Захар Караваев

Василий Григорьев
               
               

     Вторые сутки шлялась и шалила гроза в верховьях, забавляясь, хлестала молниями под громовые раскаты притихшую, затаившуюся тайгу.
     Ночью Захар выходил на улицу смотреть, как на севере, бушуя, полыхало зарево.
     – Пойдёт водичка, подымется милая – собираться надо.
     С утра Захар спустил на воду лодку и стал грузить необходимое.
         
     Захар мужик рослый, чернявый, сероглазый, на вид тяжеловатый, даже немного оплывший, но это обманно. В нём живёт скрытая, пошедшая от могучих, цепких корней разных народов, вскипевшая таёжной жизнью, стремительная, выносливая сила.
     А разве плохо, стыдно, когда твоё сердце гонит по венам горячий поток смешанной русской, татарской, немецкой или же другой, но с такими же бесценными, живительными капельками крови. Их соединила любовь. А разве любовь не святое, не благодать? И разве эта кровь, бурля, по-другому радуется жизни или же по-другому, иссякая, уходит из неё? И разве не цель землян стать единым целым и в будущем там, во вселенной, слиться с какой-то другой сущностью для развития и продолжения жизни? И разве не этого хочет Бог? И не этого ли желает, грустя туманами и плача проливными дождями, уставшая от наших распрей и скорбящая земля наша, живая, неповторимая и также ранимая, как каждый из нас, жаждущая нашей любви и сострадания. Не спешите покидать её, даже идя к смерти, как к избавлению. Ведь тот небесный рай создан не нами, и навряд ли мы будем достойны его за грехи наши тяжкие. Да и отвечаем мы не только за себя, но и за всё то, что происходит при нашей жизни. А вот ад - он к нашим услугам, его и искать не надо: он здесь, на земле, от наших деяний. Мы же, как только появились на земле, сразу рьяно взялись разрушать земной рай, порабощать и истреблять друг друга и так преуспели в этом, что даже Сына Божьего умудрились распять! Конечно, мы уже не те, а «цивилизованные», но наивысшее достижение нашей культуры всё то же: разрушение и уничтожение, а остальное – так, от скуки между потреблением удовольствий и пролитием крови. Но нам теперь для этого уже и планеты своей мало, и прёмся мы с энтузиазмом, бряцая оружием, в небо, во вселенную, и уже там делим, продаем, даже не задумавшись, не спросив, а чья же это там родина, а чей же это там рай? Мы так привыкли лезть в чужое, брать обманом, силой, не жалея своей, а особенно чужой крови. Но пустоты не бывает, везде и всюду жизнь, и за разрушение гармонии неизбежно наказание. Научимся ли мы когда-нибудь уважению, любви и состраданию друг к другу, ко всему окружающему нас и станем ли мы, придя к согласию, единым человечеством, покажет будущее. А пока мы в дороге, и сколько у нас времени, пока разум окончательно покинет нас, кто знает? Да и хотим ли мы знать?
     Захар себя считает русским, как и его отец, и как считал себя русским прадед их, Мирон Караваев. Для одних это просто национальность, но для Захара больше, значимее – это состояние и достоинство души. Родиться в России, впитать молоко русской матери, говорить русским языком не значит вырасти и стать русским. Бывало, и примеров тому много, приходил человек в Россию из какой-нибудь другой прекрасной страны, очаровывался русской природой, раздольем русской земли и, вникая в русскую суть, становился русским и навсегда. Русский для Захара тот, кто сознательно отдаёт свою душу, труд свой, жизнь, создавая алтарь понятия Россия. А какая в душе вера, кто из смертных видит? Лишь поступки определяют, что исповедуешь. Любя Россию, восхищаясь ею, гордясь своей принадлежностью к русскости, Захар также, не принижая, ценит другие народы, их вклад, подвиг и заслуги во благо единства, уважая их самобытность, знакомую из прочитанного и личного общения с людьми. Сталкиваясь в жизни со злом, возмущаясь и по возможности, борясь с ним, Захар не замечал, как сам творил зло, причиняя боль людям, а осознавая, каялся, корил себя, стараясь впредь не оступаться, сдерживаться. Хотя порой так хочется ударить.
     Но законы тайги Захар соблюдал и соблюдает свято: не шарит по чужим участкам, не охотится в гон, не бьёт самок, вынашивающих и поднимающих детёнышей, и не изводит ради забавы птиц, рыбу, зверьё, у которых, если хотеть, можно учиться и перенять хорошее. А кто гуманнее, можно поспорить. Если ему приходилось пользоваться чужим зимовьем, укрываясь от непогоды или же из-за налетевшей внезапно обезноживающей хвори, то не оставлял после себя грязь, а выкарабкавшись из тайги, извещал хозяина и возмещал ущерб. А когда выпадало ему делить совместную добычу на рыбалке, охоте, не прихватывал себе лишнего или лучшего, делил поровну независимо от труда и вложенных средств участника. И никогда, даже изнемогая, не перекладывал свою ношу на чужие плечи, но всегда поддерживал слабых и уставших.

     Загрузив основное, Захар снял меховую душегрейку, бросил её на прибрежную гальку и, закурив, сел.
     Курит Захар редко. Зверь в запахах разборчив, а к дыму особенно осторожен, хотя Захар видел однажды, как сохатый, спасаясь от надоевшего, назойливого гнуса, стоял спокойненько на обдуве у чадящего, кем-то беспечно и преступно непогашенного костра на речной косе. У зверя есть, наверное, что-то ещё помимо инстинкта и опыта, приобретённого в борьбе за жизнь. Опережает же он иногда намерения человека, куда-то ж складывает накопленный опыт, и как-то ж хранит память. А может, он все-таки мыслит, но как-то по-другому, непонятно пока человеку. А глаза зверя – раненого, умирающего... В них нет ненависти, а боль да укор человеку, и от этого порой Захару невмоготу – рвёт сердце, опускаются руки, и мысли тревожные: а может охота, рыбалка – окаянное душегубство? Но так можно прийти к тому, что и плоды срывать грех. А как же жить тогда?..
     Чутьё зверя, осторожность, хитрость, смелость, выносливость, его умение внезапно, да ещё с достоинством, уйти из-под облавы, погони поражает и радует Захара. Обычно он, как и близкие ему по восприятию природы охотники, стараются запомнить такого зверя-победителя, чтобы в будущем при встрече не тронуть. Пусть живёт и пусть плодит крепкое, живучее потомство для продления жизни. А запомнить зверя можно: звери, как и люди, несут на себе разнообразные отметины жизни. Но не всем это нужно. Бей, пока есть! Раз выпало, значит моё! Если возьму не я, возьмёт другой. И берём. Берём, пожирая всё подряд, задолжав природе на века вперёд. А расплачиваться придётся своим существованием, но не нам, а другим уже поколениям.
