокущего между этими великанами сизый утренний туман, отчего казались они почти живыми, потеряв среди пространства чувство времени, старик упал на колени. Словно какая-то сила заставляла его смотреть, не отрываясь, на этих застывших исполинов, находить в них человеческие лики и бормотать уже забытые слова каких-то странных, чуть ли не языческих молитв…

Потом был короткий обморок и долгая слабость. Конечно, тут и недоедание, и тяжёлая дорога, да и нервы не выдержали.

И настало, наконец, то самое утро. Последнее утро его одиночества. В середине дня, выправив тропу, заваленную до невозможности буреломом, он шёл уже совсем медленно, зная, что вечером будет всё-таки на Печоре. Садилось солнце, когда старик услышал, как где-то впереди, за лесом, завели лодочный мотор. Это были люди! Люди, к которым он шёл.
Потом он не только им, никому-никому не рассказывал, как с полчаса, верно, сидел под кедром почти без сил, плакал беззвучными старческими слезами, вытирая, как ребёнок, ладошками щёки. Об одиноких слезах нельзя рассказывать никому.
Передохнув, он вышел из тайги.

; Ну что, Фотеич, поживёшь с нами? ; спросил утром лесничий. ; Еда у нас есть. Мне смысла нет отправлять кого-нибудь с тобой. Народу у нас немного, каждый на учёте. Работы ещё порядочно.
; Поживу. Пособлю чем ни-то, ; сказал старик. ; Может, и сгожусь ещё. Мне ведь охота в заповедник на работу устроиться. Вы не смотрите на возраст, я ещё много чего могу. Возьмёте?
; Ну, посмотрим, посмотрим. Не моё дело решать это. А пока с нами поживи.

Старик оказался немногословным и работящим. Жизнь – это постоянная работа. Видно было, что усвоил он это давно и крепко, просто не знал, что такое безделье. Есть такие люди. Как малышом принесёт к печке первое полено, так до смерти и не остановится в делах, всё время что-нибудь делает. Вот и Фотеича не надо было даже просить. Он всегда оказывался там, где нужнее всего были рабочие руки в этот момент. Как большинство глуховатых людей, он не ждал подсказки, а принимался за любое дело, которое надо было сработать.

Шкурить еловые брёвна-баланы, таскать их к поднимающемуся срубу, рубить паз и углы, драть мох и укладывать его по рядам, варить уху, солить рыбу - он умел всё. Мужики не успевали его хвалить.

Как-то вечером Ус чистил рыбу у реки. Он укладывал каждого хариуса на плоский камень, скоблили чешую и, разрезав по беку брюшко, выкидывал кишки в воду. Около камня в прозрачной воде толпились гольяны-вандыши и теребили рыбью требуху. Нож часто соскакивал с разреза и звякал острием по камню. Ус каждый раз чертыхался, привычно и не задумываясь, прибавлял нехорошее слово, подтачивал нож на этом же камне. Подошёл Фотеич:

- На-ко, парень, дошшечку. Выстрогал, что ты ножик не портил.
– Ну, спасибо, дед! Я всё собирался, собирался да никак, – Ус смотрел на старика снизу, потому что сидел на корточках.
– Ну и ладно, – Фотеич повернулся уходить. – Не бросай нутренность в воду-то. Не браво это. Ты в кусты брось. Мураши подберут, зверьки. В воде кишки шибко долго болтаются.
 
Ещё три дня жили лесники на устье Большой Порожной, пока не подняли сруб под крышу. На кордон сплыли в субботу, чтобы попасть к бане. Так договорились.


Кордон Шижим стоит на скале. Она невысока. Метров шесть, где и десять. Каменные пласты встали рядами на ребро по правому берегу Печоры. Под ними глубокая яма. Около этих скал в Печору впадает речка Большой Шижим, тихая и тёмная. Неширокий её коридор ведёт в глубину заповедника. И Печора и Шижим за столетия источили подножие скалы и в малую воду под ней можно проехать.

Если плыть по Печоре сверху, кордон Шижим появляется из-за последнего поворота над вершинами густого ивового леска, которым уставлен берег, открывается зелёная безлесная поляна на правой стороне Печоры сразу же за устьем Большого Шижима.

