Баба Клава

Константин Гофман
     Когда-то я был подростком. Наш двор, отделенный от остального мира на совесть сделанным дощатым забором, вмещал в себя все мыслимые детские удовольствия. В центре были песочницы: одна крохотная - для самых маленьких, другая – побольше – для людей зрелых, определившихся. С левой стороны гремела жестью в ветреные дни полусфера дворовой эстрады с несколькими рядами скамеек для зрителей.
     Правая сторона двора была посвящена спортивному воспитанию проживающих. Рядом со стойками для волейбольной сетки вкопан был намертво в землю теннисный стол с цементной, облупленной плоскостью. Баскетбольный щит, слегка покосившийся, тоже призывал к активным играм, однако кольцо корзины от постоянного висения на нем различной комплекции юношей, погнулось и для серьезной игры не годилось. Чуть в глубине стояли лесенкой три турника, и вся мужская молодежь во дворе негласно делилась на три категории – первых, кто висел мешком, слегка раскачиваясь, на самой низкой перекладине, вторых, кто, как головастик, извиваясь,  подтягивался на средней, и третьих – почти мужчин, которые легко крутили на самой верхотуре фигуры высшего пилотажа на зависть сбившейся в кучку сопливой малышне. Тут же в углу высилась деревянная горка, поверхность которой за долгие годы была до такой степени отполирована нежными детскими задами, что можно было, не опасаясь заноз, кататься и летом. Зимой на месте спортивной площадки родителями из числа активных заливался каток. Весной на месте катка появлялась внушительная грязная лужа, которая держалась до середины лета, а в дождливые годы – и до самой осени. До сих пор не понятно: то ли лужа являлась следствием таяния катка, то ли каток получался сам собой на месте застывшей лужи.
     Перед самыми окнами дома была разбита прямоугольной формы клумба, засаженная пестрыми цветами. Клумба эта находилась под  неусыпным контролем ее создательницы, пенсионерки бабы Клавы из шестнадцатой квартиры. Баба Клава не любила молодежь. В случае попадания в цветник футбольного мяча, по длинной дуге прилетевшего со спортивной площадки, она мгновенно открывала створку окна и с высоты третьего этажа высказывала все, что у нее накипело в таких изысканных сложноподчиненных предложениях, что слушатели забывали про футбол, зачарованные могучей силой  не литературного русского языка. Было ясно, что баба Клава будет стоять за клумбу насмерть, и при встрече убьет каждого, кто был ею замечен в порче цветов. До сих пор я уверен, что будь у нее пулемет и пара гранат, она без колебаний косила бы всех, кто оказался возле ее клумбы длинными очередями. Поэтому, когда она по какой-то надобности выходила на улицу, вокруг нее в радиусе действия ее сильно близоруких глаз, не встретить было ни одного подростка…
     Весь двор по периметру был засажен толстыми высокими тополями.  Все детство преследовал меня их тягучий горьковатый запах. Тополиными почками ближе к осени был усыпан весь двор. Они прилипали к подошвам и хрустели под шиной велосипеда. Они набивались в карманы и путались в волосах. Они отсвечивали благородным желтым, и если немного сощурить глаза, казалось, что кто-то рассыпал золото… Тополиный пух, собранный ветром в небольшие ватные кучки по углам, несмотря на постоянное противопожарное беспокойство родителей, неизменно сгорал веселым огнем от брошенной спички…
     Всю заднюю часть двора занимали в два ряда лицом друг к другу кладовки. Они были сложены из кирпичей и число их соответствовало количеству квартир в доме. Видимо, в старые времена, застройщики могли себе позволить такую роскошь, как закрытый двор и отдельно стоящие кладовки. Половина из них была заброшена, а в другой половине жильцы хранили всевозможный  хлам. В проходе между кладовками были натянуты веревки для сушки белья, и действительно, каждую субботу, не зависимо от времени года, появлялись на них какие-то неопределенные тряпки, преимущественно интимных голубых и розовых оттенков, которые печально раскачивались на ветру.
     Отчетливо помню тот день и ту шальную, внезапную радость, когда отец протянул мне ключи от нашей кладовки и сказал: «На. Наведи там порядок – и ставь туда велосипед». Стоит ли говорить, что уже на следующий день в кладовке с номером восемь был организован штаб. Это был лучший штаб из всех возможных, о которых мечталось и которые иногда появлялись в углах двора - то под картонной коробкой, то под горкой, то под куском неизвестно откуда и кем принесенного кровельного железа. Что ни говори, а это было отдельное помещение со стенами и крышей, которое к тому же запиралось на ключ.
