М. Пинаева. Покой нам только... Мини-мемуары

Борис Пинаев
Никто особо и не просит, а я наладилась передвигать свои ноги в сторону молодежной газеты, три очерка уж унесла. Приду, сяду в приемной редактора и вспоминаю, пока там совещаются, как такой же сквозной — как бы махом через всю комнату — походкой и я летала не хуже этих тоненьких веточек в пятнистых джинсах с сигаретами в зубах. Приемная только тогда была беспаркетная, и кабинет редактора Валентины Ивановны Губановой — треть нынешнего. Мне нравится подмечать, ожидая приема, эту знакомую, вроде и скрываемую, значительность. Она бывает только в молодости, даже на пороге молодости, в подростковый ее период. Но вот в чем должна сразу признаться: у меня в отличие от нынешних веточек никаких, ну ни малейших оснований для значительности не было. Я писала — как на коньках скользила, качала такой незамутненный оптимизм, что только страх перед последним судом заставляет вспоминать об этом. А веточки… они как-то по-иному нынче качаются: знают политику, науку, таким словом перебросятся, что домой пришваркаешь — и к словарю.

В "На смену!" меня приняли курьером. Задача — полосы в типографию таскать и бумажки по инстанциям развозить. На машине. На "Победе"! Эта "Победа" вскружила мою бедную голову, я почему-то решила, что после инстанции могу сказать шоферу Пете: "На Шарташ! Купаться!" Петя в споры не вступал, и к концу рабочего дня мы возвращались загорелыми. "Маша! — затягивая меня в кабинет в ужасе шептала редактор.— Ты понимаешь, что ты на работе? Тебе государство за-ра-ботную плату платит! И машина го-су-дар-ственная!" Я понимала на пару дней. Потом все начиналось сначала. Сейчас, признаваясь в своей греховной нетерпимости к людям, поражаюсь, как у Валентины Ивановны хватило терпения не выкинуть за ухо такого работника. Скорее всего, под несгибаемыми корочками редакторского партбилета трудилось сердце простой русской женщины, способное по-матерински прощать неразумное дитя.

В конце концов свершилось: меня начала мучить совесть.
Журналистом меня сделала "На смену!" Одним махом — раз и навсегда. Что называется, по гроб жизни. Как-то во время выборов Губанова сказала: "Поедешь на Уралмаш и привезешь досыл с избирательного участка". Первый в жизни материал — и сразу досыл? Это слово леденило неотвратимостью. В глаза провальной дырой влепилась пустота на газетной полосе среди разнокалиберных шрифтов, которую я должна закрыть собственной грудью. В состоянии, близком к восторженно-обморочному, покатила на задание. Но на избирательном участке я поняла, что и под пистолетом не подойду ни к одному человеку, что и стамеской никто не сможет разжать мой пересохший от страха рот и извлечь оттуда хоть один вопрос для исполнения недосягаемого таинства под названием "интервью". Вот этот "интер" да еще и "вью" долбился в мою голову так настырно, что я развернулась на сто восемьдесят градусов и устремилась к трамваю, судорожно соображая, как от него избавиться.

 "Вью…вью…вью" — бесовское поскуливание диктовало сюжет. Когда я подходила к редакции, зарисовка была сляпана, оставалось напечатать и спустить в типографию. "Досылом!" Кислое уныние завершало день. А назавтра редакционная летучка отметила мою стряпню как лучший материал номера. У меня не хватило мужества признаться. Я выбрала более легкий путь: решила стать профессиональным журналистом и писать правду, как бы трудно она мне не давалась.

Правду? Но что это такое, я представляла себе весьма смутно, хотя позорная история с досылом подсказывала: это нечто, что не дает мучений совести. А совесть требовала всего-то: не наспех собирать материал да писать то, что думаешь. О том же, что я сама могла думать вывернуто, я не помышляла. Короче, на газетные страницы прямо из самых сердечных моих глубин выступила розовощекая, довольная собой ахинея.

 Еду, к примеру, в тюрьму, в лагерь усиленного режима, и прихожу в восторг от того, что там открыли десятилетку. Не могу сказать, что сама лагерная жизнь не тронула сердце болью. Но я как бы возрадовалась, что кроме той жути, которую впервые увидела так близко, есть просвет — вот эта школа, ее директор, двадцатитрехлетняя Людмила Пугачева, несколько учителей-подвижников. И я как бы заключила сделку с совестью, позволив в газетной публикации заглохнуть боли, точнее, оставив ее в "допустимых" дозах.

Все это происходило подсознательно, я была уверена, что добросовестно выполняю свое обещание, пишу правду – и радовалась, что добывать ее не так уж сложно, было бы желание.

В этом бодряческом настроении я и пришла в 70-м году на областное радио. Возможности радиожурналистики, которые я усмотрела в звуке, будоражили фантазию; не перекрестившись, я вторглась в эфир, не имея малейшего представления о его тайнах. Только клиническая самоуверенность могла позволить мне вылезти с циклом "Музыкальный репортаж" в то таинственное пространство, где каждый звук, каждое слово, образ разрастаются до невероятного обобщения.

 Я являлась на завод с магнитофоном и, перекрывая железный скрежет станков, весело заглядывая в усталые лица рабочих, бодро педалировала: "А какая песня у вас любимая?" Особо не задумываясь, они называли то, что было на слуху, что сеялось в эфире, прорастало в памяти короткими, не глубинными ростками, а потом без боли отмирало. На студии передача монтировалась, собиралась на рулон и в положенный час врывалась в чужие дома. На летучках меня хвалили, говорили о новаторстве, вывешивали на "красную доску". Однако эти "успехи", слава Богу, не вскружили мою голову, во всяком случае, не настолько, чтобы совсем оглохнуть и ослепнуть. Помогла и технология.

Технология производства радиопередачи такова, что заставляет журналиста снова и снова вслушиваться в материал, возвращаться в изначальную ситуацию. Приступая к расшифровке магнитофонных записей, охолонувшая от внешней стороны жизни, от зримой ее новизны, я оставалась наедине с голосом и благодаря ему получала возможность взглянуть на себя и на человека, которого записала, со стороны. Прислушиваясь к этой второй жизни звука (первая, повторюсь, при самой записи рассредоточивалась разными внешними обстоятельствами), я сделала для себя потрясающее открытие: голос, интонация, вздох, молчание (его в эфире тоже слышно!), смех могут сказать куда больше слов, самых точных и выразительных: могут выдать такую глубину чувств, которую не сумела заметить при записи; и наоборот, могут заставить усомниться в точности личного впечатления.

Теперь, когда пройден долгий радиопуть, понимаю, что Божий Промысл привел меня к этой работе, убеждена, что именно она учит настоящей журналистике — той, которая улавливает глубинные, а следовательно, духовные запросы народа. Не слишком ли громко сказано? Громко, конечно. Вся заколдованность круга в том и состоит, что профессия позволяет брать на себя многое (вторгаться в душу человека — шуточное ли дело), и это многое к тебе же и возвращается. И ты либо прорастаешь из своих героев, оформляешься в некую частицу народа, стремящуюся достойно вместе с ним нести его крест, либо мельчаешь, так и не сумев слить с ним свое сердце. Трудно, да, наверное, и невозможно сказать о себе — проросла ли я? Но твердо могу сказать, что всеми силами души стремлюсь к этому.