На этой поляне три больших дома, огороды, избушки, амбарчики, собачьи будки, баня около самого берега. В двух домах живут лесники, а в третьем ночует научный и другой народ, когда здесь бывает. Дом этот старый, подгнил, но название у него подходящее ; «Дом Учёных». В трёх избушках живут старики ; они здесь скоротали свой век, здесь и будут помирать. Амбарушки большие и малые, на столбиках, как на курьих ножках. Столбики затесаны бутылкой, чтобы мыши не пакостили. В амбарчиках ; припас всякий, вещи, рухлядь.

Против кордона, через Печору, на левом берегу пихтач и ельник лезет на гору. За ней кроются дальние увалы, гряды ; Высокая Парма. Эхо от этой горы замечательное. Если на кордоне взревут привязанные около будок собаки, через несколько секунд от горы летит разноголосое эхо, словно в лесу стая собак. По ночам со скал ухает филин. Там у него гнездо вот уже много лет подряд…



2.
На кордоне уже всё готово ; ждут гостей.
Приземистая банька на самом берегу протоплена. Даже издалека чувствуется, как она накалена.

На лавочке над обрывом сидит главный на этом кордоне лесник Афанасий Енурьевич, бороду растопырил ; видно, по случаю субботы уже хватил маленькую. Нет, наверное, со встречи! Точно! От домов к берегу, услышав моторы, идут двое. Это директор заповедника со своим приятелем из Москвы, полковником Генштаба. Он каждый год приезжает на Печору. Вкусна же рыбка печорская! Как не приехать, не половить! Директор – в новой дорогой гимнастёрке без ремня, в темно-синих галифе. Наверняка полковник подарил – ведь друзья.

Катит-перекатывается, широкими юбками машет жена Афанасия Енурьевича Полина. Тоже лесник. Шустрая бабёнка, всё у нее в руках горит, в избе чисто, на столе всего полным-полно, рюмку негде поставить. За стол страшно садиться, потому что съесть всё это, на первый взгляд, невозможно.
Но что для оравы мужиков еда? Для них любая еда только закуска.

– Мужики! – кричит с обрыва Полина. – Эй, мужики! Скорея таскайтесь, да в баню! И-исть охота!

А зачем таскать вещи на берег, когда стол ждёт, а душа не терпит. Скорее в жаркую сухотемь банную! За веник, да за ковшик. И-эх, разойдись народ! Дай-ка пару, Афанасий, и-эх-ха, семь на восемь, восемь на семь! Банька невелика, а в ней трое. Да ещё – столько же очереди дожидаются. Кто посмелее, в Печору лезет, оскальзывается на острых камнях. Юрка Седянин со скалы в глубокую яму прыгнул. Охлаждается. Из баньки – то «ух», то «ах», то просто стоны. Дорвались таёжники до пара!

Кончилось сражение – тянутся в горку к дому красные, разомлевшие, с полотенцами на шее. Утираются ими.

Фотеич тоже заодно со всеми похлестался, сменил своё заношенное бельишко. О чистом позаботилась Полина. Поговорил с Афанасием Енурьевичем. Тот уж тоже в возрасте – в следующем году на пенсию. Узнал Фотеич, что мать его схоронена на Шайтановке, а отец погиб вскоре после войны. Утонул, но его так и не нашли. Видно, забило где-то под корнями, измяло, замыло дресвой. Енурьевич словоохотлив – всю здешнюю жизнь расписал.

Позвали к столу. Уместились на лавках плотно, плечом к плечу, словно русские воины перед сражением изготовились. Ждут команды. Беседуют негромко.

А на столе!.. Куски розоватого солёного хариуса, только что с ледника принесённого, навалены на двух больших блюдах. Рядом харьюзки помельче – их здесь жиганчиками называют. Они целиком, не резаны. На любителя. А мягки-то – тают на зубах! Куски ноздрятого домашнего круглого хлеба передают друг другу гости.

Афанасий Енурьевич льёт в гранёные стаканчики прозрачную жидкость, покрякивает намекающе. Полковник вдруг полез из-за стола, ушёл в сени к своему рюкзаку, вернулся, ставит на стол бутылку «Рижского бальзама». «Это хозяину, – сообщает он под общий одобрительный гул. – Хорошо водочку разбавить».
 