     Старые, пыльные лыжи, никелированный остов детской коляски, обрезки досок и прочие никомуненужности, были плотно утрамбованы в задней части кладовки, отгорожены старой занавеской и забыты навсегда. В освободившемся пространстве помещался велосипед, была устроена лавочка, на которой можно было посидеть и, кроме того, над головой обнаружились жиденькие антресоли, на которых можно было, согнувшись в три погибели, вполне сносно полежать.  Помимо всего прочего, лежа на антресолях, в щель между кирпичами можно было видеть часть двора и вход на территорию кладовых. О большем нельзя было и мечтать!
     На следующий день общими усилиями в штабе было налажено керосиновое освещение, появился изящный откидной столик, сделанный из старой шахматной доски, ободранный веник, найденный на ближайшей помойке и прочие атрибуты настоящего жилища. Был заведен штабной журнал, в котором мой друг Сашка Вишняков с несвойственной ему аккуратностью и со свойственной ему безграмотностью, вел учет наших посетителей, а так же вопросов, которые решались на заседаниях штаба…
*******
     Лет через двадцать пять, разбирая какие-то старые коробки, я наткнулся на этот журнал и, просматривая его, испытал настолько сильное и настолько определенное чувство утраты, что едва сдержал слезы. Так же, как однажды, уже взрослым человеком, заехал я в свой старый двор и, подходя к подъезду, на серых кирпичах увидел вдруг моей же рукой нацарапанные нехитрые формулы. То была арифметика дружбы, запечатленная ржавым гвоздем на каменных скрижалях, а тремя кирпичами выше, чуть поодаль, уже более твердым шрифтом – уравнения первой любви – моей и моих друзей… Я остановился, пытаясь расшифровать забытые переменные, всех этих Л.П., М.О. и прочих, но с трудом вспомнил только одну… Я стоял, поглаживая пальцами эти волнующие документы моей истории, и именно в тот момент с тоской осознал, что детство мое, счастливое и беззаботное - давно кончилось, и что вернуть его – нельзя никаким силами, как нельзя унести с собой эти старые кирпичи.
     Я присел на лавочку, оглядел двор. Двор стал уменьшенной копией самого себя. Горка исчезла. Тополя спилили. Теннисный стол окончательно развалился. Кладовки снесли. Осталась песочница в которой деловито копошился, прокладывая трассу для своей пластмассовой «Феррари», какой-то карапуз. Осталась эстрада, она совсем не изменилась, а на лавочке перед ней сидела очень пожилая женщина в стареньком пальто и выцветшей косынке. Не знаю зачем, я подошел к ней. Она подняла на меня лицо, состоящее сплошь из морщин, внимательно посмотрела, близоруко сощурив глаза. Потом спросила:
- Ищете кого-то?
     Я смотрел в это лицо, и в голове у меня происходило что-то  невообразимое… Падали с полок пыльные книги, сыпались рядами со стеллажей свежие, ненужные знакомые, с легким треском, как лампочки, лопались  воспоминания о пустых, незначительных делах, бисером прыгали цифры чьих-то телефонных номеров.  Все это валилось куда-то вниз и перемешивалось в водовороте, который вбирал в себя все новые и новые предметы, закручивался все быстрее, освобождая на самых дальних полках, в самых пыльных, паутинных углах памяти, детские, забытые лица, образы, предметы. Вот в синей коробке – первые, любимые, заношенные до дыр кроссовки, тут же, подшитые дедом, непробиваемые для любого мороза валенки, вот велосипедная рама, найденная за гаражами, да так и не ставшая велосипедом, вот из-за старого шкафа торчит неизменная семейная шпага, которой я, простой гасконский парень в маминых, похожих на ботфорты, сапогах  проткнул тысячу воображаемых гвардейцев. За серой дверью, которую уж не открыть, находятся люди, но на двери есть небольшое окошко, и мелькают знакомые лица: вот выходит из подъезда гулять Ромка Григорьев  в своем клетчатом пальтишке и с огромной рогаткой в руке, вот старшие сестры мои, жизнерадостные и недостижимо умные - куда-то торопятся, веселая, ласковая мама гладит утюгом мой пионерский галстук, отец, работая веслами, плывет на лодке через озеро. Вот Маринка Осинцева – моя первая любовь – совсем не заботясь о моих чувствах, показывает мне язык и кидается в меня камнями, руководитель кружка бальных танцев Владислав Федорович Бобин, держа осанку, машет  рукой, а учитель музыки Борис Александрович, забыв о музыке и обо всем на свете, жадно рассматривает жуков, нарисованных в огромном томе Брэма, «случайно» кем-то оставленном на крышке пианино…
     …Я смотрел в это старое лицо, и морщины вдруг тронулись, стали разглаживаться. И словно в фильме, пущенном задом наперед, я увидел как восьмидесятилетняя старуха медленно, по крупинке, сбрасывая с себя год за годом налипшие слои, молодеет и распрямляется… Шестым чувством я уже понял, что старуха эта – не просто случайный персонаж, но в памяти моей еще не нашлось ей ни места, ни имени, только витало смутное ощущение какой-то опасности… И вдруг страшная догадка мелькнула высоковольтной трескучей молнией, и я выдохнул:
- Баба Клава?..