Итак, довольно быстро совесть моя пришла в смущение от "Музыкальных репортажей", я стала ощущать некую неловкость, хотя вроде бы ни у кого моя деятельность неудовольствия не вызывала: ни в самих трудовых коллективах, где записывались передачи, ни у студийного начальства. Под каким-то предлогом, теперь уже не помню, эта "клетка" была закрыта. Надо сказать, что вот это обстоятельство, "клетки" в эфире, то есть определенное время "от" и "до" под определенным, утвержденным названием (например "Из музыкальной почты недели" — я работала в музыкальной редакции — "Музыка — селу", "Я люблю музыку") весьма способствовало моему внутреннему освобождению. Чем больше я таскалась с магнитофоном по командировкам, чем больше прислушивалась к голосу самой жизни, тем более прояснялось, прозревало мое сознание, очерчивались проблемы, которые просились вон из "клеток". А поскольку "вон" делать было нельзя, приходилось в самих "клетках" исхитряться таким образом, чтобы хоть как-то донести до слушателя свое взросление и сверить с ним свои душевные импульсы.

 Так был изобретен совершенно новый жанр на радио — музыкально-публицистический. Наверное, это грубая формулировка, и вполне в духе "теории и практики партийно-советской печати", но за создание этого жанра совершенно искренне благодарю марксистско-ленинский режим. Он уберег меня от "большевизма наоборот". Мне кажется, если я что-то сделала по- настоящему хорошо, то лишь там, где сумела избавиться от партийной (коммунистической или антикоммунистической — не важно) прямолинейности, от псевдо-публицистичности, и попыталась создать... образ. Художественный образ всегда многозначен и неуловим для "фильтровальных" установок. И одновременно любой образ — это же не горный пейзаж в окошке, а нечто, созданное человеком и несущее на себе отпечаток его личности, его эмоциональных пристрастий, идеологических и нравственных позиций. Эти пристрастия, так или иначе, вылезают наружу и сообщают слушателю, кто и чем пытается с ним общаться.

 Так что в порядке обмена опытом тут невозможно посоветовать чего-то определенного, например: говори образами, потому что именно это признак настоящего "журнализма". На уровне технических приемов, может быть, это действительно так. Но ведь приемами легко овладевают и те, кого справедливо считают представителями второй (после проституции) древнейшей профессии. Что же здесь посоветовать: говори образами, но не будь продажным? Наверное, каждый из нас постигает НАСТОЯЩЕЕ в жизни лишь в той мере, в какой пытается сделать своими православные ценности. А уж они, эти ценности, светятся (или не светятся) в наших трудах.

Взглянув с этой самой высокой точки зрения, я отчетливо понимаю, что журналисту надо бы иметь в запасе хотя бы еще одну человеческую жизнь, чтобы успеть достаточно далеко уйти в своей внутренней работе. Если бы в каждом из нас, вне зависимости от партийной принадлежности или национальности, хотя бы лишь теплилось божественное "возлюби ближнего, как самого себя" — сколь далеки были бы мы от сегодняшней всененавидящей розни, от распада семейного и государственного, во многом организованного силами и красной, и желтой журналистики.
Но вернемся к методу. Итак, я пришла к мысли, совсем нехитрой: надо органично соединить документальную запись с песней.

 При этом я понимала, что запись должна быть интересной, для чего надо, во-первых, уметь находить добрых, честных, искренних людей и, во-вторых, уметь разговаривать с ними. Я не знаю, можно ли научить разговаривать с людьми. Наверное, отчасти можно. Здесь исходное правило: человек должен чувствовать, что он вам интересен, что вам интересно общаться именно с ним, что все сказанное им вам необходимо до зарезу. Только не нужно все-таки понимать это как технологический прием. Человек В САМОМ ДЕЛЕ должен быть вам интересен. Если вы только изображаете интерес — он это почувствует и запись получится казенно-скучной. Но все это одна сторона дела. Другая сторона — песня, которая тоже должна быть честной, искренней и к тому же талантливой. Из двух этих сторон возникает единое целое, некий третий смысл, образ, в котором остаются и исчезают текст и песня.

Конечно, не враз я все это поняла, и метод не сразу открыл свои возможности, да и сейчас, думаю, они до края не постигнуты. Да и есть ли этот край в эфире?

Когда я решилась заглянуть в тайну эфира поглубже? Может быть, когда услышала голос бабушки Анны Федоровны Юшковой со станции Монетная, к которой совершенно случайно угодила в день ее столетия, и она потом, в эфире, на мой вопрос, красива ли была в молодости, как бы сквозь вековую толщу повторила, как при встрече: "Красива — не красива, но ить уж не еко же место!" — и тихо засмеялась. Я слушала ее разумную, задумчивую речь, прокладываемую поговорками и меня слегка морозило: эхом множились в эфире голоса русских крестьянок, таких же репрессированных, как она, только убиенных или не вынесших репрессий и умерших до срока. Она осталась — для того, чтобы подать голос за всех за них, чтобы мы почувствовали, сколь мудры, просты и величественны они были, с каким достоинством и смирением принимали жизнь и смерть.

Свое могущество эфир являл мне каждый раз. То, что на магнитной ленте было делом частным, в эфире укрупнялось как сквозь сильный оптический прибор. Так было, когда радиоволны размножили и отпустили в бесконечность голос девятнадцатилетней пьяной девочки. Я записала ее в рабочем общежитии камвольного комбината (это была цикловая передача "Перекресток"). Заплетающимся языком, всхлипывая, она твердила: "Я не хочу пить! Я не хочу пить! Вы знаете, что здесь творится, в этом общежитии, что здесь творится! У меня в Ирбите мама… я уехала… думала, в театры ходить… пусть все услышат… я не хочу пить, не хочу!" Этот полудетский и уже сиплый, сорванный голос кричал о всенародном горе, страшной беде. Главный редактор Дина Наумовна Ц. брезгливо морщилась: зачем это в эфир, что — люди лучше станут?

Но вот загадка: еще больше морщилась она, когда я пробивала передачу о Михаиле Ивановиче Вилисове, пермском гармонисте, чудом уцелевшем на лесоповалах, не задушенном колхозными оброками, не перемолотом партсобраниями, вынырнувшем из своих бесперспективных Шамарят и бесшабашно пропевшем на всю вселенную: "Эх, нам хотели запретить по нашей улице ходить, ой да стены каменны пробьем, по нашей улице пройдем!" Старинную улошную частушку эфир укрупнил до политического обобщения, зацепив такую глубинную боль, так остро царапнув уснувшую память, что ни я, ни сам Вилисов долго не могли опомниться от шквала хлынувших писем. В областном комитете по ТВ и РВ на передачу навесили табличку: "Шовинистическая". Было самое начало перестроечного переворота.

Желание высказать наболевшее тащит неудержимо, мешает соблюдать последовательность и хронологию, но пусть так уж и будет. Способностью раскладывать по полочкам мне никогда уже не овладеть, я рада, что дала себе волю, что могу рассказать.