Афанасий Енурьевич доволен. Бутылка эта – уже традиция. В каждый свой приезд полковник достает её – вот так, вроде бы позабыв об этом подарке.

Но дальше! Хозяин поднимает свою узорную персональную стопочку над столом и негромко произносит: «Ну, доржите! Со свиданьицем!» Все пока чопорны, держат фасон, радушно чокаются друг с другом. Опрокинули, захукали, зажевали, складывая в пучок и макая в крупную соль перья зелёного лука. Тут и хариус в дело. Полина тащит уху в тарелках. Отдельно от ухи – рыба из неё. Крупными кусками дымится на эмалированном блюде. Его несёт дочь Полины Таиска. Она в отпуске, отдыхает от молодой голодной жизни в городе, отъедается.
 
– Коклетки берите, коклетки! – поёт Полина. – Свеженьки! Телка вчерась кололи!

Сразу же и по второй! Полина и Таиска тоже тянут к мужикам свои стопочки через их же головы. Женщинам некогда сесть за стол. Надо мужиков обиходить. Помогают им и старушки. Согнутая болезнями мать Полины, Тимофеевна, и пришлая – Мартемьяновна. Обе уже немощны, но всё же помогают.

Огромная сковорода выставляется на стол. В ней рядами шипят, зарумянившись в сметане, средние харьюзки. Вслед за сковородой на широкой доске, только из печи – рыбный ржаной пирог. Корка хрусткая, подпеклась! Раскрыли корку, а под ней – мясо большой печорской рыбы. Розовое, сочное! Нигде такого не увидишь. Дух по всей избе! «Вот она, райкомовская, – смеется Афанасий Енурьевич. – Надо ефто дело размочить, надо ей сплавать! Ну-ко, наливай ишшо, робята. Поля, лагунчик вскрой!»

Главная ударная сила вступила в действие. Полина тащит на стол стаканы с бражкой. Ну и гульнёт сегодня таёжный народ!

Уже определилось, кто завтра утром будет держаться за голову, сидя босым на крыльце. Ус закачался. Сам Афанасий Енурьевич. Мирзоев обычно ни-ни, а тут что-то налегает. Видно, интерес имеет к молодой отпускнице, с ней старается звякнуть стопкой о стопку… Полина косит глазом на Таиску, та только смехом заливается.

Стемнело. Во дворе пулемётно взревел движок. Это Юра Седянин дал электричество в квартиру. Дрожащим светом вспыхнула над столом голая лампочка на витом проводе.

– А ну, Енурьевич! Давай-ка свою шестипланочку! – рявкнул Усов.
– Давай-давай, – подхватил полковник.
Растянул меха Афанасий Енурьевич – и пошла гулянка! Кто пил, кто ел, кто песни пел, а кто плясал… «Вроде бы все вместе, – думает трезвый Фотеич, – а каждый сам по себе».
…Ночь не ночь, день не день – погулять надо, и всю крестьянскую работу переделать по дому, да и поспать тоже. Полина уработалась, забралась в полог, покряхтывает. Афанасий Енурьевич давно туда опрокинулся.
Утихает кордон, смолкла шестипланочка, заглушили трескучий движок. На скале на лавочке – самые стойкие сидят: старик Фотеич, директор с полковником, Юрка Седянин да лесничий Марин. Идет разговор о жизни и работе. Мужики шумно тянут из кружек горячий чай, приправленный дозой спирта. Это называется «пуньшик». Хорошо на свежем ночном воздухе да ещё – над неторопливой древней Печорой. Надо бы лучше, да лучше не бывает! Голубая луна висит над Высокой Пармой. Туман запутался там, в пихтаче да в кедрах, и жемчужно светится. Не угасает ночная заря, отголосок северных белых ночей. Тоненько тирикают под тем берегом где-то кулички, пулькают на яме под скалой неугомонные харьюзки-жиганчики, звоном звенит могучая комариная армия.

