Мой Мидянка

Людмила Загоруйко
Я открыла книгу и наткнулась на его "Ішли міські угорки в чорнім  драпі, пливла стара напудреність лиця"… Сердце вдруг затрепетало, оборвалось, покатилось, упало и раскололось на мелкие друзки-осколки. Знакомое. Созвучное. Мой город первого ноября. Широкий поток поминальной процессии. И лица, лица… Ты один из них, в торжественности людского коловорота.
Меня «зацепил» не факт поэтической констатации происходящего, откуда-то из вечно соннного небытия всплыли и отозвались на чужое слово мои немые чувства. Я нашла свою точность ощущения в строке, нашла себя, вечно захламленную, как старый буфет лишним, наконец, сосредоточилась и разлилась собой неведомой. Я захлебнулась счастьем узнавания и слилась с его стихом. Учила наизусть, бормотала на ходу, чтобы разбавить длинный безрадостный путь на подневольную работу ради куска хлеба и неясных перспектив. Он скрашивал мне жизнь, путь. Пливла вода – текуча й гомінка, крізь кропиву, шипшинове насіння... Вода плывёт. Плывёт текучая. Как просто, прозрачно, неожиданно и как изысканно роскошно!
– Кто это? – спросила я у друзей.
– Поэт из Широкого Луга.
Это было двадцать пять лет тому назад. Я наткнулась на его монументальность, застенчивость, а иногда просто детскую наивность, набила, неопытная, радостно торчащую плотную фиолетовую гульку-шишку, с досады потёрла лоб и побежала вприпрыжку жить дальше. Господи, все бы такие шишки. Потом их (другого характера и рода) становилось всё больше и больше. С годами я перевела дух и перешла с галопа на умеренный шаг. Всё это время он был у меня в уме, как два пишем, два замечаем, отложенный переферийно в сознании. Книги его томились на полке, всегда под рукой, чтоб иногда заглянуть. Я не знаток и фанат поэзии, с ним было всё иначе. Он был моим сокровенным достоянием и открытием.
– Какой он, как выглядит? – спрашивала я подругу, знавшую поэта.
– Успокойся, это не Блок.
– Ну, и?
– Выпадает из всего.
– Даже из поэтов?
– Ты бы на него посмотрела, – заверила она, и мы ещё долго хихикали по-женски не зло, в целом, благодушно-симпатично, подсмеиваясь над его неуклюжей манерой держаться на публике, неотшлифованными жестами необласканного дамами «дикаря» из глубинки.
Людей, выпадающих из общепонятного человеческого контекста, не бухгалтеров, не экономистов, не строителей я люблю, потому что сама того же поля ягодка, но тут пахло исключением.
Я ходила на его выступления, смотрела во все глаза, пыталась заглянуть внутрь костюма. Меня знакомили с ним в фойе, коридорах, в концертных залах и на природе, но это ровным счётом ничего не значило. Он смотрел сквозь, своим точечным, застывшим, невыразительным взглядом, ничего не говорил или обходился двумя-тремя невыразительными словами и исчезал на годы.
– Там тяжёлые бытовые условия, брось, чего ты к нему поедешь, – отговаривали знакомые.
– Поэт в жизни и творчестве – разные люди, – намекали другие. Иными словами, творческий человек и сволочь – могут мирно уживаться в одной особи. Признаться, я боялась разочарований, но мне не привыкать. К тому же на негодяя он явно не тянул, не то лицо. Я хотела знать, какой он, этот застенчивый, внешне не примечательный, состоящий из одних треугольников человек.
О презентации поэта я узнала задолго и твёрдо решила не упустить момент, наконец, взять реванш. Пора. Я не спускала глаз с него, нарядного, чуть окаменевшего, смотрела и видела не лицо, а брови. Они нависли над глубоко посаженными глазами, шевелились, сходились и расходились тучами, опускались и поднимались вместе и по частям, краешками, к уголкам глаз. Брови были сенсорами, щупальцами, которыми он осторожно выходил на контакт с нами, впускал через них и выпускал эмоции, чужой текст, вопрос, видел реакцию.