     Захар курит, наслаждаясь, что бы там ни говорили и писали о вреде курения. Всё-таки приятно, вкусно, затянуться на отдыхе дымком хорошего, сытного табака. А у костерка, да за радушной, интересной беседой, замахнув одну – другую стопку русской водочки, погружаясь в блаженство бытия, в ожидании подхода ушицы из тайменя, беззлобно пускать струйки дыма в обнаглевших комаров?!

     Пригревало солнце. В бледном небе плыли с севера оторвавшиеся от далёкой бескрайней тёмной тучи редкие серые облака. Журчала и всхлипывала разводьями вода, набегая на берег, слизывала, что удавалось и, забирая с собой, неслась вниз, вдаль, искрясь на солнце играющей с ветерком рябью. А следом за ней убегали и таяли, умирая, мгновения жизни Захара. Даже его надёжный друг, находчивый и упорный в опасности лайчонок Гуляй, неподвижно стоявший по брюхо в воде, смотрел на происходящее понимающе, грустя, наверное, как и человек, о быстротечности жизни. Жить-то осталось меньше прожитого!
     Мудрость природы, красоту тайги, таинственное, порой пугающее дыхание её глуши, собственную жажду открытия в ней новизны, испытания неизведанного, свою силу и ничтожность перед её величием Захар ощутил давно, с тех пор, как стал помогать в работе. А повзрослев, работал, помогая родным и близким, как заведено, как принято ещё предками, помогать и помогать бескорыстно, с огоньком, с полной отдачей сил, косить травы, сгребать и метать сено, ставя стога на волокуши, сажать и копать картошку, таская её в огромных рогожных кулях, валить лес, строить дома, зимовья, лабазы, ледники-омшайники, тропить тайгу и гатить топь в болотах, да и многое-многое другое.
     С малых лет Захар научился управлять мотором, ходить с шестом на долблёнке, волочь, бурлача, на лямке сваренную из тонкого листового железа двенадцатиметровую лодку-амарочу, в которую, подумав и не спеша, можно вместить около тонны бутара, а то и поболее – до предельной осадки. А таскать амарочу по коварным, упрямым рекам, берущим начало с Джагдинского хребта и впадающим, стихая, в непредсказуемую Селемджу, приходилось ему довольно-таки часто.
     Отец, дядья, старшие братья, передавая Захару опыт, учили выживать в тайге, показывая ему, где и чем разжигать огонь в любую погоду, как печь хлеб, варить, штопать, стирать, лечить себя. Внимательно наблюдая за ним, подсказывали, чтобы не износился, не надорвался, не перешёл грань, когда, наломавшись, выработавшись, ты ощущаешь ненависть к тяжёлому физическому труду, без которого не выживешь в их жизни.
     Но, несмотря на поддержку, защиту, на закаляющийся от природы отвагой дух, детство Захара прошло почти без кулаков. Ссоры были, стычки, полынь была, огрызался, но не серчал, прощая обидчикам нанесённые ему обиды.
     Мать учила любить людей, не роняя себя, делиться с ними добром, радостью: «Ты, сынок, не ярись на людей, трудно нынче людям, измотаны они, вот и злобятся, вот и ошибаются. А ты, сынок, к ним по-хорошему. Злоба, она, сынок, душу калечит». И, прижимая к себе, нежно взъерошивая на его голове волосы, приговаривала: «Любовно надо, сынок, любовно. Но и доброта, сынок, без силы и отпора, как черёмуха весной без цвета и запаха, мертва».
     Захар рвался от её ласки, не маленький же, хотя и было ему рядом с ней тепло, спокойно и уютно. Жаль теперь, горько и стыдно, что в такие минуты не поговорил с ней, не обнял ласково, по-сыновьи и не зацеловал, обливая слезами благодарности, её натруженные, вскормившие его, пахнувшие хлебом руки. Сколько ж не сделано в прошлом хорошего, нужного от непонимания, чёрствости, от неумения и нежелания выразить добрые чувства!
     Первый раз злоба на человека охватила, опалив, Захара, да так, что даже испарина пошла по телу и не такая, как от трудовой усталости, тёплая, в сон клонящая, а гадкая, холодная, требующая немедленного решения и выхода.
     Лето тогда было, обыкновенное лето. Это теперь оно для Захара одно из лучших, а тогда жара-сушь людей в тень да к реке гнала. Дожди, обидевшись на что-то, рядом кружили, в тайге зелень тропки путала, эхо кричало, к лешему заманивая, голоса птичьи звенели. Сосны да пихты живицей раны лечили, а на болотах квакающих ирисы, синь небесную глотая, наливались, хорошея. А в лугах, на покосах мёдом дышалось. В солнечных лучах шмели да стрекозы путались, и кукушки-ворожейки, вруши несчастные, судьбу любопытным гадали-предсказывали, да травы пахучие, пьянящие, кудрями в любви сплетаясь, ложились. А юность, глупая юность Захара, впитывая эту сладость, ещё чего-то глазами жадно выискивала да, проказничая, в прятки с пугливым счастьем играла.
     И вдруг Захар увидел и, разглядев, удивился появившейся чудесной тайне и, вспыхнув от неё до сих пор согревающим огнём, потянулся к Дарьюшке. А она лишь улыбалась милая, сияя и лучась красотой, ускользала, не отзывалась и даже с каким-то девичьим пренебрежением говорила с ним. Захар к ней и лебедем покорным подплывал, гордость теряя, и саранками жаркими дорожку стелил ей у её калитки, а она лишь улыбалась, да ещё и ехидно жалила: «Ты, Захар, пух-то для гнезда побереги и цветы для меня не убивай больше. Мы, дуры деревенские, цветы живыми на корню любим. Это они городским барышням да дамам срезанные, умирающие в букетах нравятся, а меня, Захар, красота погибающая не радует, а болью жжёт».
     Тогда Захар тёмной разбойничьей ноченькой, чтоб никто-никто не видел, выкопал охапку полевых цветов, слезящихся росой, заплакавших ему одежду и руки.      
Потом по-волчьи осторожненько, чтоб псов не поднять, рассадил их на Дарьюшкином огороде, сгубив нечаянно часть моркови на грядке. Но цветы эти милые завяли, и так было обидно, когда при встрече у магазина Дарьюшка, обливая его непониманием, стегала словами: «Ты что ж это, Захар, из охотников в садоводы подался, опыты ночами ставишь, огороды попутав? Тоже мне мичуринец ночной выискался!» И, перебросив с груди на спину косы, пошла сердитая, оставив в его сердце саднящую занозу.
     Сказать бы ей, что нет ему теперь покоя и света без неё. Да как скажешь, если в её присутствии он, как голый в крапиву попадает. И думы его в дурман-дым превращаются, и от этого угара язык немеет, и слабость тело заливает. Ну, а что милая сама не видит, не чувствует – любит он её, любит!