Итак, инструмент найден, ключ к тайнам эфира у меня в руках. Это открытие оглушило, я поняла, что передо мной открылись фантастические возможности, и должна признаться, опасений, что не сумею ими воспользоваться, не было. Я работала "в усмерть", порой муж рассыпался до седьмого сна, дожидаясь меня в обшарпанном редакционном кресле, и мы бежали домой и в два, и в три часа ночи сквозь гулкий безлюдный город. Мой муж был конечной инстанцией, самой высокой планкой, которую я должна была преодолеть. И дело было не в одном взаимопонимании и духовной совместимости собратьев по профессии. В моих глазах Борис Иванович — журналист особой высоты, отмеченный столь редкой одаренностью, что и в наше "плюралистическое" время все еще нет приюта его статьям. (Мы с Марией любили друг друга, а потому она смотрела на меня через увеличительное стекло. Впрочем, есть там и правда: мы всегда отдавали на суд друг дружке свои рукописные работы. Я не решаюсь "из скромности" выбросить эти её слова. -  Борис.) Его одобрение означало для меня полное бесстрашие в борьбе за дальнейшее продвижение передачи к эфиру, так как всё остальное было уже делом технологии.

Была еще одна "инстанция", с которой я всегда сверялась: это наши монтажницы Нелли Гарипова, Елена Неустроева, Нина Хворова, Анна Тищенко, Алла Крайнова, Наталья Патрушева. Монтаж и собирание передачи на рулон — это конечная стадия ее создания. Здесь всегда вылезает фальшь, если она где-то пристроилась, всегда обнаружится нарушение чувства меры. Переборщишь или, напротив, не доберешь доли секунды в какой-нибудь паузе или вздохе, или смешке — и всё, можешь считать себя обреченным на провал, то есть на недоверие слушателя. Только с монтажницами можно было сверить себя в самых тонких мелочах. Если они были уверены — беспрекословно слушалась их совета, если сомневались — мучилась сама и мучила их, по десять раз переделывая какой-нибудь видимый пустяк. И когда в результате все-таки получалось нечто, что успокаивало нас всех, мы были счастливы без меры и, бывало, даже вместе ревели, когда результат наших страданий замерялся секундомером, и мы слушали уже как бы отстраненно.

Я до сих пор люблю мучить себя вопросом: какой из шести этапов создания радиопередачи самый сладостный? Первый — неуловимый, безвременной, когда только зарождается тема? Или когда ты получил запись и безмерно любишь свой тяжелый "Репортер-6" за то, что не подвел, не посадил батареек, записал все до вздоха? Или тот, когда расшифровываешь, помечая звуковые, интонационные стыковки и уже непроизвольно "лепишь" сюжет? Или когда пишешь? Или когда ищешь песни, копишь их годами, как скупой рыцарь, и ждешь того часа, когда только эта, только одна она? Или, наконец, когда сводишь всё на рулон? Это конечная часть работы, итог, к ней страшно приступать, и очень хочется, потому что только здесь, в монтажной, станет ясно: получается или нет.

"Из опыта радиожурналиста..." Скажу так: ничего нового не смогу (да и никто другой) приставить к краеугольному камню любого дела, которое хочешь делать счастливо: чем больше отдаешь, тем больше получаешь. Написала и тут же позвонила в техотдел, необходимо свериться: не сфальшивила ли, не возвела ли самовольно личные радости в ранг всеобщих? Трубку сняла оператор Нина Хворова, она сказала то, что для журналиста может быть самой высокой наградой: все мучения с моими передачами они вспоминают с радостью, потому что для них это было время ТВОРЧЕСТВА.

Итак, изобретенная музыкально-публицистическая основа давала возможность приступить к серьезной созидательной работе. Сразу хочу оговориться: это теперь я более или менее могу собраться с мыслями, что-то проанализировать, и то, как видите, весьма сумбурно, а тогда все шло на уровне интуиции. Не в коем случае не задирала я пальца вверх и не произносила: "Сейчас будем созидать!" В рамках студийной командно-административной системы и планового производства, контролируемого партией, я составляла тематические (перспективные) и развернутые (ежемесячные) планы. Они были невинные, как нынешние нумерованные продуктовые талоны. Глядя на них, невозможно было предположить, какой продукт будет отовариваться.
 
Больше чем уверена: утверждая эти планы, Дина Наумовна всякий раз надеялась получить то, что утверждала, и всякий раз получала нечто иное. Поэтому и начинались вокруг каждой передачи бои (короткие или затяжные), которые велись с переменным успехом для обеих сторон. Хотя стоп. Со "всяким разом" — преувеличение. Первые три передачи нового цикла "Где же вы теперь, друзья-однополчане…" и последующие обзорные по письмам прошли на ура, и Дина Наумовна пожаловала мне областную журналистскую премию, о чем позднее, думаю, не раз пожалела. (Маша приклеила к тёмно-зелёной почётной грамоте свою подмигивающую физиономию – выглядывает из кашинского окна в каком-то молодом и далёком 69-м году.)

Первые бойцы нового формирования, будущего радиополка, Афанасий Сергеевич Кобяков, фронтовой шофер 20-й Криворожской ордена Суворова гвардейской стрелковой дивизии, и его однополчанин хирург Александр Николаевич Герасимов никого не насторожили. Правда, в "Герасимове" Дину шокировал "оголенный живот" мертвой женщины, который Александр Николаевич вскрыл перочинным ножом в воронке, и из кромешного ада рвущейся в клочья земли вынес знамя жизни — спасенное дитя. Дина никак не могла объяснить мне, что бы она хотела получить взамен правды жизни, твердила нечто невразумительное насчет натурализма. Однако быстро поняла, что стерильной палаты ОММ здесь не получится. Передача вышла, и эфир тут же сработал: совсем не патетический рассказ солдата о фронтовом эпизоде стал иносказанием о России.

Фаина Григорьевна Черепанова, фронтовая сестра милосердия, вальсирующая под собственное мурлыканье на язвенных бревнах-ногах в тесной хирургической палате, которая свела нас, тоже еще не спугнула начальство. В тексте передачи лишь робко обозначено было то, что всё настойчивее набирало силу в эфире, в звуке: фронтовое поколение наших отцов и матерей — это история народа, оно, даже искалеченное, помогает нам понять себя сегодняшних, сравнить, признать степень нашего измельчания и дает силы идти дальше, в свою историю, держась за связующую нас нить. Наш радиополк формировался вроде бы стихийно. Я высматривала своих героев в очередях, в транспорте, на улицах, или разыскивала по письмам в редакцию. Лежит на столе пачка писем, и вдруг одно из них, всего-то навсего с музыкальным приветом фронтовому другу, приведет в движение что-то внутри, там, где душа, и я с этим письмом, точно с миноискателем, иду или еду по указанному адресу. Так я нашла в деревне Верх-Дуброво командира орудия Григория Яковлевича Удилова. Семь раз он был тяжело ранен — в голову, в ноги, в грудь — и все равно возвращался на фронт.