Никита Фотеевич Седянин сидит рядом с директором на лавочке и рассказывает и ему, и остальным, да и себе самому о долгой своей жизни. Он всё-таки тоже сегодня немного выпил винца, с непривычки его «повело», и всё, что он копил в себе все эти годы, стало вдруг словами. Когда-то надо было рассказать обо всём. Почувствовал Фотеич, что только сегодня он сможет это сделать. Чем бы он отплатил им всем за добро, за встречу такую, за то, что не расспрашивали, а сразу ему поверили. Поверили, что он – человек. Он рассказывает о том, как мобилизовали его в тридцать втором строить дорогу с Печоры на Соликамск, как болел там долго, чуть не помер, как однажды в запале сказал не те слова, не посчитавшись с тем, что заканчивались уже тридцатые годы…

Первоначально он должен был освободиться в сорок восьмом, но попал на девятом году заключения в большую драку, где убиты были двое. Вышел из лагеря в пятьдесят третьем, и было ему сорок шесть лет. Когда плыл вверх по Енисею до Красноярска, сошёлся с одной. Тоже возвращалась оттуда же, с севера. Была она на полтора десятка лет моложе его. По глупости попала в эти нехорошие места. Продавщица. Проторговалась. Поехали с ней на родину в деревню под Бийск, там расписались. Сынишка там у неё пятилетний был. Васька.

– Что же это, – вдруг громко спросил Юрка, – любовь у вас получилась?
– Ты, Юра, помолчи пока что, – прогудел директор. – Слушай лучше. Такого вряд ли ещё где послушаешь.

– Любовь, Юра? – голос Фотеича не изменился, отвечал он спокойно. – Можно сказать и любовь. Только не знаю я, что это такое. Жили мы хорошо. Она на ферме, я – плотничал. Хозяйство было. В селе, сказать правду, косились сперва, но потом наладилось. Дочка уж родилась, годика три ей было, как загорелось вдруг жене в город переехать. Надоело, мол, рылом-то в говне копаться, надо и городской жизни попробовать. Мне уж в то время за полсотни пошло, и я, дурак, ей поддался. И не то чтобы поддался, а сам, сам ведь захотел в городе жить.

Уехали в Тюмень. Приезжали как-то к нашим соседям родные оттуда. Рассказывали разное. Вот с ними и списались, к ним и уехали. Всё же, чем на пустое-то место ехать, лучше к знакомому человеку.

– Ну и привык к городу? – полковник выкатил палочкой из костра уголёк, прикурил, прикрываясь рукой от жара.

  – Привы-ык! – усмехнулся Фотеич. – Так нас и ждали в городе. Дом-то свой мы продали. К тому времени родители её умерли, мы и решили дом продать, чтобы деньги были на первое время в городе. Дали нам там комнатёнку в бараке. Холод, лёд по углам. Дитя малое с нами. Садиков детских не знали мы тогда. Мучение было. Ну, в общем-то, худо ли бедно ли, но жили. Я при заводе одном плотником, а она – продавцом в магазине, в продовольственном отделе. Опять за своё взялась. Тут, глядишь, и жить вроде лучше стало. Полдома, маленького, правда, купили. Ну, думаю, наладилось житьё! Время пролетело – дочь в школе учится, пятёрочки таскает. Чем не жизнь. Да вот видно, не быть мне счастливым. Так уж на роду написано. Одно счастье теперича, что к родной стороне прибился…

Фотеич замолчал, отведя взгляд в темноту, к Печоре. Над костром запарил чайник, застукотела крышка на нём.

– Ну ладно. Вот теперь уж и к концу близко. Первая беда пришла, когда сыну стало четырнадцать. Разорили, ограбили с дружком ларёк промтоварный. Взяли их, конечно, в колонию. С той поры я его почти не видел. Из колонии в колонию он так и кочевал. Не мог он без воровства. Эх, да что там говорить! Сам я виноват – не усмотрел. Выпивал я прилично. Жена потаскивала кое-что из магазина, тоже выпивала. И жили как бы и хорошо. Да пришла-то вся моя беда от водки. Забыл про всё, а про Бога – и нечего говорить. Хорошо хоть иконки-складешки сберёг… Только удивительно мне одно – дочь за нами совсем не потянулась. Она сейчас в Тюмени, им там всё и осталось. Писала – сынишка родился, внучок мой, значит. И вот как пошли эти все беды наши: сын в колонии, да всякие пьянки – жену из магазина погнали. Тогда уж совсем страшно она стала пить.
А если баба пьёт, известно, – тут всё и остальное… Одним словом, порешил я с ней всё кончить и уехать куда подале.

