Гл. 2. Ленинград, проспект Огородникова, д. 35 5,

Вадим Филимонов
 Ленинград, проспект Огородникова, д.35/5, кв.55

        В 1951 году всё наше семейство: отец, мать, сестра Екатерина, брат Валерий и я переехали в Ленинград. Для матери это было возвращение, она там родилась и пережила все 900 дней блокады. Дежурила на крыше, готовая хватать немецкие зажигательные бомбы и клещами совать их в бочку с песком /или с водой?/. мать считала, что осталась жива из-за формы дома в виде буквы Г. Он, якобы, был ориентиром бомбардировщикам и поэтому его не разбомбили. Ели студень из столярного клея, ходили копать землю Бодаевских складов смешанную с горевшим сахаром. Вшей, которых особенно много было вокруг резинки трусов, давили ногтями. Клопов сжигали прямо на стене, свернув из газеты факел.

        Московский вокзал, конец года, оттепель, снег тает, чужой воздух с избытком напитан бензиновым и дизельным перегаром придавленным к земле тяжёлым небом. На площади перед вокзалом мне захотелось писать. Мать помогла мне это сделать у громадного фонарного столба, выкрашенного серебрянной краской и всего заплёванного. Кругом толпы людей, мне страшно стыдно. Поразили громадные, высокие дома в пять -девять этажей, таких я никогда не видел в Херсонской степи. Говорил с украинским акцентом – дымарь, вместо – труба, и дети смеялись потом надо мной, поправляя ошибки в произношении.

        Ни о каком такси не могло быть и речи, все чемоданы и узлы тащили в руках до трамвая. Суета и беспокойство. Дома ели красный, клюквенный, кисло-сладкий кисель, всю жизнь люблю кислое. Полумрак, над столом висел круглый абажур с бахромой. Потолок и углы комнаты скрадывала тень. В красном углу висели иконы в киотах и лампадка. Бабка по матери – медсестра, верила в Бога и ходила в церковь.
        Теперь в двух комнатах – семь и двенадцать квадратных метров, жили девять человек: мы пятеро, тётка Ксения с двумя сыновьями Андреем и Борисом, и бабака Антонина Андреевна. Квартира была коммунальная. В комнате, примерно семь квадратных метров, жили дядя Гриша, его жена, дочь и сын. Кухня без окна, одна дверь из неё вела в нашу комнату, другая в коридор. На кухне газовая плита в четыре конфорки и один водопроводный кран, вода только холодная. Бедные женщины! как они переживали свои менструации? Помню вскрики-предупреждения не входить в кухню, и подозревал, что там происходит что-то тайное, непристойное. На тринадцать человек – один унитаз в сортире-пенале. Часто возникали очереди, когда кто-то сидел с запором. Страдала запором и фановая труба, тогда уборную заливало жидким дерьмом.

        Естественными жильцами, хотя и без прописки, были мыши, крысы и клопы с которыми моя мать и бабка постоянно боролись. Крыс травили кашей с толчёным стеклом. Они в мучениях дохли, забираясь в старую кухонную плиту или под деревянный пол и там воняли, неспешно разлагаясь. Мать иногда протапливала плиту уничтожая гнёзда мышей, да и кошка не ленилась – ловила мышей и играла с ними под бабкиной кроватью с провисшей панцирной сеткой. Клопов травили порошком ДДТ и жидкостями типа хлорофос, дихлофос. Вместе с клопами травились и мы, разумеется. Меняя обои, сыпали ДДТ в клейстер, чтобы не дать клопам гнездиться за обоями. Так что мы были в постоянном контакте с этим знаменитым ядом, найденным даже в тканях арктических морских животных. О тараканах, которые тоже вольготно там жили, нужно писать целый роман, такие звери мне не втречались потом даже в Нью-Йорке. Это были громадные, чёрно-бурые, с длинными усами, неуловимо-быстроногие насекомые. Ночью они трещали под ногами и из них вылезало что-то белое, невыразимо отвратильное.
 
        Парового отопления не было. Высокая, круглая печка, сложенная из кирпича и обшитая листовым железом – подлинный XIX век  / такая же в доме-музее Ф.М. Достоевского у Владимирского собора/, выходила своими боками в комнату соседей и бабки с тёткой. Дверца в печке – в комнате бабки. Топили осенью, зимой и весной по очереди – один день соседи, другой – мы. Постоянные скандалы, кто лучше топит, к какой стенке пригребать угли, когда закрывать трубу, если рано, то можно угореть. Никакого понятия об экстерриториальности жилья. В свой день соседка сваливала дрова на железный лист перед дверцей печки, щипала лучину, подкладывала газету, дрова и поджигала. Затем нужно было следить, хорошо ли горит и подкладывать новые дрова. На дрова денег не было, кто-то подкидывал по блату, а бабка собирала доски, крупные щепки на стройках неподалёку и помаленьку таскала в наш сарай.
 
        Наша комната была холодная, мы обогревались своим дыханием и пуками. Когда зимой мороз опускался до -25 градусов и ниже, то мать затапливала плиту на кухне и этим мы немного обогревались. Лёд на окне наростал в два пальца /толщины, не длины!/. утром всё окно, до самого верха бывало расписано серебряными узорами. Мы знали, что это дед Мороз малюет ночью. Наше окно выходило на север и узоры долго держались на стекле. Это были наши маленькие радости. Мы подолгу разглядывали сложнейшие рисунки и дивились мастерству деда Мороза. Иногда прикладывали монеты и на льду отпечатывались зеркальные изображения, темневшие влагой на светлом фоне льда. Мы кололи лёд на оконном стекле, но оторвать его было очень трудно. Куски льда скользили по поверхности, но не хотели с ней расставаться.
 
        Отец пил. Он прошёл всю войну офицером артиллеристом, а теперь преподавал в школе русский язык и литературу. Убивающая душу картина: пьяный отец лежит на полу в коридоре под вешалкой, среди грязной обуви. Тётка ругается, иногда не пускает отца в квартиру, кажется, бьёт его. У неё никогда не было мужа, двое сыновей от разных мужиков. Добрые ученики старших классов приводили пьяного отца под руки домой. С похмелья отец вытаскивал из кармана конфету,  давал мне и говорил – это от зайчика. Слёзы жалости душили меня от таких подарков.
 
        Помню как отец провёл со мной целый день вместе, были в зоопарке, запомнились белые медведи. Их было почему-то жалко. Я ел мороженое, такая редкость у нас. Отец заходил в шалманы-пивнушки опрокинуть сто граммов водки, оставляя меня на улице, было неуютно. Просил не говорить матери и давал конфету в фантике «Золотая осень». Она была из трёх слоёв, их можно было разделить во рту языком и сосать отдельно, наслаждаясь кисловатым средним слоем. Разумеется, и пиво пил отец. Мы писали под забором за углом, поразил вид отцовского члена по сравнению с моим неоперившимся петушком. Вернувшись домой – выслушали ругань матери, считавшей, что я целый день ходил голодный, а мне было так хорошо!
 
        Быт на проспекте Огородникова был отвратителен. Сосед, дядя Гриша, алкоголик, здоровый, чернявый с южным русским говором. Его тощая жена работала на табачной фабрике, под кроватью у них всегда была большая коробка с рассыпанными папиросами. Эти папиросы были обвинительным аргументом во время регулярных комунальных склок. Когда дядя Гриша жарил камбалу на кухне, то мы все погибали от невыносимой вони. Вообще: вонь, грязь, теснота, ругань, попрёки, несправедливость, драки больше всего оскорбляли мои чувства. Иногда, во сне, я писался в постель и это добавляло зловония. Сушить бельё и матрац было негде.