— Наумов Александр Петрович — он меня спас. Вот немец, значит, пикирует на нас и бомбы опустил. Они летят, визжат… И вот слышу: по мне где-то кровь льется — просто так и булькает. Память не вышибло, а душит. Потом как-то головой пошевелил, и у меня земля-то просыпалась сюда, сверху-то, мне как вроде облегчило дыхание... (Потом про певчих пташек на войне.)

В конце передачи, когда, кажется, сил уже нет слушать эту потрясающую прозу, сносить речевые обыденности, до которых не подняться ни одному литератору, Удилов еще добавит, а эфир по своему обыкновению укрупнит и унесет, как пророчество, в сегодняшний день: "И не должны мы никому — ни живым, ни мертвым. Все, что с нас требовалось, — все мы сделали…"
Одна женщина, отец ее тоже прошел войну, сказала: "Может, грех говорить, но я рада, что отец умер — хоть не увидел того, что сейчас делают с его поколением".

Христина Денисовна Чупракова, творившая из обычных тряпочек шедевры, ни один из которых не вернулся с международных выставок народного творчества, обернувшись для Отечества валютой, а для Христины Денисовны жалкими грошами, на которые она даже дров не могла купить для своей алапаевской избушки, когда-то сказала мне: "Ковры-ти не я делаю, это машинка моя, она сама шьет, са-ама". Что-то слегка похожее было и со мной. И я, и не я делала "Однополчан". Каким образом, например, сиплый, астматический голос станкового пулеметчика 368-й Карачнинской дивизии Владимира Ивановича Кудина, одноногого жителя дома престарелых на Семи ключах, соединялся с гитарой и женским пронзительно-нежным и трепетным голосом, я объяснить не могу. Но он соединялся, и плывущие слова песни "дом при дороге, он во мне самой, в открытом настежь сердце, грустно в нем…" были моими словами и моей любовью к великому поколению.

Надо сказать, однако, что сама обладательница голоса была, кажется, озадачена и даже раздосадована приземленным применением "высокого слога". Но, может быть, я ошибаюсь… Такая тонкая лирика должна была соединяться с чем-то другим, не столь мужицким, не столь пропахшим кровью и потом? Во всяком случае, это было видно по сопротивлению Дины Наумовны. Она с пеной у рта доказывала, что тут нужна совсем другая песня, и только единственное оружие мое — гласность! — которое я приводила в действие в те далекие доперестроечные годы, разевая варежку на все четыре этажа нашей идеологической конторы, выручило меня и на этот раз.

Точно такая же история происходила с песнями Высоцкого, которые я стала привлекать к себе на службу. Помню, какую невероятную схватку выдержала из-за "Охоты на волков". Конечно, не держал в уме бард, покойная голова, моего капитана морской авиации, когда хрипел "рвусь из сил и из всех сухожилий…". В те времена плохо шли в стране пластинки и книжки барда, в основном тиражи множились в Парижах и Нью-Йорках, и, конечно, он рвался здесь из всех жил и сухожилий — каждому хотелось в то время быть услышанным в родном доме. Но я по-своему услышала Высоцкого. Я приставила его намагниченный хрип к тихой речи капитана морской авиации, настолько тихой, что записала ее на предельных уровнях. Без малейшего нажима он описывал картину воздушного боя над круглым, как шар, морем, где горизонт сходится с водой. "Там страшно, и надо иметь натуру. Если такой натуры нету — не подходишь, я вам правду говорю". После слов "наши парни управляли своими "Яками" так, что позвонки растягивались…" без гитарного проигрыша начиналось: "Рвусь из сил…"

Сейчас я бы все сделала иначе, всё не так, и слова бы написала может быть какие-нибудь менее плоские, и не яростный хрип дала бы, а, может быть, песню отца Романа... Но, видно, никому не дано перепрыгнуть через самого себя, каждому овощу свое время. Я была зеленым, незрелым овощем, многого не знала, да я ли одна?

И все-таки Бог миловал меня, потому что, даже используя Высоцкого и Окуджаву, я оставалась в пределах русской отечественной журналистики. Осмеливаюсь на такую заявку в первую очередь потому, что где-то лет через шесть работы на радио (конечно, непростительно долгий срок!) я поняла, что во мне самой идёт какая-то работа. Все больше начинали трудиться совесть и душа. Конечно, в этом была не моя заслуга, но властное влияние моих героев. Если же точнее и честнее — Промысл Божий, который сводил меня с такими людьми.

Наша первая встреча со Иваном Даниловичем Самойловым случилась у подножия Спасо-Преображенской церкви, в те времена, когда дух отрицания, именовавший себя "научным атеизмом", вовсю правил бал. Видеозапись телепередачи "Живет на земле человек" шла под высоким напряжением. Подвиг блаженного Ивана, не позволившего взорвать храм в Синячихе, а потом дерзнувшего взяться за его восстановление, был опасным подвигом. Под нашей идеологической вышкой впервые возникла угроза серьезного и совершенно конкретного разговора о воскрешении национальной памяти.

Видеозапись отслеживали все имеющиеся на студии начальники, и только Иван Данилович произнес: "Я счастлив, что произошла встреча с этим зданием. У меня два брата на фронте погибли, а я остался…" — как тут же затрещали внутренние телефоны, запись была остановлена, и дружеский голос Дины сказал в трубку: "О том, что братья погибли, а он остался, — убери". — "Но почему?!" — "Люди могут неправильно истолковать, сделают вывод, что Самойлова Бог сохранил, чтобы он восстановил эту церковь. Будешь упираться — снимем всю передачу". Это были опытные ребята, они всегда умели найти точку, по которой надо бить, как бы размыто она не обозначалась. Допустить "снятия" передачи я не могла, потому что Ивану Даниловичу в это время грозило "снятие" с работы и "снятие" из партии. На студии об этом не знали, и я все уши прожужжала начальству: о Самойлове скоро заговорит вся страна, а мы окажемся в отстающих. Накануне выхода передачи в эфир обзвонила все сущие алапаевские власти, поблагодарила от имени областного телевидения за поддержку подвижника. Вот каков главный опыт журналиста — как объехать начальство.

"Где же вы теперь, друзья-однополчане…" — эти позывные (их без сантиментов, как-то очень искренне спел однажды под гитару актер Владимир Марченко) тоже помогали формировать наш полк. Вступил в него и Иван Данилович (восемнадцатилетним мальчиком он защищал Москву, был командиром пулеметного взвода); и однорукий артиллерист Василий Иванович Четин ("Вы понимаете, я когда шел к западу — я не рассчитывал, что меня убьют, и как непокоренный, понимаешь, писал домой, что меня пуля не берет"); и безотказная пехота — сапожник Иван Сергеевич Орехов, отринувший благоустроенную квартиру, которую я выбила ему взамен холодной, полуразрушенной халупы; и парикмахерша Анфиса Николаевна Лялина, на всю жизнь схоронившая в сердце своем образы раненых наших мальчиков ("Посмотрите-ка, с Ленинградского фронта каких привозили нам: заходишь в вагон — пахнет, нельзя зайти, слышишь — обморожены. Привезут их — ломают, ломают, у них культи одни останутся на руках и ногах. Отломят — у него снова загнивает, снова загнивает — гангрена. Птица мне запомнился. Так звали его все — Птица! Приехали — он из вагона вышел, в тапочках, в халате по снегу пляшет. В руку был тяжело ранен. И все пел, и все пел — и больно ему, не больно — поет и только"). И многие, многие...