     Захар и в тайгу ходил, не помогало. Впервые тайга, родная тайга, не лечила и не держала. Магическое наваждение, исходящее от Дарьюшки, овладело им и окончательно поработило. Действительность уже не существовала без неё.
     Это теперь Захару жаль того, кто не тонул в любви, не горел ею и не познал всеобъемлющую, непререкаемую власть любимой женщины, её чарующую возрождающую силу. А тогда Захар себя милого жалеючи, не понимая счастья сошедшего, над обрывом стоял, нож острый у горла мерещился, петля на листвянке качалась, и бессонница сон кнутом нещадно терзала.
     Но не всё в жизни напрасно делается. И всякое случается.
     В те годы ещё ходили по Селемдже суда до посёлка, причал был, склады – база была. Каждой зимой развозили с неё по зимникам в недоступные летом места, в заповедную глухомань нужное в таежной жизни, то, что в ней не возьмешь и руками своими не сделаешь. Поэтому и видели флотских разных. Говорят, даже и адмирал один землицу поселковую топтал, видный такой, седой, подтянутый. Спросил на причале: «Где тут Ганька Морозова проживает?» Испил у неё, оробевшей от его явления, ковш ядреного кваса, кортик её четырнадцатилетнему сыну Жорке подарил и уехал. Потом слухи таскались, что и деньжат Ганьке подкинул, и немало. После этого к Ганьке начальство районное на квасок зачастило, выпытывая, зачем это такой заметный, занятой человек к ней, слаще брюквы в жизни не едавшей, являлся; о чём расспрашивал, а главное, что она ему наговорила о нашей счастливой жизни.
     Но, узнав что-то со стороны, начальство отстало, выстроив на всякий случай Морозовым добротный пятистенник, не тёсом крытый, а железом.
     Зато Иван Морозов, Ганькин муж, пока жив был, как хлебнет огненной, чудотворящей водички, так ну дебоширить, Ганьку терроризировать: «Ты это чему, шалава Альдиконская, тогда во Владивостоке училась?! Рога золотые мужу ввинчивать? У-у-у, стерва! Давай денег на литр!» И, получая просимое, гасился. Но, наверное, не от этого, а скорее от угрозы Ганькиной адмиралу отписать. Могуч адмирал был, мужик настоящий, раз сила его на расстоянии действовала, но женская прелесть всё-таки сильнее! Кто устоит?
     Так что флотских видели и разных. А кое-кто из местных и сам на морской волне качался. Но именно один морячок, появившийся в посёлке – не речник, а настоящий океанский альбатрос – почему-то сразу не понравился парням, да мужикам молодым. Стали они, даже не сговариваясь, предлог выискивать бока мореходу намять в укромном месте, так, шутя, по-русски, без свидетелей, для науки, чтобы жизнь мореходу здесь пресной не казалась. Это тебе, брат, не море, не океан – тайга! Нечего тут баб наших смущать да девок тревожить. И подкараулили бы, и намяли бы, да не пришлось.               
     Захар был далёк от этих событий из-за добровольного затворничества – вычерпывал горе своё и тоску ленью и чтением книг. Родители, оберегая его покой, ни о чём не просили. Знали, влюбился сын, знали в кого, видели, что безответно.
     Слышал Захар, как отец матери говорил: «Ничего, поправится, отойдет, оттает, другая понравится, откликнется... И из запоя, мать, жуткого, до белой горячки, выходят, а тут – любовь. Подумаешь».
     Но заметил Захар, стали родители друг к другу нежнее, заботливее относиться, видно, своё вспомнили.
     А в тот воскресный вечер Захара растеребила и вытащила на танцы в клуб двоюродная сестрёнка Варька, симпатичная заневестившаяся хохотушка.
     И вот этот-то морячок – ну прямо-таки весь из себя, как будто он только что с флагмана ракетоносного на грешную землю сошёл, спустился – походочка такая, не идёт, а яблочко бацает. Брючата, стрелочки, хоть арбуз режь, из-под белой рубашонки тельняшечка у шеи, завистью встречных душит. Кителёк, без единой морщинки нараспашку, сверкающий пуговицами. На голове мичманка с блестящим золотым «микробом» на тулье. А ботиночки – зеркало тёти Глашино, из города привезённое, это при здешней-то пыли… Видимо, морячок перед заходом в клуб их драил. Да и лицом он по-мужски ярок, и фигурой вышел – ладный такой, как дубок молодой кучерявый.
     Не одна тогда, наверное, девчонка на танцах жажду по морской воде почувствовала, и не одно, наверное, девичье сердечко зашлось в трепете почувствовать прикосновение крыльев альбатроса.
     Протанцевав с Дарьюшкой весь вечер умело и на загляденье присутствующим, морячок, видимо, решил причалить к Дарьюшке плотно, и пошёл провожать.
     И это Дарьюшку, сразу, с первого вечера?!
     Тут уж простите, люди, тут уж, что там какая-нибудь классовая ненависть! Слабо! Тут глубже, роднее, тут такая накипь, муть в груди всколыхнулась, и такая злоба на человека охватила Захара, что сердце вороном чёрным взвилось, кровью запахло, жизнь ни во что превратилась.
     Морячка, конечно, можно было бы понять по-мужски. Дарьюшка тогда, ох и пригожая была, ясная, словно солнышко майское, что розовым утром по заснеженной черёмухой дали катится, ненаглядное. Глаза – глубь бездонная, добротой, нежностью светящиеся, с какими-то жемчужинками, манящими-манящими. Косы русые!.. А стан, а грудь?! Дотронуться, затаив дыхание, хочется легонечко-легонечко так, чтоб пальцы в работе огрубевшие коснувшись её, боль в ней не разбудили, и ласкать, ласкать, согревая, как птенчика, выпавшего из гнезда. Молодость тогда была, молодость! Сирень дурманней веяла, желания, меняющиеся часто, голову кружили, томлением знобя, и страсть огня не боялась. Но Дарьюшка и сейчас, даже забредя в бабье лето, волнует Захара неистово до сих пор неразгаданной тайной женской прелести и немеркнущей душевной чистотой.
     Да-а... Ну, а что других, что ли нет? Вон их сколько – лебёдушек! Тогда было и сейчас здесь, да и по всей России-матушке, милых, красотой колдовской с ума сводящих мужиков да парней.
