Мне снилось детство.
Тогда мама, папа и я жили в коммунальной квартире.
В таких же, похожих, проживало большинство жителей Ленинграда. Северная столица могла держать первенство по количеству коммуналок среди других городов.
Наша коммуналка была не совсем обычной: в ней имелись всего три комнаты, в каждой из которых проживало по одной семье.
Квартира считалась малонаселенной. В многонаселенных коммуналках обыкновенно селилось от пяти до двенадцати семей.
Но даже наша, трехкомнатная коммуналка, была спроектирована по стандартам жилищного общежития: длинный коридор, только по одну сторону которого располагались вытянутые и узкие комнаты. Наверно поэтому такие квартиры и прозвали «гребенками».
Дородовое отделение походило на коммуналку. Только в тупике коридора, где в нашей квартире ютился туалет, в «дородовом» была «родильная».
В коммуналке мы занимали ближнюю к туалету комнату.
Скудностью дневного освещения она походила на сарай: несуразная, вытянутая, с одним окном в углу.
В комнате ели, спали, смотрели телевизор, обсуждали насущное, выясняли отношения, принимали гостей, возились с игрушками и ходили на горшок.
Конечно, на горшок в комнате ходила только я, ведь мне было годика три, когда для «нужды» имелся пестрый, как курочка Ряба, металлический горшок со звонкой крышкой.
Горшок я не любила.
Во-первых, он свидетельствовал о моем несостоятельном возрасте: я не доросла даже до посещения туалета для взрослых.
Во-вторых, горшок был неустойчив, и вынуждал меня искать опору руками на полу.
В-третьих, справлять нужду мне зачастую приходилось в присутствии родителей.
Конечно, сидя на горшке, озорное чадо никому не мешало. Скорее родители мешали чаду: хождение «по-большому» требует некоторой сосредоточенности и расслабленности одновременно. А когда перед тобой снуют то мать, то отец, и мельтешением отвлекают от дела, недалеко до запора и заболеваний желудочно-кишечного тракта.
Бывало, с горшка мне приходилось во все горло кричать об окончании очистительной процедуры и ждать, пока эта весть долетит по длинному коридору до кухни, где мать под соседский гвалт готовила пищу.
Тогда она приходила и довершала дело пожелтевшими газетными обрывками, избегая пустить в ход кусочки с изображением вождей пролетариата.
– Мамочка, почему ты всегда вырываешь из газет этих дяденек? – как-то спросила я с горшка.
– Ими нельзя вытираться.
– Они грязные?
– Они свинцовые. Это вредно.
– Если эти свиньяцовые дяди такие вредные, почему их рисуют в газетах?
– Замолчи и никогда не говори такие вещи! – с опаской оглядываясь на коридор, громким шепотом цыкнула мать. – Держи язык за зубами!
– Мамочка, я уже большая девочка и знаю, что язык показывать некрасиво. Но почему эти вредные дяди…
– Не болтай! – одернула она меня с такой силой, что я надолго потеряла интерес к свиньяцовым дяденькам.
Горшок подчеркивал мою несостоятельность: мне, малой, не позволялось вникнуть в вопросы, серьёзность которых витала в пространстве.
Я мечтала скорей подрасти и ходить в туалет для взрослых. Там можно укрыться от посторонних, там двери надежно консервируют запахи, там можно вытираться любыми картинками, а журчащий слив уносит «нужду» в неизвестные дали, стоит только дернуть сливной бочок за веревочку…
Шел футбол. Я восседала на горшке, а отец, устроившись у экрана телевизора, ни за что не желал покидать комнату.
Футбол с экрана вопил, голосил, свистел – и все из-за какого-то заплатанного кожаного мяча, который футболистам никак не удавалось загнать в ворота без рук и почти без головы.
Отчего здоровые, крепкие дяди пожизненно носятся за мячиком и готовы подраться из-за него, точно хулиганистые мальчишки во дворе?! А за дяденек-футболистов должны болеть дяденьки-зрители?
Название этой загадочной болезни мне было не известно, но казалось вопиющей несправедливостью, что кто-то должен болеть вместо кого-то.