Передачи о ветеранах никогда не получались передачами только о прошлом, в них жил сегодняшний день, и победившие фашизм были в нем не сами по себе. Это были наши отцы и деды, и когда пятилетний Миша Плеханов рассуждал на всю вселенную о том, что случится, если прервется связь поколений, и перечислял мне поименно всю свою родословную — было тепло от сознания, как крепко сумел укорениться во внуке инвалид войны, бывший сапёр Николай Васильевич Плеханов. Его образ так и остался во мне, так и дошел до меня через Мишу. Сам же ветеран лишь в эфире услышал, как его пятилетний внук, обитатель первого попавшегося журналисту детского садика №541, выдержал экзамен на верность.

(Люди писали Марии письма. Хорошие письма. Лишь однажды пришлось ответить вот так (это 78-й год):

"Уважаемый товарищ Ерошкин! Отвечать на письмо, подобное Вашему, очень сложно, поскольку оно больше похоже на приговор, который не подлежит обжалованию. Однако остановлюсь на сути дела. Я очень хорошо понимаю Вас: когда хочется услышать одно, а слышишь совсем другое, то настроение портится. Вы хотели услышать концерт, поэтому в Вашем письме сказано очень мало по сути передачи, а есть лишь упрёки по адресу песен. Но дело в том, что передачи под рубрикой "Где же вы теперь, друзья-однополчане" построены в форме очерков о судьбах фронтовиков. Это совсем не концерт. Песни здесь несут вспомогательную нагрузку, они должны более или менее точно отвечать сюжету передачи. Вы были очень невнимательны, иначе бы поняли, что сначала была не "короткая вступительная беседа журналиста Пинаевой", а рассказ о своей тяжёлой фронтовой судьбе бывшего солдата А.Ф.Махнёва. А потом прозвучала песня большого, трагического накала, потому что после слов "выброшенная вместе со мной на парашюте радистка погибла, ударившись о дерево (распорола себе живот)" – немыслимо, даже просто нелепо давать, как Вы пишите, "спокойную, лирическую и душевную песню".

Далее Вы пишите: "Потом дуэт в таком же ДУРАЦКОМ духе для современных ШАЛОПАЕВ, но только не для фронтовиков и ветеранов труда". Что же тут скажешь? Нам часто пишет молодёжь, есть, вероятно, там и "шалопаи", но никто из них не счёл возможным написать в таком тоне. В общем-то некие слова не принято употреблять даже в устной беседе, и они это прекрасно понимают. Ваш тон тем более оскорбителен, что речь идёт о песне, сделанной по стихам бывшего фронтовика. Если бы Вы внимательно её послушали, то, уверяю Вас, поняли, что есть в ней не только "раз-два-три".

Опять цитирую Вас: "Далее зачем-то появились голоса молодёжи, которые учатся прыгать с парашютом". Повторяю, из Ваших слов видно, что Вы почему-то не вслушивались в передачу, которую так резко критикуете. "Голоса молодёжи" появились потому, что молодые очень тепло и ласково говорили всё о том же своём учителе, бывшем десантнике А.Ф.Махнёве. Передача о трудных боевых дорогах участника войны предназначена и для них, сегодняшних школьников, которые завтра, если понадобится, сумеют отдать жизнь за Родину. Там, кстати, шла речь и о том, как бережно и чутко Махнёв воспитывает молодёжь. Причём он шефствует как раз над такими "шалопаями", о которых Вы пишите с нескрываемым раздражением. Он до сих пор чувствует ответственность за их судьбу и поэтому делает всё, чтобы раскрыть в них самое лучшее.

Теперь по поводу того, что Вы пишите обо мне лично. Передачи под рубрикой "Где же вы теперь, друзья-однополчане" идут ежемесячно, и Вы первый, кто обвинил меня в "халтуре". Уверяю Вас, я не способна халтурно к ним относиться уже просто потому, что на войне погиб мой отец. Вы пишите: "Дайте нам пожалуйста спокойно послушать любимые песни и хорошо отдохнуть". Убедительно прошу Вас понять (если поймёте, то не будете обижаться) – это передача вовсе не рассчитана на бездумный отдых. Это всегда рассказ о самой тяжёлой из войн, о судьбах фронтовиков, который сопровождается песнями, отвечающими ситуации. Рассказ о минувшей войне не может, при всём моём желании, настроить на хороший отдых. Он во многом адресован и новому поколению, не пережившему, к счастью, войны. Он рассчитан на то, чтобы вызвать к ветеранам войны огромное уважение и признательность за их ратный подвиг.

Что же касается отдыха, то по Свердловскому радио очень часто исполняются песни любимых Вами (и мной) певцов: Марка Бернеса, Клавдии Шульженко и других. Вы всегда можете услышать их, например, в утреннем концерте (вторник) в 8 часов 15 мин. – "Музыкальные приветы воинам".
Редактор М. Пинаева. 24.03.78 г." – Борис.)

Постоянное душевное мое нахождение, бытие рядом с фронтовиками, подстегивало гражданскую совестливость, звало к более активной жизненной позиции, как принято говорить. Оттачиваемые с каждой передачей "технологические" приемы манили: попробуй возможности разных жанров! Так рядом с "Однополчанами" появилась другая жанровая крайность — музыкальный фельетон.

Начальство поначалу приветствовало "творческий поиск", и первая передача, которую сделал мой нештатный автор (назывался фельетон "Магнитофонный мальчик"), возражений не вызвала. Это было похихикивание с явной нехваткой сердечной боли, даже и радостное, по поводу несчастных первенцев, начинающих уже тогда попадать под грохочущие, перемалывающие мелодичную русскую душу гусеницы заокеанского ритмического нашествия. Последовавший за ним радиофельетон "Пляшущие человечки", записанный мною на танцплощадке парка Маяковского, уже "прокачивался" на всех этажах радиокомитета.

Думаю, именно потому, что в нем заметно проступила, а в следующих фельетонах разрослась до обобщения тема трагической судьбы брошенного поколения — так называемых трудных подростков. Помню, как в диком грохоте танцплощадки я оказалась в эпицентре пьяной драки. Какая-то необоримая сила всегда толкала меня, когда на моих глазах кого-то били, я вечно с криком кидалась сначала под бьющий сапог или кулак, и только потом, когда каким-то чудом и сама оставалась цела, и останавливала драку, мне до тошноты становилось страшно. Я и сейчас вижу то пьяное недоумение в мутных глазах, которое уставилось на меня из бритой головы, раскачиваемой развинченным телом.

И все-таки тот фельетон был слаб, теперь я бы даже сказала — беспомощен. Слаб по техническим причинам. Я поняла, что должна овладеть еще одним беспощадным законом радио: умением качественно, то есть БЕЗУКОРИЗНЕННО СЛЫШИМО снять на звуковую пленку любую, самую экстремальную ситуацию. Это значило, что надо уметь, не отключая сердца, включать холодный рассудок, который следил бы за микрофоном, за уровнями, за работой всего тяжелого семикилограммового агрегата, висящего на плече и называемого "Репортер-6". Я так любила этот "агрегат"!… Чем больше выказывал он мне свою преданность, чем больше радовал незаурядностью, а главное, готовностью помогать мне, воплощать в звуке тонкости, которые не могло описать, обсказать слово, тем менее в тягость был его непомерный вес и объем.