     Да любой такой вот лебёдушке с поклоном шкуру медвежью под ножки расстелить, самим в единоборстве добытую, таёжным умельцем выделанную, и чтоб, как волна с самодельными когтями золотыми, для шика, да глазищами с огнинкой-живинкой из Бурундинского сердолика. А на шкуру ещё и соболей ворох до подбородка с кряжа, матёрых. Да вот так-то грудь свою рвануть и сердце ей горячее, любящее, а в придачу ещё и душу свою: «На милая, на желанная, владей!» А она, голубушка, может ещё и ресничкой не дрогнет и бровью не поведёт. Что им бабам да девкам, жаждущим любви вечной, твоя любовь, сердце твоё, душа? Вроде бы хорошо и лестно, да чужое, ненужное, а тем более собольё там, каменья, да золотишко всякое. Так, барахло, изъян, пятнышко на теле прикрыть. Красоту-то они, искушая, не прячут – выпячивают. Но надо чтобы и она тебя любила. И ведь любят преданно до беспамятства, себя не жалеючи. Как любит извечно обыкновенная русская баба, робкая, сладкая, слабая. Но непокорная чужому желанию, порой в любви бунтующая, требуя, чтобы ты ради неё, такой вот самой вьюги, такой вот самой страсти в юбке, волю свою, друзей-приятелей, охоту, рыбалку позабыл, позабросил. И забываешь, и забрасываешь, улетаешь, тонешь, страсть смакуя! Но ненадолго. Тайга, она, милая, от чего и не хочешь, со временем уведёт. А любовь, если она от души, от ума, в разлуках дымом не тает и, горя, чувства к тайне жаркой готовит.
     Дождался Захар, сдерживая ярость бродящую, не замечая звёзд хрустальных, не слыша звуков ночных, когда Дарьюшка с морячком в проулок свернули. Отпустил подальше, чтоб не смущались, не тревожились, чтоб измену местью схватить, внезапно, коршуном. Не знал он тогда, что любовь силой не возьмёшь, не купишь, разве что тело пустое и что, идя со злом ради любви, вдруг споткнешься о преступление и упадёшь в грязь, и изваляешь в ней, измазав и губя, душу свою, и что любовь через зло – всёдозволяющая похоть.
     Морячок Дарьяшку кительком заботливо укутал, обнял за талию и воркует ей что-то, а она к нему ивушкой прильнула и смеется так звонко, так щемяще, и идут себе счастливые, не торопясь.
     Тут уж волки в глазах Захара запрыгали, скалясь и клыками клацая. Догнал, поздоровался зачем-то, кителёк с Дарьюшкиных плеч сорвал, морячку под ноги бросил и высказал им:
     – Я могу последний хлеб отдать, последнюю спичку, даже последний патрон, но любовь свою никогда. Зачем мне жить потом? 
     И неожиданно для себя саданул кулачищем спокойно стоящего морячка по мичманке. И не дав рухнуть, поймал за грудки, да за то, чем иные мужики, хвастаясь, шибко гордятся. Крутанул над головой и швырнул в заросли, встревожено и приторно до тошноты, запахшие в тишине коноплёй. И пошёл, ослабев, медленно прочь, остывая.
     Судите теперь люди: виноват – наказывайте. Осерчал да не сдержался!
     А Дарьюшка, хоть и обомлела, но к морячку пытавшемуся подняться, кинулась. А потом вслед Захару:
     – Ты что ж это, чурбан селемджинский, в любви мне так признался?! - и, догнав его, кулачками по спине да по загривку, плача, милая.          
     – Ты меня, меня спросил?! Как я... Как я к тебе отношусь, извергу?! Да стой ты, чурбан! Вернись! Ты же, наверное, человека покалечил, бандит! Это же родственник мой из города Находки приехал.   
     Возвращался Захар ягнёнком, нашкодившей собачонкой, но с радостью великой.
     На следующий день с обеда Захар с Глебом-морячком ушли на моторке по речке Альдикон в ночёвку. Уху там варили, мясо жарили да водку пили, но не до дури. Братались, горланя песни до хрипоты, под луной малиновой, и разговаривали про Стеньку Разина, обсуждая, как он, душегуб, княжну заморскую, красу безвинную в угоду братве своей утопил. Не любил Степан княжну, а то бы ушёл, обнявшись с ней камнем на дно волжское, да в другую песню, или же враз бы братву свою взнуздал бы да вздыбил. Суров и скор в расправе Степан был. А, может, и братва его бы порешила. Ей что привыкать? Братве во все времена своя жизнь – горе, а собственная смерть – слава, а чужая жизнь – вообще ничто и даже воли собственной не стоит. Хотя волюшка братве во все времена – песня любви, вино и счастье, а свой позор в среде своей – страх её и совесть. Видел ли Степан, понимал ли, проносясь ураганом, карой по земле русской, истребляя корысть и рабство, проливая кровь людскую, что уже рядом с ним и по пятам ядовитым, неистребимым бурьяном прорастает то, против чего он поднялся. Но, положа на плаху в страшных муках жизнь свою, Степан взлетел в вечную память народа неустрашимым орлом, став грозным, неотвратимым напоминанием тем, кто залил свою совесть жиром благополучия, ослеп от собственного величия, непогрешимости, безнаказанности, присвоил себе право распоряжаться плодами чужого труда, благом и богатством родины.
     А когда Захар с Глебом про Ванинский порт допели, обнялись братьями от нахлынувшей тревоги-тоски и близкой-близкой им чьей-то обездоленности, своей к ней причастности и виноватости в ней. Устало, и сонно смотрели, как по Альдикону заклубился туман и, нарастая и ширясь, вползал на берега и, сливаясь с янтарным соком зари, захватывал мари.
     Свойским парнем Глеб оказался, хоть старше был Захара на семилетье, но разве возраст помеха руку дружбы протянуть. Необидчивым Глеб оказался, понимающим, добрым, с интересным и опасным взглядом на жизнь и, возможно, сильнее Захара – не мерялись. Хотя и молоды были, но уже понимали: не всякий, кто в поединке победит, в жизни выстоит. А то, что Глеб выпад Захара прозевал, так расслабился, думая, что сороки поселковые, треща, быстро новости и сплетни разносят. Да и на вопрос его Дарьюшке в клубе, кто ей больше всех нравится из парней, она указала на Захара: «Да вон тот увалень косолапый», - и, зардевшись, добавила: «Он влюблён в меня, да совсем ещё мальчишка! Ветреный, но хороший!» Не ожидал Глеб, расслабился. Да и Захару наука: думай, прежде чем шаг делать. Бьёт первым тот, от кого не ожидаешь, и ранимее, больнее бьёт тот, кого считаешь своим.
     Недолго прогостил Глеб, засобирался – глушь тут у вас и простор не тот. Море ему снилось, звало. Захар море видел, но не знает. Есть в море что-то такое, испытать бы… Но Захара манят реки, озёра и тайга да подремучее, особенно теперь на излёте жизни, где не выжжено, не загажено да безлюдно. Холодно порой с людьми, но и без них стужа. Судьба, наверное, послала Захару Глеба – за полторы недели, проведенные вместе, он сумел рассуждениями о жизни растревожить Захару ум, открыв ранее незримое.
     Был Захар тогда, как глухарь молодой на токовище, упоённый весенним зовом любви. Да и с чем было сравнивать? Мир тогда закрывался родным горизонтом. Понадобились, растратились и канули годы, чтоб убедиться, насколько ж Глеб был прав и в чём заблуждался, прежде чем Захар задумался серьёзно: «А почему мы, владея огромнейшей территорией, да такой богатой, что чуть ли не спотыкаемся о золото, а живём в большинстве своём до сих пор в скудной бедности, в жалких, убогих жилищах, отвратительными бородавками уродливо облепивших дворцы и храмы, к которым совестно и стыдно идти по бездорожью через грязь и нищету?»