Уткнувшись в экран, отец азартно подпрыгивал на стуле, бил руками по воздуху, будто тонул, и до хрипоты кричал нездоровым голосом:
– Го-о-о-л!!! Нет, мимо, штанга!.. Кретины!!!
Мяч сновал по полю шаровой молнией. Стадион заходился свистом, улюлюкал, а я пыхтела и тужилась. Но под несносный галдеж в мои «ворота» тоже ничего не попадало. Живот раздирала острая боль, внутри стреляло, кололо, но что-то противилось потугам и не хотело меня оставлять…
Я поднялась с горшка, нарочито громыхнув крышкой.
Отец на миг оторвался от экрана:
– Что, зайка, передумала?
– Угу… – буркнула «зайка», еще раз звонко прибив рябой горшок крышкой.
Отец ласково поманил к себе. Я забралась к нему на колени, свернулась клубочком и, сложив руки «лапками зайчика», доверчиво уткнулась в его плечо:
– Папочка, почему ты так громко кричишь?
– Доченька, разве ты не видишь, я болею!
– Вижу, папочка. Поправляйся и больше не болей!
Он улыбнулся и обнял меня.
Рядом, на столе, в бидоне из-под молока, рдели алые гвоздики. Отец любил дарить цветы…
Футбол закончился.
На экране моих сновидений возник хор девушек. Они выстроились широким полукругом на хорах.
В огромном зале зрители листали программки предстоящего концерта. Кое-кто обмахивался ими, как веерами.
Удивительно, но среди зрителей в зале затесалась и я, только уже взрослая, сегодняшняя. Вместе со всеми, в ожидании концерта я изучала программку и поглядывала на необычных хористок: все они были бледные, будто нездоровые. Лица их, малоподвижные, словно неживые, походили на маски.
Одежды певуний были невзрачны и не по возрасту строги – длинные, темные, до полу, как у монашек, бесформенные платья. Головы покрыты красными косынками, завязанными узлом на затылках, как у доярок. Наглухо застегнутые вороты платьев оторочены круглыми отложными воротничками, схожими с детскими слюнявчиками: у кого грязно-розовые, у кого грязно-голубые. А с шей свешивались кожаные шнурки с пронумерованными бирками из кусочков клеенки.
Хористки держали на руках лысых пластмассовых кукол и покачивали их, словно убаюкивали младенцев.
Хором управлял диковинного вида дирижер.
Это был худощавый, сутулый мужчина, с серым, как ствол тополя, лицом, горбатым носом, прищуренным взглядом и тонкими губами.
Одет он был в длинный черный фрак, но нижняя часть костюма отсутствовала. Из-под фрака торчали волосатые ноги, обутые в уродливые, скореженные боты на широких и плоских, как лошадиные копыта, каблуках.
На голове его красовался белый медицинский чепец, но не с красным, а с черным крестом. А в руке была дирижерская палочка, на кончике которой светилась рубиновая звездочка.
Весь облик его был зловещим, как бездна…
Дирижер повернулся к зрителям, отвесил поклон.
Зал замер, словно оцепенев.
Дирижер обернулся к певуньям, вытянул руку и медленно прошелся дирижерской палочкой по рядам хористок.
Словно завороженные, они не сводили с него глаз.
Наконец, он яростно взмахнул дирижерской палочкой, так что рубиновая звездочка ярко сверкнула, и исступленно застучал каблуком в такт аккордам вступления.
Покорные воли регента, девушки запели, но безрадостно и без вдохновения, будто по принуждению.
Звучала протяжная заунывная мелодия. Но вот она резко поменялась, переродилась в воинственный марш, потом – в нечто, похожее на возвышенный гимн, и вскоре стала печальной, как реквием.
Во время пения состав хора все время менялся. По негласному велению дирижёра то одна, то другая исполнительницы бесшумно покидали хор, унося с собой кукол. В этот момент их лица розовели и оживали, словно с них спадали мертвенные маски, а их место в хоре тут же занимали другие исполнительницы.