        Дядя Гриша вытирал пальцем свою задницу и размазывал дерьмо по стене уборной, крашеной тёмнозелёной масляной краской. Родители оборачивали ручки дверей уборной тряпкой пропитанной хлоркой, чтобы уберечь нас от заразы и глистов. Но всё равно у нас регулярно появлялись глисты и вызывали невыносимую чесотку в попках. Дядя Гриша воспринимал хлорку, как личное оскорбление и ворчал. Но бывали и перемирия. Однажды он всех нас отвёз на своём грузовике с фургоном в Автово и мы видели настоящий танк Т-34, установленный недалеко от кладбища под названием Красненькое. Он пускал нас смотреть телевизор КВН с увеличительной пустотелой линзой наполненной дистиллированной водой. Сидящему с краю мало что было видно через пузатую линзу. Трудно представить себе, как мы все помещались у него в комнатушке и какая там была духота.

        В марте 1953 года подох, или убили, как подозревает А.Авторханов, И.Сталин. Помню гудки автомашин, автобусов, заводов, звонки трамваев. Беспокойно, неуютно, все волнуются, шепчутся, некоторые плачут. Потом мы распевали куплет: «Берия, Берия потерял доверие». Взрослые шикали на нас, боялись. После смерти злодея, у матери и тётки хватило смелости, и летом нас всех крестили в Никольском соборе в Ленинграде. С этим собором у меня связано много глубоких переживаний, я всегда возвращался в него, иногда – странными путями. Целый день я носил нательный крестик, с атласной тесёмкой, под белой праздничной рубахой. Потом мать крестик сняла и спрятала. Режим оставался коммунистическим, атеистическим, бесчеловечным. Была статья в уголовном кодексе – «за религиозную пропаганду». А у родителей, воспитывающих своих детей в православной вере, могли их отнять и лишить родительских прав по суду. Лет через четырнадцать я самостоятельно вернулся в церковь.

        Всё наше большое семейство хорошо знало чувство голода. Не просто – я хочу есть, а истощения всего тела от постоянного недоедания с голодными головными болями. Об урчании в животе и голодных спазмах желудка и говорить не приходится. Пятеро детей, трое нас и двое двоюродных братьев, знали дни получки и аванса у бабки, всю жизнь проработавшей медсестрой. В эти дни мы поджидали её сидя на подоконниках подвальных окон на улице. Она покупала с получки белые батоны булки и мы жадно рвали их руками на куски, стараясь захватить самое вкусное – горбушку. Булка застревала в горле – запивали водопроводной водой. Это ощущение кома в горле, до боли в шее, помню до сих пор.
 
        Первый раз я влюбился шестилетним, в молодую приходящую мединскую сестру. Какие-то лечебные процедуры, мы забирались на платяной шкаф, спасались. Оттуда я любовался медсестрой. Бывали у нас и праздники: Новый год, 1-е мая, 7-е ноября, дни рождения. На праздники, но, кажется, не на дни рождения, делалась генеральная уборка. Тётка не любили заниматься домашними делами, в основном работала мать. Мыли полы, окна, стирали, готовили праздничную еду. Мать на всё семейство пекла различные пироги и булочки. Сначала мать месила своими руками тесто в двух огромных, красного полива, глиняных горшках. Голые по локоть руки, кулаки входят в тесто как поршни, тяжёлая работа. Затем тесто поднималось в укутанных горшках, распространяя приятный кисловатый запах. Пироги были: с капустой, с повидлом, с рисом и мясом, с рисом и яйцом, с морковкой, с рыбой. Они были закрытые или покрытые плетёнкой. Кроме этого – сладкие булочки причудливой формы в виде сердца, с сахаром. Весь секрет состоял в том, как свернуть тесто, намазать маргарином, разрезать, вывернуть и посыпать сахарным песком. Моему уму это было непостижимо. Самыми вкусными были крылья сердца, а основу, где много теста, но мало сахара, мы недоедали. Мать складывала эти огрызки, сушила их в духовке и в голодные времена мы их с удовольствием съедали. Следы неизвестно чьих зубов на сухарях, вызывали лёгкое отвращение, но голод брал своё.

        Бывал и жареный в духовке гусь с начинкой из квашеной капусты пропитанной жиром. У гуся только две ноги, а нас было пятеро и все хотели съесть именно ногу, а не крыло, бок или спинку. Как матерям удавалось примирить нас и разделить гуся, остаётся для меня загадкой.
 
        Праздник – это запах чистого, вымытого со стиральным порошком из коричневого крафтового пакета, пола. Он медленно сохнул и из тёмно-золотистого становился белым. Зимой или в ноябре окна потели, было душно, но радостно в предвкушении праздника и чистоты. Пол был из некрашеных досок. Не было денег на краску или желания возиться с работой. Помню, как мать взялась красить пол, двигали вещи с одной половины на другую. Потом поставили мостки в одну доску вдоль комнаты. Краска была масляная, сохла долго, а мать не халтурила – красила в два слоя, с просушкой первого. Потом мыла пол квасом, чтобы избавиться от липкости. Большая работа, да ещё логистические проблемы тесноты. Делала мать и общий ремонт, переклеивала обои, белила потолок, что было самым трудным делом. Белили мелом на воде с добавлением синьки, красили мочальной кистью и мел не желал ложиться ровно. Помню разговоры про купорос, но как его применяли не помню. В те времена в Питере всюду потолки белили мелом, а стены - выше уровня плеча, как и оконные проёмы. Отсюда понятна шутка про спину испачканную мелом. В середине 50-х годов распространилась страшная забава-зараза: пацан или парень плевал на белёную стену, черенком спички смешивал слюну c мелом в густую кашу, набирал липкий комок на черенок, чиркал спичку и одновременно подбрасывал её вверх. Горящая сера в полёте не тухла, спичка прилипала головой вниз, вся сгорала и оставляла чёрное пятно копоти на белом фоне. Потолки в парадных, на лестницах и даже в школьном сортире все были в этих чёрных лишаях. Называлось это, кажется, «поставить свечку». Пару свечек поставил и я в школе. Высшей лихостью было запоганить потолок не в туалете, а коридоре.
 
        Чистота же некрашеного пола быстро кончалась. Девять пар ног быстро наносили грязь с улицы, а были ли у нас домашние тапочки – не помню, скорее всего – не было. У нашей собаки по кличке Дружок, простой чёрно-белой дворняги, уж точно никаких тапочек не было. Долго не было у нас и телевизора. Слушали проводное радио. Сначала была чёрная бумажная тарелка, как на фотографиях тридцатых годов, потом купили радио с регулятором звука. Футляр был деревянный, лакированный, какого-то розового цвета. Всем семейством слушали мы снижение цен на разные предметы. Снижение было копеечное. Список был длинный, его торжественно читал, кажется Левитан, глубоко ночью. Лет в четырнадцать я с отвращение выключал радио и прекращал бесконечно длинные речи Н.Хрущёва. Я слышал в них ложь, грубость и малограмотность.

         Тётка любила читать нам вслух книги по вечерам. Помню чтение Н.Гоголя – «Вечера на хуторе близ Диканьки» и другие его вещи. Мне он не нравился тогда, не полюбил я его и позднее. Мой здоровый инстинктивный вкус немного объяснил В.Розанов, когда я прочитал у него, лет через семнадцать, о мертвечине Гоголя. Играли мы и в настольные игры, при всей нашей нищете, родители как-то изворачивались и покупали нам подарки. Пять человек детей! Если дарить ножи, то нужно было четыре штуки. Хотя была и несправедливость, когда бабка баловала Андрея, а остальным доставался шиш. Эта несправедливость не возбуждала во мне зависть, но обострила чувство справедливости. С тех детских лет я знаю Тадж Махал, например. Была такая игра с картинками на фанерных квадратиках, что-то о семи чудесах света.