     Меняются в России «…измы», приходят и уходят правители, а кандальный звон и стон людской из наших темниц, не смолкает, не прекращается. Неужели мы так преступны? И хоть плач или смейся, но выходит, какой ты, к черту, русский, если не хлебал баланду и не глотал тоску-луну на нарах, слушая выжигающие душу до безысходности выстраданные лагерные песни. Для нас тюрьма давно сродни и от колыбели привычна, как несказанная, вдохновляющая красота родной природы, как смрад и неуютность городов наших, как обездоленные, побирающиеся старики и дети, умирающие и мёртвые деревни, как обожествление сегодняшнего правителя и охаивание его же лишённого власти, как мерзкое пинание его трупа после смерти. Как и то, что если тебя, родных, близких, друзей, знакомых не коснулись лапы хамящих, наглых, вымогающих мзду правоохранителей, продажного правосудия, оборзевших вконец крысятничающих чиновников. То, значит, тебе повезло и ты не живёшь в нашей стране в наше время, а в каком-то Зазеркалье, в недоступном для простого русского прекрасном параллельном мире.
     И, если, не оцепенев от ужаса и не сойдя с ума, соизмерить деяния нашей власти, за минувший век, то зло, причинённое ею, станет океаном слёз от людского горя, а добро – капелькой, росинкой на затоптанной траве у поверженного, со сломанным хребтом, окровавленного тела народа.
     Власть, не исполняющая своих обязанностей, данных обязательств и позволяющая своему псу рвать, грызть, уродовать, калечить судьбы людей, виновных лишь только в том, что им выпала доля попасть под её правление, должна быть прикована на лобном месте к позорному столбу вместе со своим псом. А рядом с ней должны встать мы все, превращённые из народа в сброд, в массы, в толпу, в товаропроизводителей, в электорат всевозможными революционерами, перестройщиками, реформаторами, как правило, великими и незаменимыми на данном этапе развития, ясновидящими на десятилетия вперёд и говорящими вроде по-русски, но как-то двусмысленно. Хотя вожди и их подельники по партиям-кланам, уже живущие благополучно в "единой" и "справедливой" и в какой-то там ещё России, посвященные в гениальность замыслов, которыми они до глубины прониклись, и объясняют нам суть. Но Захару всё равно непонятно как-то, потому что говорится одно, а получается другое. Разграбление, расслоение и вымирание русских продолжается.
     А может Захар, его родные и близкие из-за скудоумия не могут понять грандиозность, масштабность задачи, поставленной нынешними властителями. Их политической комбинации, великолепно выстроенной стратегии, которая принесёт, результат – мощную отдачу, плод, манну небесную, но позже, потом, завтра, после смерти Захара и даже его детей.
     Но светлое завтра было и было недавно – ещё вчера.
     То время ушло. Рухнула Держава, побеждённая не внешними врагами, а нашей неправедной жизнью. И затучила, заголосила по всей России-матушке безумная вседозволенность, после красной плесени, новая из подполья просунулась и поползла. От того, что надругались над советским флагом, порвав его в лоскуты на портянки, да обрыгали палёной водкой герб, мы не стали чище и свободней. Вместо того, чтоб упрочить свободу, мы остервенело кинулись в грабёж. И до противного брызгая слюной, взялись за гимн бывшего Союза, доказывая его нужность и ненужность. Да, в гимне слышен хруст ломаемого хребта народа. Да, он леденит душу стужей Колымы и дышит смертельной жаждой Караганды. Но он ещё пахнет зёрнами из коллекции Вавилова, не съеденными в блокадном Ленинграде умирающими от голода людьми. Но он ещё скорбно плачет сквозь радость слезами трагической Победы, и сияет бессмертной улыбкой Гагарина. Разве это не горькая, гордая, выстраданная Правда?! А русская правда, к сожалению, не бывает сладкой.
     И сколько же можно, перестраиваться, реформироваться, реконструироваться, слушая бредни властителей, прозябать с надеждой на будущее? Да, наверное, до того, пока последний русский, оставшийся в живых и не превращенный в раба, закатит на могилу своему народу кусок ржавой трубы, по которой мы гнали, чтобы выжить, соль, кровь и воздух Родины. Но даже не научились продавать это без скандала, позора и ущерба для себя, выискивая и подкармливая, новых горе "брательничков и союзничков" за границей, так и не поняв простого: не было нам, русским, братьев нигде, кроме нас самих и народов, живущих веками рядом с нами под небом России. 
     Воистину, непостижимы для ума русская дурость, щедрость и благодушие!
    
     А Дарьюшка Захара в армию рыжей узорчатой осенью провожала. Листья багряные сыпались в пожухлую озябшую траву и на серо-желтую пыль, твердеющую ночами. Рябины заалели, грустя, тая в ягодах горечь земную, хотя морозец-бродяга успел пощипать их из озорства и скрылся куда-то, разбросав местами серебряный, тающий к полудню иней. Небо было синее-синее, манящее, с улыбающимся прохладой солнцем. И караваны, кричащие караваны птиц, летящих прямо в грудь, щемили сердце печалью.
     Правда, Дарьюшка извелась, измучилась. Бледное лицо опухло, под глазами чернь – след переживаний.
     А что реветь-то, что изводиться? Деды, прадеды Русь ставили, отцы отстояли, сберегли. Вот и Захар будет беречь, защищать родную землю, пока люди жить по-другому не захотят, и сила – война – остаётся главным козырем в достижении цели, особенно когда есть чем поживиться. А в России, слава Богу, есть ещё чем! Осталось!..
     Зачем заводить дом, рожать детей, если не хочешь, не учишься защищать то, что досталось от предков и что ты должен передать потомкам? Не стыд ли, не позор ли «косить», прикидываясь немощным, больным, откупаться или же корчить из себя бесценного интеллектуала, прячась в институтах и академиях. Когда твой сверстник добровольно, по-совести, жертвуя своей юностью, жизнью, защищает Родину и тебя, труса. А ты в это время жрёшь, пьёшь, находишь в себе силы ломаться в ритмах музыки и заголять девичий подол. А, получив диплом, попрёшь во власть, в управленцы? Ну что ты может дать, чему научит такой, не знающий жизни, сознательно лишивший себя главной мужской чести – защищать Родину?