     Первым моим желанием было – убежать и спрятаться за тополь. Но тополей больше не было, а убегать было неловко. Да и не гнался за мной никто. Баба Клава всматривалась в меня своими мутными глазами и читалась в них какая-то неопределенная надежда…
- Костя? – она вдруг смешно всплеснула руками. И потом, присмотревшись еще раз – Ну, точно! Костя! Ефимов! Из восьмой квартиры!
- Да. Здравствуйте, баба Клава…
- Здравствуй, здравствуй. Вот так встреча! Ну-ка, садись-ка рядышком со мной. Посиди… - она переложила свою палку с загнутой ручкой на другую сторону.
Я сел.
- Ну, рассказывай, - заулыбалась она, - как живешь?
- Да нормально все... А вы?
- Так что ж… Тоже ничего. Живу себе – доживаю. Все никак бог не приберет…
Помолчали. Потом я спросил:
- Цветы все выращиваете? – и обернулся на клумбу. Клумбы не было. На ее месте стояла грязная здоровенная иномарка…
- Нет, милый. Какие уж мне цветы? Силов нет. Хожу-то еле-еле.  - Она опустила взгляд на свои ноги и пошевелила ими, как будто проверяла, подвластны они ей еще или уже нет. По земле ветерок гонял рваную упаковку от чипсов. Баба Клава положила белую, иссохшую руку мне на колено и поймав мой убегающий взгляд, спросила:
- Ну а ты что же? Детишек своих нарожал – нет ли?
- Нарожал, - дочка у меня. Двенадцать лет уже…
- Ух ты!.. Дочка значит… Ну, молодец - молодец… А сестренки как поживают? Мама с папой – живы ли?
- Отец умер давно. Мама жива-здорова, слава богу. Сестры тоже в порядке...
Баба Клава покачала головой, принимая эту новую информацию. Потом неожиданно звонким голосом сказала:
- Сколько лет прошло, а я вас, поганцев, всех до единого помню…
Я виновато молчал. Ощутил себя десятилетним пацаном, который попался за мелкое коллективное хулиганство, и вот теперь вынужден отвечать за всех… Баба Клава думала о чем-то своем. Взор ее затуманился. Вдруг она спокойно сказала:
- А ведь это ты тогда был.
 - Когда?
- Ну, залез по пожарной лестнице на третий этаж и заглянул ко мне в кухню?
- Я…
- Я как раз к окну подошла цветы полить… Сердце у меня болит с тех пор…
- У меня тоже…
     Мы проговорили еще минут десять. Потом она засобиралась. Осторожно, в три приема, она встала на непослушные ноги. Взяла палочку. Пошла. Я шел рядом. Взял ее под руку… Ходила она совсем плохо – каждый неуверенный ее шаг отражался болью на лице. Рука, держащая палку, дрожала от напряжения. Я проводил ее до квартиры. В подъезде она поднималась по ступенькам мучительно долго, приставными шажками, как ребенок, впервые имеющий дело с лестницей. Одной рукой она держалась за перила, другой –  ухватилась за меня. И все говорила:
- Не спеши, милый. Не спеши…
У дверей ее квартиры я попрощался. Она задержала меня за рукав. Дышала тяжело, что-то у нее там в легких шипело и свистело на разные лады:
- Ты зла-то на меня не держи, Костя. Уж и так бог-то меня наказал за грехи мои… Мужа схоронила, сына схоронила – вот осталась одна – одинешенька.  Жду-не дождусь, когда уж призовут меня старую… - она вдруг притянула меня к себе и поцеловала в щеку, - Не держи на меня зла-то. Любила я вас всех, засранцев…
     Я шел к машине и слышал, как гулко, с разбегу, словно решив непременно выскочить, бьет меня изнутри мое сердце. Внезапно встал и загудел ураган. Он застилал глаза, мешал идти, толкал в грудь. Он швырял под ноги песок и острые камни. Вокруг все изменилось. Складывались картонные здания, стирались лица,  рассыпались старые обиды, и в этих пыльных, невесть откуда взявшихся завихрениях нелепо порхала, билась моя душа - очищаясь, прощаясь, прощая…