         В 1954 году я пошел в школу, где раньше преподавал и директорствовал отец. К тому времени он уже уехал на Украину к своей матери. Он не выдержал этой собачьей жизни, да и тётка, с её агрессивность и интригами, выживала его из дома. Незадолго до отъезда мы гуляли с отцом, шли по улице Степана Разина к саду Первого мая. Отец пил пивные дрожжи, давал  попробовать – горько, вонюче. С пивного завода имени Степана Разина неслись хлебные, кислые запахи. Жирные голуби обжирались рассыпанным всюду, с русской беззаботностью, зерном. /Через 38 лет я с ностальгией принюхивался в Бремене к похожему запаху с пивного завода Бек./  Отец что-то говорил об отъезде, показывал билет. Я хотел удержать его, присел на корточки около лужи и опустил угол билета к самой воде. Кажется это была весна, пригревало солнце и ярко светило отражением в воде.

        Смутно помню поездку с отцом к тёте Кате на Неву. Ссора с матерью, разлад и недоброжелательство висят в воздухе. Отец взял меня и мы плыли часа три вверх по Неве на речном теплоходе. Было холодно. Встретили нас без особой радости. Отец пил водку. Спали мы в сарае на сеновале, укрывшись каким-то тряпьём.
 
         Когда я вырос, то не таил зла на отца. Мне казалось, что я вырос более самостоятельным без защиты и влияния отца, полагаясь только на самого себя. Может я и ошибаюсь... Безжалостные соседи и парикмахерша спрашивали меня, где папа. Мне было больно и стыдно. Стыдно не за себя, а за них. Я почти плакал, и насупившись ничего не отвечал этим сукам. Последний раз я видел отца году в 68, когда он неожиданно приехал в гости к матери. Выпили водки, сходили к пивному ларьку и взяли по большой кружке. От разговора ничего не осталось в памяти.Отец платил алименты до нашего совершеннолетия, хотя для этого матери и приходилось подавать в суд. Он не развёлся с матерью, но завёл вторую семью на Украине, скрепив её браком и став двоеженцем. В 1976 году я бежал от преследования КГБ в Крым, точнее, подруга меня увезла. По просьбе матери, в  Симферополе, я заказал в справочном бюро адрес отца. Через час получил справку: «Умер в 1976 году, причина смерти – утопление в воде». Это канцелярское «утопление в воде» почему-то больше всего потрясло меня. В какой воде можно утонуть в безводном Симферополе? Был хороший повод напиться сладким портвейном до бесчувствия.
Безотцовщина имела некоторые недостатки, например, в баню, нас четверых мальчишек водить стало некому. Лет до семи-восьми ходили с матерями в женскую баню. Потом долго снился сон: чей-то чёрный волосатый лобок и... поллюция. Банщица не хотела пускать нас, говорила, что уже большие, в мужскую надо ходить. Сёстры огрызались, что у них нет мужей, нас пускали. Вызывали любопытство девочки с грудями-почками и жидкой кисточкой волос на голом ещё лобке, поражали страшные старухи, худые или толстые, безобразные. В мужской бане удивляло, что почти у всех толстяков маленькие члены, а у худых мужиков хрен болтался чуть ли не до колен.

         Школа №268 на углу проспектов Огородникова и Газа, где раньше работал отец. Духота, вонь высыхающей масляной краски после ежелетнего косметического ремонта, отсутствие кислорода – главные ощущения от этой школы. Отопление было печное, зимой хранили тепло и редко проветривали, не открывали маленькие форточки. На стенах коридоров и площадок для перемен висели репродукции картин И.Левитана, А.Саврасова, И.Шишкина, В.Васнецова. В пролёте лестницы – громадная, серая картина маслом: «Ленин клянётся отомстить за смерть своего брата» или что-то в этом роде. Отомстил, до сих пор Россию трясёт. Портретов Сталина уже не было, году в 56 их поснимали. Помню исчезновение его громадного портрета, сработанного сухой кистью, в саду Первого мая и шёпот вокруг этого.
 
         Моей классной руководительницей была учительница русского языка и литературы – маленькая, худая, постоянно переполняемая бесовской злобой бабёнка. Я видел в коридоре, как она била по лицу высоченного старшекласника, почти подпрыгивая вверх с вытянутой рукой. Через много лет узнал её в Псково-Печорском православном монастыре. Не подошел, не поздоровался.Учитель математики – алкоголик, шатался на уроках и от него несло водочным перегаром. С девчонками ходили в его двор и заглядывали к нему в полуподвальное окно. Был один молодой учитель, мы считали его строгим, но справедливым. У него был какой-то дефект глаза, то ли тик, то ли бельмо. Он оставался заниматься с отстающими после уроков, читал вслух. Был очень бедно одет, кажется, всё у него лоснилось.

       Вставал я очень рано, самостоятельно, и в школу приходил первый. От дома до школы всего одна трамвайная остановка. Три копейки на билет мы получали только в плохую погоду. По пути, на бульваре, рвал осенью ягоды кротебуса и ел их. Красная, толстая шкура и светлая, крахмально-зернистая, сладкая сердцевина. Особенно вкусно – после первых заморозков. Листья высоких тополей устилали землю, горький, неповторимый запах. Ни в одной стране, где я побывал позже, я не встречал этого горького запаха /хотя, есть одно место в Висбадене, в XXI веке, там и кротебус есть/. День ото дня листья шуршали под ногами по разному. Над головой, на проводах, надпись: «Осторожно, листопад!». Было совершенно непонятно, чего надо остерегаться, лисья мягкие, голову не проломят. По пути меня постоянно притягивало одно окошко в низенькой пристройке. Там была маленькая кузница и через копоть и грязь на стекле можно было разглядеть горящий горн. Каменный уголь тлел оранжево-красным, а по верху пламени ходили голубые огоньки, в них было что-то враждебное, недоброе, химическое.

         Зимой ещё темно на улице, в школе ни души, только нянечки топили печки. Я не зажигал свет в классе, открывал дверцу печки и любовался тлеющими углями. В классе мы писали вставочками. В каждой парте было две дырки, а в них свободно вставлялись чернильницы из олова. Я вынул чернильницу  и осторожно поставил её в печку на угли. Сначала закипели чёрно-синей пеной чернила и испарились. Потом наступило главное чудо: чернильница вдруг покосилась на один бок, из чёрной, закоптелой, треснувшей поверхности появилась чистая, сверкающая серебром, капля олова. Я ликовал, длинный школьный день наполнялся своим, особым, внутренним и тайным содержанием. В конце дня надо было ещё  незаметно вынуть лепёшку олова с круглыми краями, совсем недавно ещё бывшую простой чернильницей, могущей перевернуться и залить школьную форму ученика или ученицы.
 
         Однажды я угорел, наглотался оксида углерода. На первом уроке у меня страшно разболелась голова, сузилось поле зрения, подступала тошнота. Меня отправили к медсестре  в школьный медпункт. Узнав о моих ранних приходах в школу, она быстро поставила диагноз и отправила меня домой. На свежем воздухе голова прошла и целый день был моим собственным. В лучших традициях таталитаризма – мы таскали школьную форму военного образца: серые брюки и гимнастёрку, подпоясанную кожемитовым ремнём с латунной пряжкой. К этому ещё фуражка военного фасона с кокардой – давила голову и уши. На гимнастёрку надо было пришивать белый подворотничок, лишняя забота для матери. Иногда ставили активистов в дверях класса – они проверяли чистоту подворотничка и рук - провинившихся записывали для кляузы. Девочки носили тёмно-коричневые платься с чёрными передниками, белые – в торжественные дни. Чулки они носили с резинками на поясе. Капроновые или «шёлковые» чулки им запрещали надевать в школу, только хлопчатобумажные или зимой – шерстяные. Я помню тайну ощущения толстой застёжки резинки на ляжке соседки от случайного прикосновения. А ненароком услышанный хлопок резинки по голому телу, ранил чувственность и обещал что-то неизвестное, запретное и порочное.
 