А тут она как-то приходит с работы. В больнице она работала, уборщицей. Маялась, бедная, из-за такого положения. Пришла и говорит: «Знаешь, Никита, давай отсюда, из Тюмени, уедем. Не знаю куда, но ехать надо».

– А чего это она засобиралась? – спросил Марин.
– Да тут всё одно к одному, – Фотеич привычным движением обтёр бородку. – Дочь в то время замуж собралась. Перед дочерью, женихом – своим будущим зятем, видно, совестно ей было. Написала она заявление на расчёт, получила деньги, на радостях вина набрала… Да и сгорела от него, проклятущего. Прямо на глазах померла. Врачи сказали, что сердце… Я вот с тех пор вовсе не пью. Похоронили мы её, сыну я в лагерь отписал, как всё было. Да к тому времени и сына тоже уже не было в живых. Там в драке у них быстро всё делается… Знакомо мне это…

Замолчал Фотеич. Не поймёшь, плачет ли он или глаза слезятся от угольного жара. Никто не решается прервать нитку тишины. Только Печора по-прежнему шумит в камнях. Шум этот привычен, словно сама таёжная тишина.

– А как же сюда сообразил прийти? – спросил директор.
– Сюда-то? Да после того, как к маньсям попал. –   Фотеич повздыхал, покашлял. – А к ним случаем. Один  человек насоветовал. Беги, говорит, старик, подале от городов. Запало это мне в голову. На вокзале около буфета разговорился с ним. Он из отпуска ехал. Сам из Няксимволя. Ну и позвал к себе. В промхозе он работал. Опять же поехал вроде не на пустое место. К знакомому. Квартиру дочке с её женихом оставил. Ну, а там уж, как Урал почуял, засело в голове – уйду на печорску-то сторону. Домой. И ушёл…



3.
Вот и минула ночь. Настал новый день, а за ним побежали и другие. Фотеич был принят на работу пожарным сторожем, и платить ему стали семьдесят рублей в месяц. Что-то ещё там набегало по нарядам помимо оклада, да северные к тому же. Вот и выходило за сотню – чего ещё желать одинокому старику?

Осенью перевели его в лесники – прибавилось сразу с надбавками больше чем полсотни. Деньги пошли на сберкнижку. За первое же лето Фотеич наготовил, напилил еловых корней да кедровых плах из валёжин. Начал зимой готовить лодки. Опять же каждая – сто рублей. Без дела не сидел. Только перед сном тихо, шепотком молился перед своими бронзовыми складешками. Рад Фотеич, что сберёг их. Как жить старику без веры? Вера-то ведь одна – живи по-божески, правильно, делай дело своё на Земле и всё будет тебе хорошо. Вот только поперезабыл все молитвы за грешную жизнь, только и остаётся, что беседы вести с Господом по вечерам. Как хочется, чтобы люди по правильному жили. Чудно народишко как-то живёт. Работают плохо, водку пьют. Вот Мирзоев, правда, не пьёт. А на работу пораньше и не дозовёшься. Взяли моду травы косить днём. Да кто ж так-то делает? Коси по времени, пораньше, чтоб днём-то её, траву-то ветерком под солнышком пообдуло. Грех-то какой! Коню на зиму всем кордоном, трое мужиков да двое баб с ребятёшками сена поставить не могут. Вон, говорят, в прошлом годе аж до сентября косили. Палки, а не сено метали. Все луга кустами позаростили. Теперь уж где-где и посреди сенокоса хлам весенний топорщится. Ну, нанесло корягу полой водой, убери её, когда вода спадёт. Нет же! Видят хлам с лодки, а лётают по реке – мотор лень выключить, да ветки с покоса убрать. Неуж трудно?


Вот так и жил Фотеич на шижимском кордоне тихо и спокойно. За днём неделя, за неделей месяц. Время бежит, как Печора под обрывом. То переливается неторопко по камушкам в межень, словно млеет и забывает, что надо всё-таки течь. То летит ярым весноводьем, выворачивая лесины, слизывая куски берега. Быстро ли, медленно летит время, а нельзя его остановить. Но на таёжном кордоне оно будто остановилось. Во всяком случае, для Фотеевича. День сменяется ночью, а после ночи словно наступает вчерашний день. Утром на столе, хоть и свежая, но та же, что и вчера, картошка; Полина орёт во дворе на коров: «Куды прёшь! Расподдать тебе под хвост!»; Енурьевич так же волочёт из лодки и развешивает мокрые сетёнки на жерди и всё той же тонкой черёмуховой палочкой с развилкой на конце выстукивает из них речной мусор. И тот же туман закроет Высокую Парму за рекой, и невидимые прозвенят над головой крохалиные тугие крылья.