Пожалуй, впервые я до конца осознала его возможности, когда однажды села за расшифровку и услышала то, что не открылось до конца даже во время записи. В подворотнях Эльмаша я записала пятнадцатилетнего Сашу С. Его очень близкое дыхание, легкое, но все равно какое-то укрупненно-ущербное пришепетывание и стариковская серьезность, с которой он исполнял дворовый фольклор, ударяя по расстроенным гитарным струнам, как по чему-то живому и тоже беззащитному, были невыносимо, не по-детски трагичны.

Прощай, прощай, любовь моя, прощай,
Не в силах больше я скрывать печаль,
Не целовать мне больше губ твоих,
Я буду только вспоминать о и-их…

Разумеется, не обездоленные дети находились под прицелом музыкального фельетона "Гитара в подворотне", а взрослые лощеные штиблеты и сапоги, нескончаемо плывущие мимо этой самой подворотни. Всероссийской подворотни, в результате духовного разложения народа набитой несмышленышами, будущим тюремным контингентом.

Папка мой давно в командировке,
И не скоро возвратится он.
К моей мамке ходит дядька Вовка,
Он вчера принес одеколон…

Нет более страшных документов эпохи, чем эти записи. Начальники понимали это не хуже меня. Из-за "папки в командировке" шла торговля на высшем комитетском уровне. Председатель телерадиокомитета лично и точно отмерил степень допустимости этого обвинения нашей экспериментальной эпохе: чисто имели право прозвучать только первые две строчки. Дядька Вовка уже обязан был идти на микшере. Спасибо монтажницам, они исхитрились так смикшировать, что куплет все же не был до конца забит. Зато ни председатель, ни Дина Наумовна, сильно озабоченная моей все возрастающей инициативой, не смогли бы, даже если бы очень захотели, снять песню, которая с легкой руки Валентины Толкуновой спустилась из голубых гостиных ЦТ и ЦР на дно жизни и, переплавившись в надрывном голосе Володи Б., теперь уже сгинувшего где-то в тюрьмах, вернулась беспощадно-правдивым оборотнем:

Поговори со мною, ма-а-ма,
О чем-нибудь поговори-и,
До звездной полночи до са-амой
Мне снова детство подари,

 — выл одинокий в бескрайнем эфире мальчишеский голос, и тоска эта была беспредельна.

"Гитара в подворотне" вылилась в целую эпопею, которая перевела меня на новую ступень познания народной жизни. Вцепившись, как клещ, в химерическую идею переселения подворотни во дворцы культуры, я начала раскачивать "пост-скриптумы" по следам фельетона, немало веселя, как теперь понимаю, своей наивностью тех, кто был посвящен в глубинные причины обвала национальной духовной жизни. Мне позволили даже "побороться за правду", пошугать директора ДК П.Н.Шварца (фамилию меняю). Вдвоем с лейтенантом милиции Верой Новгородцевой мы вынудили Шварца предоставить нам комнату для работы с трудными.

 Отобрать в подворотне таланты, затем провести большой концерт и в конце концов открыть в ДК клуб "Твой друг гитара" – такова была программа-минимум. Шварц и исполкомовско-райкомовские чиновники пошли на это в полной уверенности, что подворотня в ДК не пойдет и "никакого кина не будет". Нас заверили в этом, предоставив огромную дворцовую комнату №3 и весело пришпилив на нее бумажку с надписью: "Прослушивание. Вторник, четверг, с 18 до 21 час." Трудно сказать, откуда была такая уверенность в провале. Может быть, оттого, что в каких-то кабинетах уже было решено похоронить весь тираж афиш, который мы выбили из ленинского союза молодежи. Афиши возвещали о конкурсе дворовых гитаристов. Может быть, оттого, что наши намерения отдать личное время в распоряжение эльмашевской шпаны казались бредом сумасшедших.

Однако знатоки просчитались. Сведя к нулю информацию о задуманном деле, они не учли бесперебойной работы сарафанного радио, через которое весь состоящий на учете, а также еще не зарегистрированный в детской комнате милиции вольнолюбивый контингент Эльмаша был благополучно оповещен о некоем подозрительном внимании к нему со стороны взрослых.

Сначала они начали высаживать десанты. Разведчики приходили по трое-четверо, разумеется без гитары, и усаживались возле двери, благоразумно оставляя за собой возможность слинять при первой же подозрительной акции. Таковой могло быть движение руки к портфелю, попытка наша встать из-за стола, который стоял на другом конце комнаты, на безопасном расстоянии. И т.д. Они тут же вставали и, ерничая, торопливо раскланивались: "Прослушивание окончено, спокойной ночи". Мы терпеливо ждали. Вера Вениаминовна лучше меня знала, что они вернутся. Подворотня проверяла свои впечатления несколько раз. Лишь когда мнения разных разведсоставов совпали (на это потребовалось не менее двух недель), она сделала навстречу нам первый шаг. Сначала в сеть пошла мелкая рыбешка — дворовые лирики типа Саши С. Но очень скоро пред нашими очами стала возникать настоящая шпана, отягощенная авторитетом детских колоний и даже тюрем.

Конечно, главную роль здесь играла Вера, ее святая любовь ко всем обездоленным детям вообще и в отдельности к каждому ребенку, который проходил по ее ведомству или просто встречался на ее пути в холодном, грешном мире. Первый человек в моей журналистской жизни, действительно возлюбивший ближнего своего, как самого себя. И больше себя. У нее были муж и ребенок, и она не боялась притаскивать домой и отмачивать в домашней, семейной ванне двенадцатилетних несчастных дур, которые цепляли по подвалам гонорею. "Вера, одумайся, ты погубишь собственное дитя", — взывала я, чувствуя, что делаю нечто нечестное. "Я не могу, мне их жалко", — отвечала она. У нее всегда были печальные глаза и веселая детская улыбка.

Прослушивания набирали обороты и в конце концов достигли критической точки. Было отчего вздрагивать директору Шварцу: в третью комнату набивались целые полчища подростков. И по семьдесят человек, и по девяносто. Вооруженные до безобразия расстроенными гитарами (почти все инструменты к тому же были склеены изолентами и вдохновенно разрисованы сюжетами из личной жизни), юные гитаристы сотрясали культурный дворец рвущимися из сердца песнями. Временные рамки, установленные дирекцией для забавного опыта, полетели вверх тормашками: после девяти вечера "мероприятие" только разгоралось. "Мы построим солнечные людям города", -   мечтал неописуемый артист и музыкант Вовка С. "Людям города, людям города!" -   самозабвенно подхватывала вся подзаборная братия.