         В доме напротив, через проспект Газа, была женская консультация. За замазаными на треть белой краской окнами мы иногда видели вздыбленные женские ноги. Таинственное и возбуждающее детскую сексуальную фантазию зрелище. В третьем классе я написал открытку: «Вера, я тебя люблю», но стеснялся отдать её. Мать нашла её в моём портфеле, всё семейство как-то узнало и смеялось. Кто-то шутил, что в трёх словах у меня там было три ошибки. Через несколько лет Вера сидела у меня на коленях в ночном саду и я целовал её тонкие, мокрые губы. Может рассказал ей и про ту открытку.

         Мне было лет девять, когда разразилось сильное наводнение. Нева вышла из берегов. Ветер гнал воду с мелкого Финского залива, как с блюдечка, прямо в устье Невы. Вода стояла на проспекте Огородникова. Мы знали, что крышки канализационных люков сносило водой и очень боялись за мать, которая была захвачена наводнением на работе. Попросили соседей, чьи окна выходили на улицу, пустить нас, и мы всматривались в полумрак, ища мать. Кажется, вдобавок ещё лил дождь как из ведра. Мать вернулась мокрая по пояс, мы ликовали радостью козлят и волчат одновременно.

         Зима, сильный мороз, ночь,чёрное, глубокое небо, холод пробирает до костей. Мне лет 10-11, кузен Андрей на два года старше меня. Мы стоим на заднем дворе, задрав головы к звёздам, и гадаем – где Бог? Разговор серьёзный, от него бегут мурашки по телу, не от холода. Снег не просто скрипит, а повизгивает от мороза под ногами. «Может быть Бог в этом камне», - сказал кто-то из нас.

         Примерно а это время я заболел ангиной и от неё получил осложнение на сердце – эндомиокардит. Пролежал в больнице три месяца. Кололи кристаллический пенициллин в мою тощую задницу. Боль как от кислоты на рану или от укуса осы. Духота в палате. Удивительно вкусный глоток свежего воздуха из форточки. Март или начало апреля, ещё  лежит местами снег, почерневший от копоти. Прочитал захватывающую, толстую книгу – «Необычайные приключения Карика и Вали». Стеснялся какать в палате, сидя на горшке, угрожали поставить клистир – ещё позорнее, с трудом покакал. Нарочно с мальчишками разбивали градусники и играли со ртутью, она такая тяжёлая и шарики бегают как живые. Как будто никто из взрослых вокруг не знал, что ртуть – яд.

         Выписали из больницы. Пить много нельзя – нагрузка на сердце. Не бегать, не спешить вверх по лестнице. Помню заботу дворовых ребят обо мне. Детский санаторий, белые панамки, медленные прогулки, раличные медицинские процедуры. Санаторий отличный, лечатся и дети партийных бонз. Помню большую чёрную легковую машину ЗИМ, приехавшую за ребёнком, заискивающие лица медперсонала. Молодые медсёстры моют нас голых под душем. На них только белые халаты одетые на голое тело. Халаты намокают, торчат груди с сосками, ягодицы, лобки. А они спорят, немного непонятно, кто из нас красивый, а кто нет.

         Из-за болезни я остался на второй год. Второгодник – обидное ругательство, но я всегда мог козырнуть своей трёхмесячной болезнью. Часто мать отправляла на лето в пионерский лагерь, где я маленьким плакал в подушку без неё. Она шила платья начальницам, профсоюзным боссихам /примерки в семиметровой нашей комнате, запах застарелых духов, жирная голая спина, фальшивый голос заказчицы – «он не будет смотреть», а я давил косяка и кое что видел – визуальный человек/ и по блату доставала  путёвки в лагерь. Медосмотр, девочка раздетая до пояса, торчат верхние половинки маленьких груш с бледными сосками. Похоже на нарывы и кажется, что ей должно быть очень больно от такого напряжения упорных форм. Я готов любоваться целую вечность, но, поворот – ещё более решительно торчит маленькая грудь в профиль на худом теле, и всё.

         Лагерь на Оредеже в Сиверской, красные песчаные берега, громадные сосны, холодная вода. На холме художник пишет пейзаж с натуры, весёлые цвета, невиданный зелёный. Я с жадность вглядываюсь, как на холсте, из красок рождается природа. Завидно, хочется самому так работать на этюднике с ножками – золото лакированного дерева и серебро алюминия.

         Запах земляничного мыла, которым я моюсь и стираю свой засморканный носовой платок. Гнилой насморк сидит уже где-то в лобных пазухах. Мылись и чистили зубы на улице, у жестяных умывальников. Мятный зубной порошок в круглой картонной коробочке, внутри заклеен тонкой папиросной бумагой, дно легко размокает. Малопонятное замечание отрядной воспитательницы девочкам, – «мыться надо, а не духами обливаться». Сортиры деревянные – «М» и «Ж», две дырки над ямой, сидеть нужно «орлом». Всё засыпано хлоркой, дерёт глаза и горло. В перегородке из досок выбиты сучки или чем-то проверчены дырки – подглядывать. Чинно гуляем с девочкой вдоль забора, огораживающего лагерь. Всюду кучи детского дерьма разной степени окаменелости. Осторожно перешагиваем через них, делая вид, что дерьма совершенно не существует в этом мире.

         Учился я не очень хорошо. Арифметика, геометрия и прочие точные науки не лезли в мою гуманитарную голову. Любил литературу, хорошо читал вслух. Рано начал читать много и взахлёб, всегда торопясь узнать новое,  за пределами книг разрешённых моему возрасту. Читал книги, которые сестра приносила из библиотеки. Однажды был поражён книгой, на обложке которой было вытеснено изображение какой-то богини со множеством грудей, шесть или восемь. И, разумеется, у меня были только пятёрки или четвёрки по рисованию. Бедная учительница рисования! На её уроках было столпотворение, никто её не слушал и меня иногда пронзала жалость. Рассказывая о нашем детстве, мать любила повторять, что Катя рисовала всё одинаковые закорючки, а я - самые разные. В тех свинских условиях мать не сохранила ни одного нашего детского рисунка, не до того было.

         Вообще память у меня была не очень сильная, особенно на вещи не очень интересные для меня. Плохо запоминались и стихи, а таблица умножения была моим бичом и наказанием /как меня утешил В.В.Кандинский своим признанием где-то в своих текстах, что у него всегда была плохая память/. Но помню свой мгновенный правильный ответ на уроке физики, - какой стакан с чаем остынет быстрее, с ложкой или без неё. Некоторые вещи известны мне до рассуждения.
 
         Жил я в мире литературных героем Майн Рида, Стивенсона, Ефремова, Ал. Беляева. Их толстенные книги оставляли мне мало времени и желания заниматься домашними заданиями по школьным учебникам. Школа не могла конкурировать с моими любимыми писателями. «Тиль Уленшпигель». Пытка. Ставят горящие свечи ему под мышки. Распаляющее любопытство. Перечитываю. Представляю, как трещат и воняют горящие волосы.

         Бедность продолжала давить нас. У нас было не больше, чем по паре белья и носков. В баню ходили раз в неделю по субботам, выстаивая вечную очередь. Когда пришел переходный возраст и у меня начались поллюции – жизнь осложнилась ещё больше. Я кончал ночью в трусы, сперма высыхала и в этих же трусах я шел в школу. Мы воняли! Учителя не выдерживали и грубо просили некоторых учеников не подходить близко к их столу во время ответа на вопрос у доски. Это было и справедливо и унизительно. Думаю, что у девочек было не меньше проблем  во  время менструаций. Советская промышленность не производила женских прокладок, пользовались ватой, в поисках которой гонялись по всему Ленинграду.
 