Музыка лилась, и не было ей конца…
Вглядываясь в неживые лица хористок, я вдруг увидела среди них себя! В таком же бесформенном одеянии, в красной косынке на голове и с пронумерованным шнурком на шее. Только воротник-слюнявчик у меня был неопределенного цвета, а кукла и вовсе отсутствовала…
Из хора я глядела на себя саму в зал, а из зала, как в зеркало, смотрела на себя, стоящую в хоре.
Внезапно от сильного пинка я вылетела со зрительского места и, пролетев над головами зрителей, впорхнула в «себя», стоящую в хоре. Там оба моих «я» слились, и на затылке у меня образовалось второе лицо – бледное и мертвецкое, как у соседок-хористок.
Завидев меня среди певуний, дирижер самодовольно скривился. Он будто только и поджидал, когда я окажусь на сцене. Едва заметным движением он дал сигнал хористкам, и только что кроткие певуньи-монашки одним махом вцепились в меня, сорвав косынку и оголив затылок с мертвенным лицом.
Еще сигнал, и соседки принялись щипать и толкать меня со всех сторон, так что я завертелась юлой, и двуликая голова обнажилась перед публикой.
Зрители тыкали в меня пальцами и покатываясь со смеху.
Дирижер ухмылялся, а лукавые певуньи злорадно хихикали.
О концерте юных дев было забыто. Всем только и хотелось, что получше разглядеть безобразную голову с двумя лицами.
Хохот и подтрунивания публики казались нескончаемой пыткой! Обезумев от ужаса, я думала вырваться из дьявольского хора, но магический пасс дирижера приковал меня к месту. Пригвожденной, я задыхаясь от ужаса...
Ничего не оставалось, как ждать, пока пересмешники насытились разглядыванием уродливой двуликой головы и, в конце концов, потеряли к ней всякий интерес.
Все смолкло. Вновь зазвучала протяжная музыка.
Я чуть не рухнула на пол, но соседки-хористки не дали упасть, подперев мое безжизненное тело плечами.
Подавленная и сломленная, я чувствовала себя настолько посрамленной, что, казалось, уже ничто не могло опозорить меня с большей силой!
Это был пик отчаяния...
Отчаяние неизбежно ведет к смирению, смирение – к покорности, покорность – к омертвению.
Дирижер сверлил меня взглядом и помахивал дирижерской палочкой, как бы подстегивая: а-ну, пой!
Петь я не умела. Но, подчиняясь колдовской власти черного дирижера, стала беззвучно открывать рот, точно рыба, выброшенная на берег.
Властитель хора испепелял меня взглядом, требуя, чтобы я запела, как это угодно ему – в полный голос.
И вскоре я уже лезла из кожи вон, стремясь выводить красивые рулады в надежде, что увидев мое рвение, дирижер позволит покинуть сцену.
Но он потерял ко мне всякий интерес: покорность и радение не прельщали его.
Постепенно на сцене сменился весь состав. Одна за другой вокалистки покидали хор, оживая и розовея лицом. Только я одна по-прежнему не получала разрешения уйти. И пела, пела, пела, уже на пределе срыва…
Исполнительницы вдруг, словно в молитвенном экстазе, торжественно и возвышенно грянули: «Аминь!».
Я поспешила подхватить их, и так хорошо мне стало от «Аминь!», будто нутро мое вывернулось наизнанку и из него вылился весь ужас, навеянный жутким дирижером.
Внезапно хор сменил тему, обрушил иной лейтмотив: Хаос, Хаос, Хаос!
Мне не удалось слиться с ним в унисон. Белой вороной я продолжала тянуть благое «Аминь», что опять привлекло ко мне внимание черного дирижера. Он неистово сотрясал звездной палочкой, призывая немедля сменить тему, но я упорно воспевала «Аминь».
«Хаос» перемешивался с «Аминь», налетал, заглушал, забивал.
«Хаос» просачивался, въедался, тянулся, неуклонно увлекая меня за собой…
Резко щелкнул включатель на стене палаты...
Продолжение:
http://www.proza.ru/2010/05/22/445