Надо отдать должное: директор дворца быстро понял, что со всем этим шутить не стоит. Думаю, большую помощь этой сообразительности оказал "Репортер-6"  -   микрофон он держал востро! Мой верный помощник, приставленный чуть ли ни к самому носу Шварца, с точностью до вздоха фиксировал подавленность директора. Через два месяца прослушиваний Петр Николаевич, ставший к тому времени действующим лицом первого постскриптума к фельетону "Гитара в подворотне", понял, что придется все-таки готовиться к большому концерту. В начале января была определена и дата  -  первое апреля. День смеха...

Между тем милицейские сводки зафиксировали потрясающую цифру: за месяцы музыцирования в паркетах ДК преступность в районе упала на 43 (или на 42?) процента. Еще бы! Мало того, что до двенадцати ночи подворотня услаждала наш слух в комнате номер три, -  мы потом еще провожались с разговорами о жизни до двух, до трех ночи. Очень хорошо помню первый такой вечер, когда мы с Верой Вениаминовной вышли из двери, а они ждали нас на улице. Это означало высшую степень доверия.

 К тому времени это доверие сделалось уже двусторонним: я, например, не задумываясь, отдавала провожатым свой вволю натрудившийся, отяжелевший тяжестью записанных кассет магнитофон, и не помню, чтобы хоть раз мне захотелось оглянуться, проверить -  цел ли он в руках моих оруженосцев, которые отставали от нас, впередсмотрящих (мы выслеживали трамвай) -  иногда и на полквартала. Эти провожанья растянулись на месяцы. Подворотня лепилась к нам с большой душой, и как-то незаметно мы оказались причастны жизни и Михаила Н., который уходил всегда первым, потому что его ждали три младших брата, брошенные пьющей мамой; и девятиклассницы Ирины В., которая шепталась с нами, стоит ли ей рожать; и Игоря В., любившего какую-нибудь подробность своей экзотической биографии изложить исключительно по-английски, и тут же нам, без толку прошедшим вузы, перевести на русский в юмористическом ключе.

Все эти взросло-детские, сложно-простые, хохмацко-трагические истории переполняли душу до края, и она начинала мучиться совестливостью, вспоминать собственное благополучие.

Большой концерт приближался. Шварц, комсомольские, партийные и советские покровители подворотни расстарались на славу. Не где-нибудь, а в большом зале ДК шли ежедневные репетиции -  Петр Николаевич называл их "акклиматизацией". Опыт отрабатывался по всем правилам современной науки: не в склееные синей изолентой гитары лупили наши артисты светлеющими мартовскими вечерами, начисто позабыв про пьяные драки и прочее ритуально-беспризорное времяпровождение, но скребли обломанными ногтями сверкающие струны импортных дворцовых инструментов. Не дремал и ленинский комсомол: он шиканул закупкой призов. Двадцать новеньких деревянных гитар ждали своего часа. Советская милиция готовилась к празднику на специальных оперативках. Ирина В. шила платье из желтого шелка. Разумеется, и я, ничтоже сумняшеся в своем героизме, ждала этот день, заполучив в подручные к "Репортеру" стационарную звукозапись и четыре сорокаминутных рулона пленки.

Наконец, день смеха наступил. Господи, как их оказалось много! Даже видавшая виды Вера Вениаминовна была потрясена -  дворец оказался переполненным. Они явились красивые, причесанные, белые воротнички рубашек выложены на вороты пиджаков. Сохранились фотоподтверждения: Надежда Медведева снимала их на пленку. (Как на звуковой ленте слышна, так на фотографии видна едва проступающая горькая печать одиночества и его родной сестры  - ущербности. В глазах, в улыбках, в позах.)

Как только первый артист появился на сцене и с отчаянностью первопроходца рванул струны роскошной австрийской электрогитары, и провозгласил в какой-то незнакомой, неуличной тональности, однако на недосягаемом градусе вдохновения: "Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя-а-а!" – зал взревел, зашелся восторженным улюлюканьем, топотом, свистом. Надо отдать должное: подворотня умела поддерживать своих в ответственные минуты. Тонкой свечкой возникла на краю сцены Ирка в новом ядовито-желтом платье, из-под которого предательски торчали два стоптанных войлочных сапога. Песню ее про то, как "оставила стая среди бурь и метелей одного с перебитым крылом журавля" подхватил тощий подросток (подранок!). Жилистая, напряженно вытянутая шея его как бы стремилась к законченности того, о чем начала выпевать Ирка: "Я стою машу ему, как другу, хочется мне думать про него, будто улетает он не к югу, а в долину детства моего". В зале буря.

 Наше студийное начальство, вздрагивающее от обилия впечатлений на дворцовом балконе, поначалу решило, что артистов освистывают. И только повысив бдительность, с трудом уразумело, что вопли и свист  - высшая форма одобрения. Увиденное настолько не стыковалось с кабинетным знанием сегодняшней жизни, что оно, не досидев и до середины концерта, отбыло с валидолом под языком в безопасное место, прочь.

Нам же всем вместе предстояло пережить два ключевых момента вечера, два его ликующих финала. Когда в заключение концерта откуда-то с небес опустился штакетник и на нем двадцать новеньких, как одна, гитар, -   началось то, что действительно описанию не поддается. Артисты, распределившиеся уже в зале среди своих дружков, неслись на сцену получать приз, и зал каждый раз неутомимо реагировал, ликуя чистосердечно и чрезвычайно громко. Подворотня покидала дворец со сказочной добычей -  гитары получили все.

Вторая победа была стократ важнее первой. Во дворце, окруженном милицейскими машинами, ни один из тех, кого окружили, и с кем, по прогнозам милицейских оперативок, могли возникнуть инциденты, -  окурка не бросил! Подворотня продемонстрировала невиданное достоинство и порядочность. Она никого не подвела -  ни любимого инспектора, ни областное радио в моем лице. Только теперь, слегка поумнев, я понимаю, какое множество зайцев можно было отстрелять в результате этого эксперимента -  не овладей подворотня в сжатые сроки необходимым этикетом. Однажды, еще в дни прослушиваний, Вера показала мне содержимое дивана в своем кабинете. Владельцами самодельных стальных финок и деревянных, все с той же синей изолентой обрезов были кающиеся грешники  -   сочинители клятв про начало новой жизни. Эти клятвы, а потом их пре-ступления были бесконечны. И взрослому трудно справиться с безмерным одиночеством, а этим, с перебитой душой, -  чего говорить. Вот и была Вера Новгородцева их единственным пастырем, отпускающим грехи. Каждый раз, опуская облитый слезами раскаяния нож в обшарпанный милицейский диван, они уходили счастливые, искренне веря, что "этот раз" -  воистину последний.

И вот – ни одного окурка в подарок милицейскому оцеплению!
Закончилась эта история буднично: подворотня благополучно вернулась на место, Шварц и чиновники поставили галочки по случаю проделанной работы, Веру Новгородцеву вскоре выкинули из милиции (у нее оказались в запустенье какие-то бумажки в отчетах, в общем  -  за неуменье трудиться!), я загремела в больницу.

Конечно, никакого клуба "Твой друг гитара" во дворец не впустили. Подворотня быстро поняла, какую шутку с ней сыграли, и как будто даже не обиделась, а с покорностью заняла свое привычное место, находя радость в воспоминаниях. Она поверяла эти воспоминания новеньким, бренчащим своим подарком, честно заработанным и полученным "без булды":

Во дворцухе мы собрались,
Милитоны улыбались,
Броня в парикмахерской застрял.
Прибежал, намылив шею,
не мечтал, что пнут взашею 
Вот и весь апрелевский финал...