         В 1961 году рубль по мановению руки Н. Хрущёва превратился в 10 копеек. Когда я получал мелочь с просьбой купить хлеб или булку, то доходя до булочной, которая была в нашем доме, забывал, сколько и какого именно хлеба меня просили купить. Приходилось возвращатся и переспрашивать. Я пребывал в других мирах... Лет в 13 я, вместе с Андреем, записался в секцию бокса спортивной школы стадиона Кировского завода. Муха – была моя весовая категория. Я не был физически сильным и здоровым, но лёгким и гибким. Руки были достаточно сильные, я легко подтягивался на канате до самого потолка физкультурного зала. Швырял учебную гранату дальше всех. Однажды моя граната перелетела весь школьный двор, где мы занимались физкультурой, и  ударилась о решётку окна на первом этаже.
 
         Бокс был серьёзным занятием. У меня был даже пропуск на стадион с фотографией и печатью. На ринге я не имел больших успехов, но тренер терпеливо занимался со всеми. Я дрался на ринге по три раунда в громадных рукавицах, провонявших потом многочисленных кулаков. Прежде чем одеть раздолбанные кажанные рукавицы, надо было особым образом обмотать ладонь и пальцы широкой, сантиметров пять, тесьмой. Она предохраняла пальцы руки от вывихов, но всё равно я пару раз вывихнул большой палец правой руки. Было очень больно. Деньги на эту тесьму или, скорее, корсажную ленту, мы выклянчили у матерей. На каждую руку шло около метра. Тренер подробно объяснил, как её надо приготовлять, чтобы сделать мягкой, и мы долго варили эти ленты в кастрюле на медленном огне.
 
         Наша бедность! Нет ни одной фотографии нас на ринге. После занятий в спортзале все мылись под душем. Взрослые парни круглились развитыми мускулами. Я с лёгкой завистью наблюдал чёрные кудри на лобках парней и сравнивал с парой светлых волосиков на своём. Спортивный зал с рингом, раздевалка, коридоры – всё было пропитано человеческим потом, кислым, давнишним, застоявшимся.

         К этому времени наша мать выучилась и стала преподавать на курсах кройки и шитья в доме культуры имени Цюрупы на Обводном канале, почти напротив Варшавского вокзала через канал. С боксом у меня что-то не ладилось, не спортивный я был, и больше времени проводил на улице. Среди дворовых парней, были отсидевшие уже срок в колониях для малолетних преступников. Чуйкин – молодой уголовник, пытался организовать банду и ограбить ларёк. Ходили всей стаей смотреть замки и запоры, но, слава Богу, до дела не дошло. А как захватывал стадный инстинкт, как весело было шагать в толпе и уже чувствовать на языке вкус шоколадного батончика. Чуйкин говорил, что в ларьке есть и шоколад и коньяк. Он же покупал шоколадные конфеты и просил за них дворовую дурочку показать свою целку. Помню её светлый волосатый лобок. Чуйкин однажды так дал мне ногой по яйцам, что я согнулся от боли пополам.
 
         Наша бабка курила папиросы «Беломор-канал», «Север» и даже убийственную «Звёздочку», в зависимости от содержимого её кошелька. В мундштук папиросы она вставляла кусочек белой ваты как фильтр, но это не спасало её от мучительного кашля и одновременных пуков. Чуйкин просил или заставлял воровать для него папиросы, давал курить и мне. Я не затягиваясь курил, этот горький табачный дым! Он делал меня взрослым в собственных глазах. Парни узнали об этом , устроили самосуд и начистили хлебальник Чуйкину. Но мы продолжали жить в одном дворе. Однажды, в деревянном доме на складе, мы застали девчонку. Чуйкин стал задирать ей платье, мы видели её чёрные трусы и голые ляжки. Она уткнулась лицом в угол, не знала что делать от страха, стыда и беспомощности. Нас была целая стая неоперившихся малолеток. Чуйкин предлагал потискать её, но нам было жалко и девчонка убежла неизнасилованная. Позже я встречал её на улице и мы смущённо здоровались.

         На этом «складе» прошла большая часть моего детства. «Пошли на склад» - и было ясно, о чём идёт речь. Его надо описать точнее и подробнее. Это была большая, безлюдная территория, огороженная заборами, может, двести на пятьсот метров. Как образец советской бесхозяйственности, там высилась кирпичная котельная, с установленными котлами и оборудованием, брошенная, так ни разу и не задымив высокой железной трубой. Странное высокое деревянное сооружение, его строила бригада плотников, тоже было брошено. Там был проезд внутри, конические бункеры для сыпучих материалов, пол с двумя люками на высоте полутора этажей. Высокая лестница вела с земли на самую крышу, по которой шёл настил в метр шириной и с перилами. Стены были досчатые, между ними насыпан шлак – утепление. В полу вырыты небольшие подполья. Ни одна из дыр не огорожена, хочешь падать – падай.

        Лето, мне одиннадцать лет, куплены билеты на Украину к бабке Стеше. Мать решила одна отвезти всех нас пятерых отдохнуть на юг, поесть фруктов, загореть на солнце. Я уже давно изготовлял чёрный порох, смешивая селитру, серу и древесный уголь. Толок эту смесь в ступке медным пестиком, с добавлением воды, разумеется! Откуда-то добывал все эти познания. Потом сушил порох на газете. Прятал пакет с порохом в стружках рваного дивана или под матрац кровати, на которой спала мать и младший брат Валера. Порох плохо, но всё же горел. Делал я и хорошие рогатки, и поджиги. Поджиг – пистолет из медной трубки, сплющенной и загнутой с одной стороны и иногда залитой с этого конца свинцом. На небольшом расстоянии от торца делался маленький пропил и пробивалась маленькая дырочка. Трубку привинчивал к деревянному корпусу пистолета медной проволокой, чем крепче – тем лучше, не оторвётся и не изуродует лицо. Заряжал серными головками от спичек. Брал спичку правой рукой, прижимал головку к стволу большим пальцем левой и счищил серу в ствол. От этой работы болела подушечка левого пальца. Зная по опыту, в какой поджиг сколько серных головок зарядить, чтобы не разорвало ствол, утрамбовывал серу круглой палочкой и измерял её количество. Затем забивал пыж, клал «пулю», опять пыж, и пистолет готов к выстрелу. В ложе, около дырочки в стволе, была вбита скобка из согнутого гвоздя, в неё тесно входила спичка и головкой ложилась на отверстие присыпанное серой. Я чиркал спичечным коробком по спичке и вытягивал руку с пистолетом как можно дальше от лица. Гремел выстрел и пуля впивалась в деревянную стену сарая или парадную дверь нашего дома /а если кто-то выйдет? Об этом почему-то никто из нас не задумывался/. Витька-рыбак забил слишком много серы в ствол, крепко запыжил с тяжёлой пулей и выстрелил. Ствол разорвало, ложе полетело назад и вывихнуло ему большой палец, который оказался нелепо повёрнутым назад.

         В тот день мы лазали по деревянному дому на складе с Андреем. У меня был заряженный ствол, но почему-то без рукоятки. Я положил его на подоконник на втором этаже и стал поджигать с помощью увеличительного стекла. Довольно долго фокусировал свет, сера в дырочке пропила не загоралась. Я почти задумался и склонился к стволу с лупой в руках. Грохнул выстрел, я инстинктивно отпрянул и провалися в люк спиной назад. Пребывая в бесконечном падении, возможно я и успел посожалеть, но было поздно. Я грохнулся спиной на кучу угольного шлака и этот шлак спас меня. От удара спиной перехватило дыхание, думал – умру от удушья. Подбежал Андрей и то ли сам догадался, то ли я прошептал просьбу почти без воздуха, но он начал делать искусственное дыхание, разводя мне руки в стороны. Как-то я отдышался и с его помощью побрёл домой. Весь ужас был не в моём падении, их было много до и будет много после, а в том, что мать уже купила билеты на Украину. Меня отвезли в больницу, обследовали всего, сделали рентген черепа. Все кости были целы, я даже сотрясение мозга не схлопотал. Мать считала, что это святой Николай чудотворец нас спасает.