Всё вокруг жило, двигалось, плодилось и умирало, а Фотеич жил в своём, только в своём собственном времени. И мысли о смерти, о неизбежности конца перестали его посещать. Вроде бы и забыл, зачем сюда пришёл. А пришёл ведь, чтобы умереть на родной стороне, лечь в родную землю рядом с матерью. Неважно, что заровнялась и потерялась могила её, главное – лечь в землю неподалёку. Но ушли эти мысли, словно и не появлялись никогда. Живи в труде – и забудешь о смерти.

Первую зиму Никита Фотеевич зимовал в Шижиме, но уже весной, по первой воде, перебрался в родную Шайтановку. Обживался основательно. Посадил огород, обиходил маленький старый дом, брошенный за ненадобностью, завёл щеночка. Казённого коня взял к себе в сарай, холил его, словно своего собственного. Жизнь текла хоть и среди людей, но всё же одиноко. На кордоне в соседях – только холостяк Мирзоев. Не удалось ему склонить весёлую Таиску остаться жить на глухом кордоне.

Главная работа Фотеича – держать связь с кордонами. Дело немудрёное – жми на кнопку да говори. В тайгу на лесные работы его не брали. Считали, что стар. Так и сидел он, словно привязанный к рации. С кордона никуда не выезжал. Ладил лодки. За год сделал целых три. Сам директор сказал, что ты, мол, старик, для заповедника просто находка – свой мастер по лодкам объявился. Теперь с транспортом легче станет, а то научным работникам да лесникам не на чем стало ездить. Делай, Фотеич, делай. Деньги в заповеднике есть.

Вот так и текла жизнь, которая для каждого вечной никогда не бывает.



4.
В марте собрали лесников со всех кордонов на семинар в контору заповедника. Но Фотеич не полетел на вертолёте, остался на кордоне…

…Боль охватила поясницу, когда он нагнулся к проруби. Рука разжалась, и ведро, звякнув дужкой по заледенелому краю, исчезло подо льдом. Фотеич упёрся локтями в колени и замер, словно увидел что-то необыкновенное там, куда кануло ведро. Рукавичка сползла с дрожащих пальцев и упала на бугристую воду. Нехорошая муть застлала глаза. Сквозь неё Фотеич видел, как набухает рукавичка водой и темнеет её узор. Жалко рукавичку. Тянет её под лёд… Рукавички подарила ему летом Мартемьяновна.

Когда Фотеич попросился сюда, в Шайтановку, с шижимского кордона, Мартемьяновна говорила, чтобы он взял её с собой. Ты, мол, один – бобыль бобылём, да и я такая же. Вместе вон уже за полтора века будет. Дожили бы своё рядом, не мешали бы друг другу. Там, глядишь, на конце-то, закрыла бы я тебе глаза. Набожная старушка, хорошая. Да уж больно слабая.

 Боль не отпускала… Фотеич попытался разогнуться, перехватился озябшей правой рукой за колено. Потом – левой. Помог спине руками, еле-еле выпрямился. Муть перед глазами висела снежной пеленой.

Тихо было в это время у речки Шайтановки. Только вода побулькивала подо льдом, катилась под снегами к Печоре.

Вон она, Печора, совсем недалеко. Заснеженный ивняк на том берегу да чёрная вязь черёмух. Поднимись на кордон от речки – вся Печора на виду.

Снегири молча копошатся на черёмухах. Слышно только, когда перепархивают, словно лошадь фыркнет.               
Слышно ещё, как шуршит, сыплет снег, будто кто-то там сверху сеет его сквозь частое сито.

Фотеич осторожно, с носка на пятку, с пятки на носок, повернулся лицом к кордону. Надо идти в избушку. До неё далеко. Правда, это сейчас ему далеко, когда спину не разогнуть, а всего-то шагов двести, не больше. Трудно, да надо идти.