Редко под ними загорались глаза, светились и сразу гасли, как задутые второпях свечи, и возвращались вглубь себя. Я стойко выстояла в кругу почитателей. Выпила за здоровье теперь уже классика украинской поэзии не одну рюмку, плавно перетекла с компанией из одного культурного заведения в другое. Вообще-то меня никто не приглашал и может, кого-то моё присутствие и раздражало, а мэтру было всё едино, но, видно, за годы я примелькалась, знакомых общих у нас было предостаточно, в итоге добилась своего и получила личное приглашение посетить Широкий Луг. Если уж быть точной, не лукавить и не блудить словом, то напросилась. Мы обозначили период, выделили в скобки предполагаемое время ненужного визита почти незнакомой женщины и разошлись кто куда.
Через несколько дней меня пригласили в поездку с журналистами на Тячивщину. «Близко?» – с надеждой спросила я. «Близко, только через горку, час, полтора пешком». – Уже в Угольке, где связь с единственным на всю округу мобильным оператором нащупывалась в долгом поиске точечно, по-сапёрски осторожно, «горка» оказалась не такой уж маленькой, а идти через чащу самой было бы самоубийством, я поняла, что попалась, но не сдалась. Меня не понимали. Я настаивала: каждому своё, кто-то едет в Тибет, кто-то – к Мидянке. В конце концов, я надоела всем, и меня высадили с местной журналисткой из села с настораживающим названием Колодное, но тут случилось, что её муж не против помочь моему откровенному до неприличия горю и мы поедем на их машине в этот чёртовый заброшенный на край земли Широкий Луг. Оказалось, что и сейчас, когда мы почти у цели, это не близкий свет. Наконец, он встретил нас на дороге, светя в кромешную ночь фонариком, и мы вошли в темноту боковой улицы.
В доме мы оба почувствовали неловкость. Ограниченное пространство тревожило, ночь за окном звенела, и надо было как-то знакомиться и обживаться на территории, грозившей в любую минуту оскалиться враждебностью. Не пошёл контакт и всё тут, обычное дело у творческих натур. Мы сидели напротив по обе стороны стола, и я тараторила и несла какую-то чушь без запинки и паузы. К чему всё это? Среди ночи вторглась в чужой контекст с пустыми руками. Две буханки хлеба, которые везла ему из Ужгорода, беспощадно «ушли» под шашлыки в Угольке, и теперь надо продержаться, как Тимур (ему хорошо, он с командой) до утра, чтоб не вспугнуть душу поэта, чтоб не замкнулся, принял и впустил. Выскользнет, уйдёт в алкоголь, уснёт, отвернётся, мало ли что выкинет это капризное дитя Марамарошской природы. Он редко говорил, брови-сенсоры тревожно ходили по лицу, как будто на нём бушевала буря. Поэт вдруг нагнулся, осторожно поднял с пола незаметную начатую маленькую бытылку-обманку с этикеткой «Шаянская» на замутнёном синем фоне, наполнил рюмки-мензурки ядрёной сливовицей, и мы трижды выпили непонятно за что.
За распахнутой настежь дверью плыла тихая звёздная ночь, влажный воздух благоухал травами, передо мной, как на подиуме, маятником раскачивался человек, вытягивая вдоль тела и складывая у колен крестом худые длинные руки с сучьями локтей, заламывал внутрь щуплые плечи и читал: "Мадам сумна. Маленький «Мулен-Руж». Брудні столи... І виноградні вуса. А пиво чеське все-таки не пунш, Та я за вас сьогодні вже нап, юся. Мадам, ось після травня місяць червень є... Оса маніпулює по серветці. А з вами смачно свіже пиво п,єм. Обом нам тяжко, любочко, на серці"...