         Многие годы через весь склад проходил глубокий ров в сторону Лоцманки, к устью Невы и Финскому заливу. В ров укладывали чугунные трубы большого размера, мы могли ходит в них лишь немного согнувшись. Между проспектом Газа и улицей Степана Разина рыли глубокий котлован. Голубую глину – кембрийскую, говорила мать, возили на склад и сваливали кучами с самосвалов. Однажды я заглянул в котлован через шаткие ограждения. Рабочие на дне котлована, более глубокого, чем у Платонова, выглядели маленькими букашками. Вероятно строилось очистное сооружение для сточных вод многомиллионного города. Сомневаюсь, что оно работает сегодня.

         Этот ров на складе был нашей археологической сокровищницей. Он проходил через все культурные слои, был метра три глубиной. Чего мы только там не находили! Царские монеты, медные и серебряные, начиная с петровских времён. Курительные трубки из красной глины с насечкой, чёрные, обкуренные внутри. Такие точно были в Эрмитаже, в русском отделе XVIII века. У меня была белая фарфоровая  трубка, точно такая же, как на картине Поля Сезанна «Игроки в карты». Много было черепов коров с рогами, утильщик их не принимал, говорил – старые. В воде, на берегу Лоцманки, находили мундирные пуговицы с филигранными золочёными двуглавыми орлами. Кроме этого, неизвестно откуда, у нас всегда были царские деньги, от одного рубля до больших сотенных купюр с портретом Екатерины Великой – круглолицей, пышногрудой. Были и керенки на больших листах, разрезать из надо было самому. Ничего не сохранилось! Мы ничего не берегли, на всё было наплевать, никаких коллекционерских склонностей. А как пригодились бы эти купюры хотя бы для более точного понимания романов Достоевского со всеми этими «красненькими», «синенькими», «радужными». Был кем-то найден настоящий клад с золотыми монетами, но об этом помалкивали, только шушукались.

         Этот ров существовал всегда, насколько я помню. Он постепенно превращался в свалку и помойку, в него сбрасывали всякий хлам и мусор. Зимой, в страшный мороз, видел там чёрный труп собаки на белом снегу, говорили, что хозяин убил её со злости. Лет в четырнадцать я делал там наброски к своей первой композиции маслом на холсте: рабочие, сварщики, экскаватор. Было холодно, мёрзли руки, держащие фанерку с бумагой и уголь, соус, карандаш или сангину.

        Самый большой страх в моей жизни я испытал в том деревянном доме на складе. Мне было лет десять и, как часто, я один гулял по складу, ничто не мешало моей фантазии творить особые миры. Была зима, на мне пальто подбитое ватой, довольно тяжёлое, шапка-ушанка, валенки. Деревянный дом постоянно манил меня, там было столько ещё неисследованных закоулков. В этот раз я решил залезть в неглубокий подвал. Спрыгнул в него, темно, какое-то тряпьё в углу. Я нагнулся, пытаясь разглядеть, а эта куча стала вдруг шевелиться и расти на моих глазах. Ужас охватил меня, сердце готово было разорваться. Почему эта куча шевелится!?  Бежать некуда, чтобы вылезти из подпола – надо подтягивться  на руках. Что делать? Эти секунды растянулись в бесконечность, пока моего чуткого носа не достигли волны водочного перегара, а слуха – глухое ворчание. Человек! Да, это был бомж, которого я встречал раньше. Он был всегда одет в лохмотья, рожа красная, немытая и лоснящаяся. Он был страшен своей непонятностью, непохожестью на остальных людей. Я зря боялся его. Он просто спал в своей берлоге и я нарушил его покой, а может быть и испугал спросонья. Он что-то проворчал ещё, подсадил меня и помог выбраться наверх. В голове у меня ещё долго мутилось от страха, но веры в человечество – прибавилось.

         Рогатки я делал с хорошей белой резной от противогазов, а саму рогульку вырезал из акации. Кожу, для закладки в неё камня , отрезал от старых сапог. Мы вели настоящие бои с рогатками, не думая об опасности. Однолетки делились на два отряда, набивали карманы камнями, круглыми – лучше летят,  и вели перестрелку. Младший кузен Борис с командой засел на крыше кирпичной котельной. Я пускал камень за камнем и угодил ему почти в самый глаз. Кровоподтёк вокруг глаза был устрашающий, но он не пожаловался родителям.
 
         У этой котельной, снаружи, были какие-то конструкции на уровне второго этажа – деревянные балки сантиметров тридцать шириной. Мы спускались с крыши и ходили по ним, проверяли смелость. Но самой безрассудной была другая забава. Приятель из моего класса, показал узкое пространство между двумя домами в пять или шесть этажей, на углу проспектов Огородникова и Газа. Лестничные окна последних этажей были почти на одном уровне. Мы просунули толстую доску из одного окна в другое, проверили чтобы она не качалась, а плотно лежала на рамах открытых окон. И стали по очереди переходить пропасть по доске. Когда я шёл, то не думал ни о чём, подумаешь и слетишь вниз, на асфальт каменного ущелья. Сколько раз мы так переходили – не помню, но в какой-то момент у меня дрогнули колени и я не смог идти по доске. Тут уж точно не обошлось без святого Николая. Ходил я и по перилам моста через речку-говнотечку по пути в сад Первого мая.  Особенно опасно – зимой, когда бревно перил, скошенного домиком на две стороны, покрывалось снегом и льдом. Через несколько лет, когда я подрос, а склад уменьшился, потерял свою таинственность, я забрался на котельную и хотел пройти по балкам, то не смог. Я повзрослел и ангелы больше не поддерживали меня на высоте.

        Однажды я увидел в котельной писающую девочку, невинно присевшую у красной кирпичной стены. Бедняги, они не могут писать стоя, как мы, мальчишки. Она заметила меня, смутилась, поддёрнула трусики, опустила подол и быстро ушла. А мне – впечатление на всю жизнь. В тот день я производил в котельной опыт: зажигал парафин в жестянке и капал в него воду – пламя с брызгами подпрыгивало чуть не до самой моей головы. Эрос и танатос кружатся надо мной с самого детства.

         Когда точно я начал дрочить – не помню, но начав – занимался этим постоянно и всюду. Однажды летом, мы целой стаей в Стрельне, в кустах, как обезьяны соревновались, кто «спустит» первый. Онанирование вокруг, сопровождало всё моё детство. Мы, ещё малыши, просим А. забраться на  дерево. Он трётся о ствол членом и кончает в трусы, показывая нам пятна спермы. Вовка – сосед, строит «шалаш» под столом и приглашает нас. Он теребит мой член и не понимает дурак, что в семь лет спермы не бывает. Вовке лет шестнадцать, он давно уже дрочит, а может и девиц уже имел. Я ещё ничего не понимаю, но помню, как родители ругали придудрковатого соседского по лестнице парня, на кого-то он дурно повлиял. Когда у меня заболели груди и я спросил у бабки медсестры, что со мной происходит, она сказала, что это переходный возраст, и всё. Потом мы только и слышали – будешь дрочить, станешь дураком. А что деласть со спермой, которая брызжет в ночных поллюциях? С мыслями, занятыми девчонками? С непонятными эмоциями и тревогами? Этого нам никто не мог объяснить. Приходилось страдать и до всего доходить самому. Разглядывая, например, брошюру, найденную на помойке, с анатомическими рисунками женских и мужских половых органов в разрезе. Женские –возбуждали.
 