     Подошёл Захар к Дарьюшке, обнял и поцеловал у всех на виду в первый раз. Тут и почувствовал он, как сердце её зайчонком пуганым мечется, незащищённость её почувствовал, покорность ему. Поцеловал ещё и, не оглядываясь, опустив голову, пошёл в автобус. А как глянул через стекло, через пелену в глазах: стоят рядышком Дарьюшка и его мать, а поодаль – отец, дядья и братья. А в сторонке молодёжь шумит и отдельно – старики да старухи в хмельной грусти-радости, а среди них, выделяясь трехрядкой, вечно поддатая поселковая знаменитость – гармонист Чапыга, встретивший и проводивший не одну юность-надежду туда, откуда порой возвращаются не все. Душно стало Захару. Рванул он ворот рубахи, глаза закрыл, и поплыла, как наяву, недоступная теперь красота Селемджи, Норы, Меуна, Якутки, дышащая увяданием тайги, ждущая снегопадов, чтоб понадёжнее укрыть зарождающуюся новую жизнь от грядущей стужи.
       
     Возвращался Захар из армии окрепший дружбой, заимев врагов. Прошёл он и через госпиталь: пулю-стерву в атаке грудью поймал. Заросло. Врачи выходили, в жизнь вернули, участием согревали. Вот если бы мы, русские, всегда так друг к другу относились: жизнь была бы иная, земля бы наша расцвела и, не было бы нам переводу.
     Девчоночка одна, сестричка кареглазенькая, боль его сердцем своим снимала, не отходила, к жизни звала, пока он в бреду по тайге шастал, Дарьюшкой ему казалась. А когда очнулся, коленей её пухлых теплых коснулся слегка, но кровь не вскипела, как от Дарьюшкиных. При прощании адрес домашний сестричкин взял и свой оставил, руки ей целовал и щёки в слезах. А чем ещё отблагодарить мог – любовью? Так любовь у него одна – Дарьюшка.
     Потом выслали они сестричке баночку варенья из моховки и варежки меховые, горностаем отороченные, Дарьюшкой сшитые, да шкурок собольих. И письмо Дарьюшка приложила, кареглазенькую сестрой называла, в гости звала и, просила, если, не дай Бог, беда коснётся, пусть позовет – не отвернёмся.
     Там, в госпитале, Захар и награду получил. А чем он смелее других? Душа-то в боях от страха сжималась. И чем он лучше тех, кто шёл рядом с ним и, упав, не поднялся? Их бы наградить жизнью вечной!..
     Зачем мы ходили и топтали чужую землю, убивая людей лишь за то, что они не желали жить как мы, по-советски, стойко и храбро сражались против нас, а иногда даже били нас и крепко? Какой там русский интерес? За что положили там, на чужбине тысячи только начавших жить ребят, и, оставив разор, ушли с позором.
 
     До города Белогорска Захар добрался поездом и, не дождавшись автобуса, вышел на трассу – не терпелось, горело, душа была уже дома.
     Мела позёмка, рисуя на заснеженных полях причудливые, как на бабушкиных кружевах, узоры ледяным шершавым языком.
     Дома встретили слезами радости, объятьями. Протопили баньку до прогревающего насквозь, пахнущего пихтой пара. Отдыхая после парной, Захар с удовольствием попивал брусничный взвар, настоянный на меду и травах,   обязательное в их семье предупреждающее средство от всякой лихоманки.
     Пока Захар с отцом мылись в бане, в доме готовились к застолью: на кухне варилось, жарилось, в горницу сносились столы, лавки, стулья, стелились припасённые на этот случай матерью новые скатерти, выставлялись бутылки с водкой, самогоном, вином и холодные закуски.
     Дарьюшка хлопотала вместе с матерью Захара и жёнами его братьев, вспыхивая от их колких намёков, легко справлялась с поручениями, летая ласточкой по дому.
     К восьми вечера собрались родственники, близкие и все те, кто посчитал нужным прийти поприветствовать Захара. В горнице сразу стало тесно, но застолье было сытным, шумным, приятным. Пили за Захара, за Родину, за родителей, армию, любовь, дружбу. Стоя и не чокаясь, выпили за тех, кто ушёл и не вернётся. Вспомнили и выпили за тех, кто в неволе.
     Закусывали солёными груздями, щучьей икрой, прокатанной мочёной брусникой, мороженной отборной клюквой, строганиной, овощами маринованными и маслятами. С аппетитом заедали спиртное изюбрятиной с домашней лапшой, жареным тайменем, хариусом, свиными котлетами с рассыпчатой картошечкой, гречневой кашей, и вкуснейшими впрок выстуженными пельменями под горчичку, уксус, сметану. Были шанежки с творогом и морковью, блины с мёдом и огромный малиновый пирог.
     Захар сидел рядом с Дарьюшкой, захмелевший не от выпитого, а от её близости, от домашнего тепла, от особого к нему внимания родителей, родных и всех собравшихся ради него. Захару хотелось встать, обнять их, сказать спасибо за то, что они есть, что он их любит, как любит саму жизнь, как любит тайгу, как любит родные тёмные неказистые бревенчатые домишки, крытые тёсом, как любит дорогу, ведущую к дому с невысоким крылечком. И ещё сказать, что если надо, то он готов, хоть сейчас отдать свою жизнь, чтобы между ними и по всей русской земле царил лад и покой. Может быть Захар и решился, и встал бы, и рассыпал бы на всех переполняющие его чувства, и раздарил бы каждому по частичке своего сердца, души, но тут Чапыга заиграл одну из любимейших песен Захара – "Лучинушку", и люди запели. А Захар, облокотившись на стол, закрыв глаза и зажав голову руками, погрузился в чарующие его слова и звуки, улетая далеко-далеко, к самому детству, вспоминая как он, попав под буран, заблудился и чуть не замёрз.  Почему-то мелькнуло, как у него на глазах милиция, забирая дядьку Егора, пинала его посреди двора в присутствии голосящих истошно дядькиной жены и Варьки. И что-то ещё мелькало, неясное, но знакомое, вызывающее жалость, пока отец не вернул Захара в действительность:
     – Ну что, сын, загрустил? Давай-ка нашенскую!
     И Захар, раскидывая руки, подражая в этом отцу, пряча боль раны, выкручивал и загибал коленца, отплясывал с отцом "цыгана", дубася нещадно пол. Но в сравнении с отцом Захар плясал кособоко и неуклюже. А отец, как обычно, специально для танца надев начищенные до блеска хромовые сапоги, темно-синий бостоновый пиджак "вяжи узлы" и такого же цвета фуражку-восьмиклинку с обшитой пуговичкой, сохранённые с юности, легко и красиво, словно парил, плясал около матери, а она, сразу помолодев, смущаясь, говорила: «Да ну тебя, старый, вспомнил былое». Но была в такие минуты счастлива: ведь для неё же, для неё ж старается. 
     А потом у Захара с Дарьюшкой была первая ночь, стыдливая, неумелая, но ненасытная для Захара. А что есть в этой жизни для мужчины слаще, чем обладание любимой женщиной? Воля, власть, богатство, сама жизнь? Да всё это ничто без женщины! И как же точно и тонко сотканы в пленительный узор слова о любимой женщине в народной песне: «За один поцелуй я полжизни отдам, а за ласки мне жизни не жалко»!