Голос его был твёрдым, чуть глуховатым, бархатным, сочным, сильным, мужественным, глубоким, манящим, чёрт возьми, у неэротического, по определению знатоков, поэта был невозможно сексуальный голос. Хотя, кто его знает… Незатейливая закарпатская слива-быстрица, трансформированная умелой газдивской рукой в самогон, конечно, сделала своё: преобразила моно звучание текста в стерео и предала драйву очарование лёгкого транса. И какой дурак сказал, не будем указывать пальцем, что у Мидянки в поэзии нет эротики? Она разлита даже не в слове, а в букве, паузе. Да что вы в ней понимаете, юнцы? Эротика, когда не сверху, не снизу, не напоказ, не матом, не генитально-литературно, не словом, а когда в воздухе, предчувствием. Як одинокий, значить, ще не інок, Бо поруч верби, терен і птахи. Гуде бджола, тримається тичинок, Без хизування щастям, без пихи.
Он читал и читал, сенсоры брови сами по себе остановились по умолчанию, уселись на место смирно, как укрощённые каменные сфинксы перед широкой рекой. За распахнутыми настежь дверьми растекался густой фиолет ночи, маленький домик омывали волны чего-то очень знакомого и далёкого, почти родного, и он плыл, покачиваясь над горами, тропками, ручейками, лесами, завтрашними туманами, чужими и нашими собственными жизнями. Где-то рядом тихо журчала вода, пахли флоксы, под глиняным, выбеленным известью потолком светилась лунным прозрачным светом достопримечательность дома – лампочка-экономка, и застенчивый хозяин упорно продолжал называть непрошенную гостью на «вы». Мы были невозможно чужими, два анахронизма в этой бесконечной тишине и глубине и друг другу абсолютно не нужны, но мгновение единения в поэзии мы поймали, как сказочную жар-птицу, и нам было одинаково страшно перед распахнутым львиным зевом жизни. Он читал и читал, руки, кисти, ноги его двигались магично асинхронно и складывались в разные углы, как цветные фигурки в детском калейдоскопе. Время вдруг остановилось. Противно, назойливо часто тикали где-то часы, и ничему не хотелось завершения. Пусть так и будет. Он и я. Лицо в лицо. Моя жизнь, как пухлая медицинская история болезни в регистратуре поликлиники, вдруг затерялась, остался только вкладыш – случайный чистый лист бумаги. Ничего. Ни вчера, ни потом, только сейчас, сию разросшуюся и набухшую секунду. Что там было во мне и накопилось жёлчью? Не помню, не знаю. Всё это не со мной. Душа моя здорова и ликует. Читай, поэт, я перетираю каждое твоё слово кончиками пальцев, как семена цветка, и новый острый обновлённый запах луга поглощает меня. Я продираюсь через своё нелепое состоявшееся прошлое к себе, и оно, твоё слово, делает меня зрячей. Неужели только в такие минуты мы становимся лучше? В обычной жизни мы – танки. Прём, раним и убиваем друг друга этим же самый словом, расстаёмся с родными, близкими, становимся недосягаемо далеки. И уже нельзя простить и вернуться, помочь и предотвратить. Мы проходим мимо любимых и не узнаём их, выходим замуж без вдохновения и придумываем истории в оправдание. Никто ни в чём не виноват. Только мы сами. Ты читаешь, слово твоё полноводно, как река, и плывёт временем.
Меня вдруг понял облезлый и совсем худой Мидянкин бледно-рыжий, почти песочный кот Грицько. Они оба с хозяином одной породы: чуть неприкаянные, слишком своенравные и живут сами по себе. Кот оказался третьим, но не лишним. Он щурил хитрый, длинный, египетский глаз и намекал, что пора сворачивать сюжет, беречь интригу.