Не такое пересиливал Фотеич на своем веку. Неужто не вытерпеть?  И чтобы легче было, стал говорить сам с собой, со снежной тропкой, со снегирями на черёмухах. «Ишь, разболелась спинишша. Да не первый, не первый раз. Печку с утра топил, так отогрею. Не впервой. А тяжко-то, Господи, тяжко-то как! Вон снегурки мне вослед смотрят. Гуркают, качаются на веточках. Баньку бы пройти, а там полегоньку, полегоньку и на берег к избёнке выберусь. Вот вроде и отпустило малость. Полeгшело. Вот и хорошо, вот и ладно-то как стало. До дому теперь споро пошагаю».

Забираясь на горку, на берег, Фотеич согнулся и, видно, потому стало ему немного легче. Сразу завеселел, побыстрее ноги запереставлял. И словно бы светлеет вокруг, будто кто кисею с глаз сдёрнул.

Серебряную дробь по хрустальным стаканчикам рассыпали  свиристели, расселись на листвяжке у самой избушки. «Эва! Херувимчики встречают меня! Голосочки ангельские!» – думает старик, а про боль в пояснице и думать совсем не хочется.
Кое-как переступил через порог, добрался до припечка, сел и прижался, как был одетый, к тёплым кирпичам. Понемногу отпустило.
Перебрался к столу, достал форменную тетрадочку дневника, стал писать, а рука не движется, карандаш с линеечек сползает, строка потихоньку вниз заворачивает. Видится Фотеичу, что кривая эта строчка – не строчка будто, а жизнь его катится стремительно вниз.

Пишет Фотеич о том, что с утра ясно, а к середине дня заморочало и идёт снег, и что очень болит поясница, что коня он попоил сегодня у проруби, а загнать не успел, что очень болит поясница, очень она болит…

Сильней и сильней боль. И болит у Фотеича не спина, не поясница уже, а где-то внутри, словно там нарос чирей и давит оттуда на спину, не даёт повернуться и вздохнуть до конца.

И вот, пожалуй, впервые, он пожалел, что остался один на кордоне, что сосед Мирзоев улетел на вертолёте со всеми лесниками на совещание.

Ну, да не впервой одному-то горевать! Теперь связи бы дождаться. Обсказал бы всё Полине, а та по большой рации известила бы контору. Может, помогли бы чем-нибудь?

Серый ящик с толстой телефонной трубкой – рация. Стоит в углу на лавке. Ходики постукивают на стене. До связи ещё два часа. За окном день повернул к вечеру, засинел снег. В избе из углов поползла темнота.

Снова будто широким ремнём стянуло вздувшуюся поясницу, и Фотеич никак не может набрать воздуха в грудь. А боль перешла уже под самое сердце.

Что-то заставило его встать - встать, чтобы глотнуть воздуха чуть побольше. Он снова, как у проруби, упёрся одной рукой в колено, а другой уцепился за край стола. Стол пополз на него, когда он совсем уж было поднялся с лавки. Фотеич напрягся, но удержался и, согнувшись, поковылял к двери. Когда он толкнул её, боль рванулась снова вверх, к сердцу, сдавила горло и чёрной пеленой закрыла глаза. Не разгибаясь, ничего не видя перед собой, он повалился головой к кровати, ударился, но боли от удара не почувствовал. Какая это боль против внутренней?..

Но он ещё думал, старался думать, когда чёрная волна боли уже заливала мозг и удушьем стягивала горло и грудь, хоть через порог переливался свежий воздух с клубами холодного пара.

И вдруг стало легко. Ничего не было, кроме чего-то такого, чего он не видел никогда. Оно словно звало старика вперёд. Освобождаясь от прежней своей жизни, Фотеич понял, что это конец – вот он, рядом. Мысли стали ясные – ни о чем прошлом он не думал. Вера в будущее спасала его от того, уже совсем не страшного для него, что ползло по телу, обнимало, обволакивало. Он наивно и убеждённо верил, что жил теперь честно, хорошо, и простится ему, что умирает он вот так, без людей.

«Вот и конец. Господи, прими душу мою. На родной земле умираю. Здесь и похоронят, где родился, где и матушка моя лежит. Господи, прости меня!»