***
Я же долго еще боролась. По выходе из больницы пробила второй постскриптум, "вскрыла" лицемерие Шварца и т.д. Может быть, это и было стрельбой по воробьям  - с точки зрения исторической: какой-то Шварц, какая-то исполкомовская Подаркина  -  в них ли дело? Но был в этой передаче живой документ, смонтированный из первоапрелевских выступлений, который и тогда был, и сейчас есть, и в будущее уйдет как исторический (если не выбросят мои потомки). Нескончаемая цепь надтреснутых детских голосов, отмеченных печатью незаурядного природного таланта, еще и еще раз напомнит, как непросто все устроено в нашей земной колыбели, сколь зависимы все мы друг от друга, сколь по-родственному тесна наша человеческая семья.

Эту связь я стала ощущать на себе. Лодка, разбившаяся об эльмашевский эксперимент, оставила меня на пустом берегу. Я вдруг наконец-то остановилась в своем журналистском беге и, опустившись на колени, тихо легла в травы, лицом к земле. Я услышала отдаленный звук. Он не то чтобы позвал или указал путь, но как-то успокоил, уравновесил, утихомирил. Образумил – вот точное слово.

Конечно, и однополчане, и все мои герои из народа (я только однажды сделала передачу о чиновнике, он писал нескладные, но искренние стихи и был порядочным человеком) потихоньку подвигали меня в нужном направлении. И тянуло меня всегда к простым людям, думаю, потому, что я никогда и не уходила от них. Но то было неосознанное движение... Эльмашевская же эпопея вдруг начала властно требовать от меня осознанного выхода из тупика.

Где-то на этом перевале я сделала передачу, которая начиналась пустяковой песенкой про жизнь в полосочку. Вот, дескать, не надо унывать: сегодня черный цвет, а завтра будет белый. Оттолкнувшись от замечательной идеи, я дала "Колею" Высоцкого, которая заканчивается рефреном "выбирайтесь своей колеей". Дальше шел разговор с молодежью о народных песнях, о наших бабушках, о великом русском языке, который мы утратили, наглотавшись газетной мертвечины. Разговор подкреплялся дивной -  и по тональности, и по структуре -  речью Ивана Даниловича Самойлова и Христины Денисовны Чупраковой, незатейливой простонародной песенкой про то, как закуржевело одеяльце без милого дружка. Песенка сама попросилась у Христины, это было слышно в эфире, и как-то по-родственному прилепилась ко всему звукоряду передачи, который и стал той четко прорисованной колеей, которой нам, русским, следовало выбираться из трясины национального самозабвения. В конце была песня в исполнении любимой моей певицы Камбуровой – про коней. Они ходят над рекою, ищут водопоя, но слишком берег крут. "Вот и прыгнул конь буланый да с той кручи окаянной ... синяя река больно глубока". Конечно, Елена выбирала репертуар исходя из собственных соображений, но в контексте моей передачи прочтение песни было однозначным: только на берегах родной реки можно найти радость и жизни, и смерти, и бессмертия.

Передачу к выпуску в эфир запретили -  решительно и бесповоротно. И тогда я решилась на преступление: "спутала" рулоны и вместо залитованной передачи выдала эту. (Сейчас, слушая нелитованный (безцензурный), "свободный" эфир, думаю иногда: вот на вас-то, разбойники, уж точно уздечку надо. Тащите людей в пропасть, и никакие уроки истории вам не впрок.) Надо ли говорить, каким это было чрезвычайным происшествием... Однако остановить в эфире передачу никто не решился. На другой день началось следствие, нацеленное на увольнение. Однако наш начальник Игорь Степанович проявил невиданный по тем временам демократизм: журналистское собрание постановило объявить мне выговор и лишить гонорара. Смиренно приняв наказание, я получила возможность работать дальше.

С той поры я стала торопиться. Видимо, чувствовала, что очень скоро "глубокая синяя вода" накроет меня с головой. Но мощное, разрастающееся с каждым днем влечение "к водопою", предчувствие спасительной гибельности его было неизбежным, сознательно единственным, бесконечно счастливым. Если что-то удалось мне сделать путного в эфире  -  так это передачи последних "застойных" социалистических лет. Они были разные по форме и жанрам, строились все на том же, некогда освоенном музыкально-образном основании, но в них начали проступать признаки некоей зрелости, упрямой направленности. Наверное, поэтому самые разные герои -  молодая воспитательница городского детского сада Ольга Л. с ее деревенским проголосным пением; парни из политклуба Уралмаша, сделавшие народную песню главной политической песней дня; неистребимые старухи из вымирающих уральских деревень, рассыпавшие в беспределье эфира свою веселую поэтическую речь и неубиенные песни; исполнительница народных песен и былин Лена Сапогова; кытлымские многодетные Николаевы, взявшиеся своими силами восстанавливать отечественный генофонд... И многие, многие были тем народом, который и сам себя народом всегда осознавал, и других звал к тому же.

Дина Наумовна, а может быть и те, кто за ее спиной осуществлял контроль за движениями русской души, терпеть все это и дальше, по-видимому, не собирались. "Я с тобой работать не могу, уходи", -   заявила мне Дина однажды во время очередной схватки над "патриархальщиной", "натурализмом" и "архаикой". "А я с тобой не могу, сама уходи", -  я была искренна в своем неразумении, в своем неумении понять, почему древние песни моего народа, которые запела молодежь, нельзя выпускать в эфир. Это был самый пик нашего многолетнего единоборства. Тут же в качестве дополнительной нагрузки (вместо "Музыки селу") мне поручили составлять концерты для стереовещания. Пришлось вооружиться счетами и считать бесконечные часы, минуты и секунды... Хотя, конечно же, велик был соблазн хлопнуть дверью.

В конце января 1985-го я упала на заледенелой улице, "скорая" отвезла в больницу, где доктор Немкин (я изменяю имена и фамилии всех своих... недоброжелателей), напевая, просверлил мне "по ошибке" кости обеих ног, воткнул стержни, подвесил шестикилограммовые гири. Лишь на вторые сутки заведующий отделением (после ходатайств мужа и наших друзей) проверил рентгеновские снимки и отпустил меня домой -  вместе с соседкой по палате, тоже "по ошибке" попавшей на вытяжение. Вскоре местная газета опубликовала мои впечатления, Немкиным заинтересовался прокурор, но... мне он показался достойным жалости. Только оказавшись на инвалидности с едва фурычащим сердцем, я начала понимать, что выдворена из эфира окончательно. Что даже если когда-нибудь и соберусь с силами  - это будут разовые выхлопы. Сила же эфира в его постоянном и ровном дыхании.

Конечно, у меня отобрали мой старый "Репортер-6", студия получила новые, "седьмые". Мой, говорят, списали. От него остался зимний стеганый чехол, сшитый свекровью, и кульки, набитые кассетами. В них звуки времени, голоса, которые расскажут моим внукам, что в наш железный век мы умели верить, надеяться и любить.