     Первое обладание любимой женщиной – высшая награда жизни за путь от мальчишки до мужчины. Но настоящим мужчиной становятся не в постели, а в заботе, защищая и сохраняя Родину, а значит и женщину…
     А когда в окна засочился ненужный рассвет, Дарьюшка встала, оделась, задумчиво заплела распущенные волосы в косы и, вытащив из чехла нож Захара, висевший у патронташа на стене, срезала их.
     – Зачем, Дарьюшка?
     – Всё, Захар, девичество кончилось. Теперь буду носить локоны, мороки меньше. А это тебе на память, и протянула ему косы.
     – Не возьму. Так не возьму, милая, а выкуплю на свадьбе, на нашей свадьбе.
     Свадьбу сыграли в том же году в конце марта. Зима, предчувствуя свою скорую кончину, осатанело металась метелями, злобно воя и, обессилев, улеглась твердыми сугробами до весны.
               
     Свататься Захар пришел с родителями. С собой принесли спиртное и сладкое. Пришла с ними и сваха – шустрая, речивая, наевшая в сватовстве щёки аж до оскомины, Татьяна Кудимова. Интересная женщина была: статная, пышногрудая, вся в остатках былой красоты, помадная, тушевая, но необыкновенно душевной доброты, много сделавшая за свою жизнь хорошего и полезного людям. Её и звали в посёлке: наша Кудимовна.
     На сватовстве настояла Дарьюшка:
     – Приди и сватай! Не хочу родителей обижать, они у меня строго старых традиций держатся.
     Дело было почти у финала, уже и выпили по три рюмочки, но родители сообща упёрлись, уговаривая молодых, что вот было бы лучше свадьбу к осени справить: «И овощ подоспеет, и тайга в это время побогаче, да и рыба с верховьев покатиться – на столы что-то ж ставить надо! Это вам не просто щи пустые посвыркать, тут всё-таки размах нужен, да и две хозяйки на одной кухне не разъедутся, и о жилье подумать надо. Подождите, родимые, потерпите!»
     А зачем терпеть? Да захоти Дарьюшка, Захар прямо сейчас бы её в дом привёл без всякой свадьбы и традиций. Не понимал тогда Захар: традиции лелеять надо, как зеницу ока, – в них суть народа, культура, память вековая…
     Кудимовна, зная желание молодых – март и всё тут, начала тихо, исподволь, плавно, с выходом из-за печки: и солнышко в пример приплела, и конец света, и Степановых.
     – Они когда поженились? Ага, – в марте! И детишки у них крепкие, и дом полный добра, и живут радуясь друг дружке. А вы счастья своих детей лишаете. Пусть любятся, живут, но по закону, по правде, по божески. А ну-ка, Захарушка, разлей-ка нам ещё по одной. Иногда и хмельная голова трезвой голове совет даёт! И выпив, не закусывая, зеркальце из сумочки достав, стала губы подкрашивать.
     – А вообще-то, Дарья, я тебе по-бабьи советую: не ходи ты за Захара. Рыбак, охотник – дома не работник.
     Родители обмерли. Что это сваха творит? Белены облопалась? А Дарьюшка поняла, вскочила из-за стола и подыграла:
     – Да мне, тётя Таня, не работник нужен, а муж. Любимый! А работать я и сама привычная. Но я, вообще-то, ещё подумаю. Время есть. А пока, милые мои, никакой свадьбы! Может я действительно не охотника встречу. Пойдём-ка, Захар, на улицу, прогуляемся.
     Тут родители Захара смекнули: негоже такую сноху терять – золото жена сыну будет. За такой быстренько другие сваты заявятся. А отец Дарьюшки, больше всех артачившийся, всё выгоду для себя выискивавший, тоже задумался: слухи были – у молодых дело до постели дошло. А вдруг дочь в подоле принесёт? Ну, молодежь! Вот стервецы! Позор-то, какой будет! Да и с Караваевыми породнится не плохо – крепкая родовая!
     И решили, ударив по рукам. А что? И в марте тридцатого неплохо. И родственники успеют приехать, и на столы – что хлеб, соль, мясо да водки не найдем?! Мы не последние!
     Захар потом Кудимовне деньги совал.
     – Не надо, Захарушка, живите счастливо, и любовью не играйте!
     До полуночи родители с Кудимовной гуляли, песни распевали, молодость вспоминали, лихолетье окаянное. Но и счастье было, и любовь была, а то бы не выжили.
     А Захар Дарьюшку на санках по сугробам катал, пока рану не почувствовал.
     Потом у её калитки целовались жарко. И тайна была, и будущее словами выстраивали.
     Свадьба удалась. Гостям всего хватило. Постарались родители. Сообща по сусекам поскребли и набрав на колобка золотого, на столы его выкатили. А если серьёзно, то низкий поклон родителям давно ушедшим; вечная память им и благодарность, выжившим в советском аду и сохранившим, и передавшим своим детям само имя русское, его нравственную суть – основу, которую коммунисты вырывали вместе с душой из каждого русского человека, не обойдя и другие народы России. И рубили под корень национальное, обвиняя в оголтелом национализме, ибо массой одной должны быть, поклоняться, молясь только красному дьяволу, и каждое слово его за истину держать.
     К сожалению, свадьба не обошлась без драки. А что? Бей своих, чтоб чужие боялись, – это мы не забыли, сохранили, умеем до страшного, с хрястом, с хрустом, с матом да женским визгом и плачем. И чтоб кровь из ноздрей ручьями, и чтоб зубы подсолнечной шелухой по ветру летели; да с «добрыми и полезными» советами, куда и как бить, от не участвующих в драке любителей и ценителей русского мордобоя.
     Захар, было, сунулся сначала словами утихомирить, а потом разгоношился,
распоясался, расшвыривая, чтобы разнять. На нём даже костюм свадебный помяли, но не ударили, не пнули: грех жениха в его день трогать – накажут и строго. Старики Захара под руки вывели:
     – Не твоё нынче дело, парень – драка. А ребята пусть потешатся, разомнутся – злее к врагам будут. До убийства не допустим, но если случайно убьют кого, значит, доля такая. Кто убил, тому туз бубновый выпал, а кому могила – так судьбинушку не перешагнешь. А гроб вечный и крест ладный сварганим, да и помянем, как следует. А зубы, глаза, головы разбитые, поломанные рёбра, руки – так это дело житейское, и жалеть нечего. Да и лекарям опять-таки работёнка, а то от безделья разучатся лепить и штопать.
     На следующий день подняли, спозаранок, посыльные драчунов и, не дав опохмелиться, на разбор повели. Мужики уважаемые, авторитетные – не ослушаешься – разбор учинили в специально протопленной для этого баньке,  подальше от властей и женских глаз, а то начнут юбками шелестеть, своих выгораживая.