         Где-то в это время или пару лет раньше, мы так довели родителей, что они устроили целый спектакль во дворе дома. Меня и Андрея одели в какие-то лохмотья, повесили за плечи котомки с чёрными сухарями, дали в руки посохи и готовы были отправить нас на все четыре стороны. Ощущение стыда и позора, но не страха. Однажды я убежал из дома, была зима, настоящий колотун. Я начал строить какой-то шалаш на складе, у меня была масляная лампа-коптилка. Потом я слонялся по пустым ночным улицам. Заходил в парадные – они не запирались на ночь, грелся на лестницах на батареях парового отопления. Жалел себя и был один во всей Вселенной.

         Лупила меня мать сеткой для продуктов, верёвкой, веником и однажды даже палкой от швабры. Это было не сознательным наказанием, а яростным всплеском эмоций. Такое «воспитание» прекратилось, когда я подрос и был готов ударить в ответ. Помню слёзы матери и причитания о том, что она бросится  в Обводный канал и разом кончатся все её мучения. Это ранило меня больше, чем все побои. Обводный канал – грязная, вонючая, сточная канава.

        Педагогические представления матери и тётки были довольно странные. Мой бедный брат Валера плохо спал в младенчестве. Тётка или мать одевались нелепым образом, заглядывали через дверь и говорили что-то угрожающее низким, изменённым голосом. Валерик от страха заливался в истерике слезами до икоты. Я почти уверен, что это идея тётки – медсестры по профессии. Мне было жалко брата, я чувствовал, что это вредно, дурно, жестоко, несправедливо. Десятки лет спустя, мать вспоминала, как кто-то ей говорил, что своих надо защищать. Великая же это премудрость, чтобы выслушивать от посторонних.

              «ЗАПАХ ЖАРЕНОЙ КУРИЦЫ» /рассказ написанный раньше/.
Мне было уже четырнадцать лет. Зимой я ходил на каток, а осенью на танцы, хотя и очень стеснялся приглашать девочек. В то лето мы как обычно поехали в деревню к тёте Ляле и дяде Пале. От Ленинграда нужно было ехать примерно сто километров в направлении Луги и выходить на станции Низовская. Паровоз тащился три часа. Название себя оправдывало. Стоя у путей на станции, было видно, как рельсы плавно, на много километоров, поднимались в обоих направлениях. В этой местности было много топких болот, страшных мест, куда  нам не советовали ходить.
 
        От Низовской до Черницово было километров двенадцать, но кто же мерил эти километры? Могло быть и все пятнадцать. Дорога была та же, что и при Батые и при Иване Грозном - не покрыта ни асфальтом, ни гравием. Да ещё гусеничные тракторы пробивали глубокие колеи – по колено и выше – почти всегда залитые водой.

        Нас иногда встречали хозяева и мы все вместе тащили на себе различые городские припасы на лето: свиную тушенку, крупу пшенную, гречневую, ячневую, конфеты подушечки, постное масло, маргарин и прочее. Народу бывало довольно много: наша мать, бабка, я, старшая сестра, младший брат, двое двоюродных братьев. Однажды мать взяла с собой швейную машину, это тяжеленное чудо техники фирмы «Зингер». Дядя Паля поразил нас своей силой  Геркулеса, он нёс её на плече всю дорогу! Конечо, без станины с педалью.
 
        Советская власть запрещала иметь собственных лошадей в России. Деревня Черницово маленькая, домов восемь всего, ни магазина, ни электричества, ни телефона, ни сельсовета /я шутил – ни советской власти/. Так что лошади были только в сенокос, или позже, когда убирали овёс. Вот мы и изображали вьючных животных, таская пропитание на своих плечах.

         Выйдя со станции мы сразу вооружались берёзовыми ветками – отмахиваться  от комаров. Комары, слепни, оводы, мухи, мошки, клещи отравляли нашу жизнь в деревне. Клопов в избе не было. Если во время купания зазеваешься и не заметишь на себе серого слепня размером в ноготь большого пальца взрослого человека, то получаешь укус, как удар дубиной. Поэтому разрешалось прихлопывать ладошкой слепней друг на друге. Кое-кто пользовался этим, чтобы просто хлопнуть по голой спине и сказать, что был слепень, а был ли – поди докажи.

         Дорога шла то лесом, то полем вдоль реки Ящеры, узкой, с ледяной родниковой водой и множеством щук, которых мы иногда ловили. Лес сумрачный, весь из громадных елей и сосен, немного березняка, а по опушкам и вдоль реки осины, которые бобры валят и строят свои плотины. Странное дерево осина. В народе считают, что на ней удавился Иуда Искариот, после предательства за тридцать серебряников Иисуса Христа. Осина всегда шумит, даже когда совсем не чувствуется ветра. Её листья снизу серебристо-белые и часто светлее хмурого северного неба. Осиновые дорова самые плохие, плохо горят и мало тепла дают.

        Первая остановка на отдых была у камня, который лежал на берегу со времён последнего ледникового периода. Все были потные, немного усталые. Смелые решались купаться в ледяной воде, хотя на дворе стоял уже июнь. Купались, разумеется, нагишом, чтобы не ходить потом в мокром. Женщины за кустами направо, мужчины – налево. Освежившись, садились на траву и закусывали крутыми яйцами с хлебом – комок в горле, воду пили прямо из реки. Иногда напьёшься, а потом видишь в паре метров внизу по течению дохлую лягушку прибитую к берегу. Ничего, никто не страдал поносом от воды из Ящеры.

        Километрах в трёх от Черницово мы сходили с дороги на тропинку, она сокращала путь. Почему-то именно на этой тропинке я опасался, что рысь может напасть. Теперь все шли гуськом, а дядя Паля со швейной машиной  на плече – впереди. Лес кончался неожиданно, деревня стояла в глухом лесу, окружённая немногими бедными полями. Помню голубой овёс и рассказы о том, что с опушки леса приходит медведь лакомиться им.

         Если в деревне у кого-нибудь топилась печь и запах дыма доносился до меня, то радовалась даже не душа, а все гены доставшиеся от древнего человека приручившего огонь. Наконец-то мы дома! Хозяйка готовила ужин. Мать доставала наматрасники, столько народу, всех надо уложить спать, и мы набиваем их сухим сеном. Подушки тоже были – наволочки набитые сеном, не тащить же из города восемь подушек. Но мы чаще спали на сеновале, в избе летом жарко, особенно если хозяйка днём пекла хлеб. А если не пекла, то ходить за хлебом нужно было или на станцию или в другую деревню за три километра, куда хлеб привозили на громадных санях из цельных брёвен. Сани эти таскал гусенечный трактор ДТ- номер такой-то.

         Наконец и ужин. Зажигали керосиновую лампу, света от неё было немного, но уютно и запах – незабываемый. Еда была простая: картошка, творог, молоко, зелёный лук. В день приезда была и городская селёдочка и долгожданная бутылка водки для дяди Пали и взрослых. Дядя Паля – Павел, был глухонемой, очень сильный, первобытный человек. У них с тётей Лялей – Еленой, не было детей. Тётя Ляля была хитрая, но не злая, а дядя Паля просто любил нас. Но водка делала его диким, поэтому следили за выпитым и не давали ему напиться. Мне и старшему двоюродному брату Андрею наливали по стакану браги, от неё шумело в голове и клонило в сон.

         В деревне мы проводили всё лето – июнь, июль, август. Купались, дрались, мирились, собирали грибы белые, красные - подосиновики, подберёзовики, моховики, сморчки, грузди, горькуши, опята и даже сыроежки. Их жарили – самое вкусное, варили, солили, сушили, мариновали. Собирали чернику, малину, бруснику, клюкву, гонобобель, морошку. Мать и бабка варили варенье, а мы выпрашивали пенки.
 