Его нашли через неделю. Сутки ждали, что выйдет на связь. Думали, что снегопад мешает своими разрядами. Забеспокоилась Полина в Шижиме, кричала в рацию о несчастье, словно чувствовала, что случилось что-то со стариком. Потом пошла метель и нельзя было вылететь к кордону.

Первым же ясным морозным днём на Шайтановке сел вертолёт с начальством и лесниками. Уже все были уверены: что-то произошло. Знали, что он прибаливает, и всякое можно ожидать. Такой уж возраст.
Старик лежал в давно выстывшей и промороженной избушке совсем твёрдый. Не стали ничего трогать до следователя, а вызвали его из района. Погоревали, составили на всякий случай акт, откупорили привезённую совсем не для этого случая водку, выпили в доме Мирзоева и улетели.

Через день снова прилетел вертолёт. Уже со следователем и врачом, который вскрыл промёрзшее тело и установил, что Седянин Никита Фотеевич умер ориентировочно семь дней назад во время приступа почечнокаменной болезни. О чём и было составлено медицинское заключение и выписано свидетельство о смерти.

Ещё через два дня на вертолёте прилетела вызванная из Тюмени дочь Фотеича, отплакавшаяся и деловитая. На этом же МИ-4, который вёл пилот Юрий Карпович Седянин, привезли наспех сколоченный из мёрзлых досок гроб, обитый красной материей. Купили её на месткомовские деньги. Тело Фотеича, замёрзшее, негнущееся и потому неожиданно легкое, положили в гроб среди сделанных по-быстрому пихтовых коротеньких гирлянд и бумажных цветов. Собирались рыть могилку сначала в Шайтановке, но дочь Фотеича ещё в конторе заповедника сказала, что нечего старика хоронить вдали от людей. Кто здесь будет ходить за могилкой? Лучше уж отвезти в Курью на настоящее кладбище, поближе к аэродрому. Там всё-таки хоть иногда можно будет к нему приехать, цветы положить.

Фотеич думал о близкой смерти. Он знал, что всё так и будет. Одного только не знал. Не знал и не ведал, что похоронят его не здесь, не рядом с матерью, а в другом посёлке. Так захотела дочь, а воля родственников сильнее, чем воля его самого. Тем более что о своем желании Фотеич никому и не говорил…

Гроб затолкали в вертолёт. Все погрузились и сели вдоль стенок. Гроб стоял в ногах, открытый, пахнущий свежими досками и пихтой. Прямо у вертолёта наскоро хватанули за упокой. Кто улетал – понемногу, кто оставался на кордоне – побольше.

Вертолёт рыкнул мотором, из него, как пар из ноздрей, вылетели два облачка синего выхлопа. Сначала медленно, будто воздух загустел от мороза, повернулись лопасти. Потом быстрее, разогреваясь. Слились в свистящий круг. Взметнулась метель. Вертолёт с натугой оторвал колёса от земли, словно внутри у него была непомерная тяжесть. Повис в беснующемся белом месиве, закрывшем ему путь из Шайтановки, немного повернулся, точно живое существо, которому снег залепил глаза, нащупал вслепую направление, наклонился, боднул метель стеклянным лбом и пошёл, набирая высоту, вниз по Печоре на Курью.


Могила на кладбище в Курье была уже готова. На санях от аэродрома подвезли гроб к рыжей яме с двумя кучами песка по краям. Четыре мужика опустили гроб на длинных полотенцах, которые по обычаю забрали себе. Зашептали, крестясь, курьинские старушки… Дочь Фотеича бросила на крышку гроба горсть песка первой, всхлипнула и совсем по-деревенски заголосила вдруг, упав на уже подмёрзшую землю.

Сюда она потом ни разу не приехала.

А на Шайтановке в это время сиял снег, сияло небо. По ивнякам перелетали, погуркивая, снегири. Ударил по их стайке невесть откуда вывернувшийся ястреб-перепелятник, промазал и исчез в ближнем ельнике на склоне горы Чалма. Лаяла и подвывала собака Фотеича, колол дрова Мирзоев…

Булькала подо льдом Шайтановка и где-то медленно переваливала по камушкам и дресве никому не видимую рукавичку старика Фотеича.