     Зачинщиком драки оказался друг Захара со школьной скамьи Андрон Балагансий – крепкий, рано облысевший, храбрейший парняга с воронёными – сразу не всмотришься – глазищами, любимец грешных любвеобильных поселковых бабёнок, равно счастливых и несчастных от неутолимой жажды желания, прощавших ему частые, как насморк, измены. Ему бы, Андрону, не по тайге круголя нарезать с ружьишком, капканы расставляя, а в своё время конкретно боксом заняться: за славу, за почёт, за деньги, да побеждать под ликование толпы. За это и «органы» не потревожат. Не хулиганство же, спорт – узаконенный мордобой. А в том, что Андрон стал бы выдающимся, знаменитым спортсменом, не стоит сомневаться: с ним и впятером да с кольями редко справлялись. Валил Андрон отчаянных храбрецов-удальцов, как валят нынче деревья новоявленные хозяева-работодатели, изводя тайгу чужими, нанятыми за копейку руками, вывозя древесину кругляком за рубеж, как будто она им одним принадлежит. Но Андрон за драки привлекался и на нарах парился – деньжат-то нет, в отличие от них, а значит – преступник: вот, и посиди, полюбуйся на кружева колючие, поостынь.
     Хотя и предостерегал Захар гостей, особенно Смородинных, братьев своих двоюродных, ребят озорных, не в копне найденных и не кукушкой подброшенных, с кулачищами, как кап столетний, любителей по краю походить, приехавших скопом на свадьбу с берегов славного Амура из приграничного посёлка Ушаково, не спорить с Андроном о политике. А, главное, если коснётся, не говорить о женщинах похабного – загорается Андрон от этого пагубным огнём и волю кулакам может дать, но смотрит, чтоб противник покрепче был и, чтоб участников побольше в драку задействовать – опасней тогда, веселее.
     – Вот тут-то братцы мои – стихия, и только в ней я себя человеком чувствую. А кто верх возьмёт, какая разница, не победа нужна, а злость накипевшую выкинуть, - говорил Андрон о драке.
     – А о чём, Захар, говорить-то с Андроном? - спросил Смородин Игорь, старший из братьев.
     – За одним же столом сидеть будем, не молчать же? Мы не привыкшие…
     – А вы, мужики, об охоте, о рыбалке говорите. Андрон и сам об этом может такие ядрёные байки двинуть, увлекательные, невыдуманные. Прошу вас, не надо ссор, не портите нам прощание с волей. Андрон – друг мне проверенный, надёжнейший в тайге человек.
     – Ладно, братишка, не переживай! Всё будет нормально. А невеста-то у тебя, хороша! Ну просто лебедь! По-братски завидую.
     На перекурах Андрон выходил воздухом свежим подышать, чтоб хмель развеять, и чтобы выпитое и съеденное поперёк горла вот так-то не вставало, а ложилось, как трава скошенная, чтоб ещё влезло.
     Сам Андрон не курил и другим не советовал.
     – Курево, братцы мои, потенцию губит, как и пиво.
     – А водка, Андрон? - спросил Игорь на одном из перекуров.
     – А водка, братцы мои, она для нервов полезна, да и глаза застит от действительности нашей, а то по трезвому, братцы мои, такой пожар мировой раздуть можно, что сам товарищ Ленин содрогнётся…
     Игорь, помня просьбу Захара, решил тему сменить и спросил Андрона.
     – А ты, Андрон, в наших местах, в низовьях бывал?
     – Бывал ли я в ваших местах? Бывал. Края у вас там тоже – раздолье, красотища! Я даже там охотился однажды…
     – А ты заметил, Андрон, что у нас козы дикие покрупней ваших, верховых будут! А ваши козы – под стать зайцам нашим, мелочь мосластая.
     Андрон радушно заулыбался, разводя руками.
     – Ну, наконец-то, братцы мои, началось! Вы посмотрите на него: здесь родился и, почитай, вырос, а теперь ему и козы наши не нравятся! Гостенёчик!..
     - И, на Игорю левой рукой в челюсть. Да с придыхом. А правой - стоящему рядом младшему брату Игоря. И завихрилась, и закружилась метель наша вечная.
     Мужики, выяснив причину раздора и вдоволь похохотав, завершили разбор гуманно, постановив ударить по рукам и замириться по-братски, и чтоб никакой злобы и мести, пойти и привести себя в порядок – нечего, мол, свадьбу ломать.
     А Игорь Смородин, кривя разбитые губы, заметил:
     – Вообще-то, мужики, свадьба без драки – как-то не по-русски. И к несчастью. Теперь-то у братушки всё сложится хорошо.
     Свадьба закончилась на третий день.
     Сначала молодые жили у его родителей, потом свой дом поставили. Вся родня помогала. Захар с Дарьюшкой работали, обживались, дочь родили, потом сына, и по быстренькому ещё одного.
     Но счастье по несчастью бредёт: поумирали в одночасье родители и немало друзей ушло в мир иной, на суд Божий.
         
     В двенадцатом часу закончил Захар с погрузкой, накрыл бутар брезентовым пологом, увязал, чтоб ветром не теребило, не сдувало, разулся и лёг на душегрейку, ожидая Дарьюшку.
     В обычай у них вошло, что, если Дарьюшке выпадала возможность, то она приходила провожать Захара. Сначала он противился этому. Зачем миловаться, страсть разжигая? Нежность – она ласки требует и лучше, когда её огонь согревает в уединении, а не лезет в чужие глаза, скромность растрачивая. Но Дарьюшка настояла – не одна она так поступает, ведь и другие своих провожают. Тайга, она милая дань берёт, и много люда разного сгинуло в ней без следа.      
     Вскоре пришла Дарьюшка.
     – Собрался?
     – Да, готов.
     Захар уступил ей место на душегрейке. Она села, вынула из принесённой сумки полотенце и расстелила, потом достала копчёного сига, початую бутылку водки, две маленькие пластмассовые кружечки. Захар разрезал сига на три куска и часть с головой кинул Гуляю. Дарьюшка, налив Захару полную, себе плеснула на донышко. Выпили.
     – Ты не забыл взять лекарство?
     – Нет, не забыл, милая.
     Захар обулся. Молча посидели на дорожку. Встав, Захар протянул руку Дарьюшке, помогая подняться, прижал к себе и поцеловал.
     Гуляй запрыгнул в лодку. Захар перенёс душегрейку на сидушку у мотора, завёл его и сел, оттолкнувшись шестом на достаточную глубину, включил скорость, и пошёл, не оглядываясь, добавляя постепенно обороты. Он знал: его любовь, жена, мать его детей будет стоять, пока он не скроется за поворотом и пока будет слышен звук его мотора.
               
     А навстречу Захару, распахнув объятья, шла тайга, а по берегам расстилалась,
дышала, родная земля, ждущая любви и сострадания.
      
                с. Черемошное. г. Карлсруэ. 2008 - 2009 г.