         Но главным для меня было не это. Вокруг Ленинграда, во время Второй войны, шли тяжёлые бои. Земля была начинена военным железом. Мы всюду неходили оружие и боеприпасы. У нас были: гранаты противотанковые и простые, лимонки, различные патроны, трёхлинейная винтовка, карабин, кавалерийская шашка, пистолет «ТТ», мины-летучки и снаряды, которые мы взрывали в кострах. Мы знали места где больше всего можно было найти оружия. Мечтой был немецкий автомат «шмайстер». Главным местом была старая мельница, взорванная ещё во время войны. Там осталалсь часть плотины, жернова, камни-валуны.
 
        Ещё год назад я нашёл артиллерийский снаряд примерно 120 миллиметрового калибра, и припрятал его. Теперь я решил отвинтить боеголовку – самое опасное дело. У меня был ржавый немецкий штык-нож без ручки. Орудуя им и камнем я отвинтил боеголовку. Она ещё назвается дистанционная трубка, на ней выбиты разные таинственные цифры. С её помощью поджигается артиллерийский порох в снаряде – такие длинные макароны с дырочками для воздуха. Хотя я и знал, что снаряд, лет двадцать пролежавший в воде, отсыревший, но всё же не молотил по самому носу боеголовки, а осторожно стучал по кольцу со специальными зазубринами. Холодок, почти сладострастный, пробегал по моему хребту. Отвинтив боеголовку, заглянул в снаряд – узкий канал шёл в нутро начинённое порохом...

         У нас всегда были с собой спички, ножи, луки со стрелами, кнуты. В один прекрасный день я решил взорвать снаряд. Со мной были мои младшие братья, родной – Валера и двоюродный – Борис. Мы пошли на старую мельницу. Братья собирали дрова, а я складывал костёр как колодезный сруб – четырёхугольный. День был солнечный, мы все в одних трусах. Костёр разгорелся хорошо. Я отправил братьев на высокий берег, аккуратно положил снаряд в костёр и быстро перебежал по камням на берег. Ящера там всего метров в пять шириной. Мы залегли наверху, бугорок перед нашими головами защищал нас от возможных осколков снаряда. Мы ждали взрыва и звона в ушах, но ничего не происходило.

        Я осторожно выглянул и увидел догорающий костёр на камнях мельницы и почерневший снаряд в нём. Не долго думая я приказал братьям лежать на месте, не высовываться, и полез с берега вниз к костру, чтобы подложить дров. Страха у меня не было. Снаряд лежал ко мне жопкой. Я поднял ветку, обошёл костёр, сунул ветку в отверстие оставшееся от боеголовки и стал поднимать снаряд... Оглушительный взрыв, железный звон в ушах, огонь по всему телу. С закрытыми глазами я бросился с плотины в воду чтобы сбить сжигающую меня боль огня. Если читатель обжигал себе палец, то он может представить себе мою боль. Как я узнал позже, у меня сгорело 30-40 процентов кожи, весь мой фасад. Семейные трусы спасли моё мужское достояние.

         Горящая кожа убедила меня, что остался жив. Я даже знал – почему. Снаряд не взорвался, а выстрелил в меня огнём из дырки. Я спас себе жизнь – отвинтив прежде боеголовку. Глаза мои не сгорели.
Братья вскочили на берегу, родной плакал, двоюродный смеялся. Я был весь чёрный от сгоревшего на мне пороха. Больше всего  пострадали руки и ноги. Кожа вздувалась большими пузырями, некоторые уже лопались и из них текла прозрачная жидкость. Я не орал, страха не было, была безумная боль. До деревни надо было бежать километра три. В Германии, где я пишу этот рассказ, трудно представить безлюдье тех мест. Автомашины там по дорогам вообще не ездили, людей не было, может быть раз в месяц проезжал гусеничный трактор. Бедный Валера, кажется, страдал больше меня, он был очень жалостливый и мог глубоко сострадать.

         К этому времени мать уехала в Ленинград по делам, с нами была только бабка. Она повидала достаточно ужасов за свой век и поэтому не упала в обморок при виде меня, а стала помогать. Если бы сгорело чуть больше кожи или ожоги были бы глубже, то я не писал бы этот рассказ и у меня не было бы дочери Марии. Бабка стала обмазывать меня простоквашей, она охлаждала, питала влагой ожоги и немного снимала боль. К счастью, в деревне была лошадь, её быстро запрягли в телегу. Бабка дала мне простынь, одевать я ничего не мог, любое прикосновение причиняло страдание. В телегу кинули сена, усадили на него меня и я с кем-то поехал до районного центра. Бабка осталась в Черницово с детьми. Она предупредила, меня, чтобы я не давал обрабатывать ожоги спиртом – можно умереть от острого шока, или от обезвоживания организма.

         Умереть я пока не боялся, но в голове мутилось от боли. Дорога раздолбанная тракторами трясла меня в телеге. Начался озноб, становилось тоскливо. Так я трясся несколько часов до деревни, оттуда до станции и шоссейной дороги на Ленинград. На станции, в каком-то медпункте, мне сделали кое-какие перевязки. На шоссе милиционер остановил первую машину, это было такси, и таксист погнал в Ленинград. Какая-то незнакомая тётка согласилась сопровождать меня, она же съездила к матери – телефона не было – и сообщила ей о происшествии.
 
         При въезде в Питер позвонили в Скорую помощь, которая и привезла меня в Военно-медицинскую академию. Подходящй случай – боевое ранение, хорошая практика для врачей. Дальше опять всё смутно. Обезболивающий укол, бинты, мазь и боль, боль, боль... Приехала мать, извещённая доброй тёткой. Как она потом рассказывала – моё лицо было чёрное, как солдатский кирзовый сапог. Мать вела себя мужественно, сдерживала слёзы, чтобы не расстраивать меня ещё больше. Она привезла арбуз, при таких ожёгах надо много пить, выводить из организма продукты распада. Пробыл я в больнице дней 10-12, военные врачи быстро поставили меня на ноги. Самое страшное там было – перевязки. Бинты присыхали к коже, их разрезали и отрывали вместе с кожей. По ночам я не мог спать, странный запах, который шёл от моей груди, мучил меня, запах жареной кожи и мяса с привкусом чего-то сладковатого.

         Мой молодой организм хорошо боролся за жизнь. Через несколько дней, к боли сжигаемого заживо на костре еретика, прибавилось неприятное ощущение в глазу. Вызвали окулиста. Он осмотрел меня, закапал в глаз атропин, поковырял чем-то острым роговицу глаза – боли нет, а как будто в мозгу железом царапают – притащил большой электрический магнит и с его помощью вытащил железную занозу из моего глаза.

         Русские говорят – «в мгновенье ока» о чём-нибудь действительно мгновенном. Когда порох в снаряде вспыхнул и пламя полетело на меня, впереди взрывной волны летел мелчайший осколок, может быть сорванный с резбы для боеголовки. Этот осколок вонзился в глаз, но перед огнём глаза закрылись и не пострадали. Сгорели только ресницы и брови.
 
         После выхода из больницы я ещё целый месяц ходил на перевязки в поликлинику – на ногах образовались трофические язвы. Руки ещё были в бинтах, когда я появился на танцах в Саду первого мая. Был героем дня.
Теперь у меня изменившаяся кровь. Я инстинктивно вздрагиваю от взрывов. Люблю фейерверк на Новый год в Германии, но не люблю, когда стреляют за моей спиной. Я долго обходил стороной баллоны с кислородом и ацетиленом – они слишком похожи на бомбы, да и содержимое взрывоопасно.

        На следующе лето я был на мельнице и разглядывал пустой стакан снаряда. Дырка, из которой на меня прыгнул огонь, уже заржавела и была моего любимого красно-рыжего цвета.

        Больше года я не мог есть жареную курицу.