Я проснулась на чужой обжитой кровати, рядом мирно гудел компьютер, а в окно заглядывали любопытные стебли кукурузы. Хозяин вернулся после обеда, чуть волнуясь, выложил на стол кусок свинины и рядом – твёрдую бутылку коньяка. Мясо, порезанное наперекор местным традициям, большими кусками, и обжаренное с чесноком и луком, мы поглощали без гарнира, застолье текло без беседы, зато коньяк пился с толком, не спеша, из глубоких, лотосами, фужеров. Внутри меня, наконец, свернулось напряжение, разлились умиротворение и покой. Китай – Карпаты. Хозяин занялся вознёй с роскошной орхидеей, подаренной экзальтированной почитательницей. Орхидея стояла на балеринной ноге-стебле, влажная от капель воды. Капли были крупные, как бриллианты на ухоженной богатой красотке.
Боже, горы. Я совсем о них забыла. Может, прогуляемся? И мы пошли. Горы лежали по обе стороны сельской дороги – два изогнутых спинами, потягивающихся, с далеко выставленными вперёд лапами, лохматых пса. Я шла по тропинке за худенькой, лёгкой, как эфир, подростковой фигуркой поэта, след в след, тень в тень. Я бороздила фирменными адидасами ручейки, он перепрыгивал их, не напрягаясь, как будто перелетал с камешка на камень. Я цеплялась за траву и кустарник на подъёмках, он легко ставил ступни лесенкой и называл эту походку «ходою горян». Гриб кланялся ему и презирал меня.
Что за радость смотреть под ноги, когда вокруг такая красота, запротестовало что-то очень знакомое внутри меня. Это что-то я хорошо знала: проснулся мой неистребимый бунтарский, своенравной козы, дух. Я распластала своё грузное тело на полянке среди трав, клевера и чабреца. Никуда больше не пойду. В конце концов – зачем оправдываться, самая главная причина – не хочу. Зря волновалась. Ему не нужны спутники и спутницы. Он нырнул в обрыв подо мной и исчез. Сквозь дрёму, негу и запахи разнотравья я думала о себе.
Когда-то очень давно я была абсолютно цельным существом. Меня холили, лелеяли и выпустили в жизнь, не успев предупредить, что будет трудно. Я суетно цеплялась за деньги, имущество, мужчин. Искала, но в долгом этом пути в лабиринте обронила талисман, и уже не найти, не поднять, не вернуться.
Марамарошский даос все эти годы наблюдал течение реки и писал. Блаженный. У меня – квартира с авторским дизайном и мозаично-пробковым декором на стенах, джакузи, картинами, нишами и подсветками в них, потом ещё что-то из недвижимости. У него материального – только он сам. У меня сосед – творческая личность с гектаром квадратных метров и лютой ненавистью ко мне, проблемы, гаротта кредитов. У него – книги, журналы, орхидея, спираль лампочки-экономки и временное летнее неудобство – липучка с кладбищем для мух. Может, я не права, только на первый взгляд просто. У каждого свой скелет в шкафу. Я пришла в этот дом поздно: старая, поблекшая, уставшая, в колонне почитательниц, в затерянную в горах Мекку. По большому счёту, для него я, может, не случайно выбрал, цитируя, «стара клімактерична курва», но, чёрт возьми, терпит, трогательно деликатен.
Что я ищу здесь, на этой разлитой солнечной благодатью земле, через годы нелюбви, упорного неженского труда, злобы, отчаянья, потерь, смертей, скитаний? Почему я не спускаю с него глаз, ловлю каждый жест (думаю – символ), а ещё тень досады, недоумения, протеста на его лице. Смотрю, как он кормит кур, топит печь, гладит сорочку к утренней церковной службе, и в этой простоте быта и его неспешности одинокого отшельника столько моей непринятой правды, что слёзы душат и не отпускают меня. Слёзы? Какие слёзы? Когда я плакала в последний раз? Не помню. Я всегда была мужчиной, гитлером в юбке, и жила в экстриме вечной войны, когда женщиной – не помню. Любили ли они меня, мои мужчины? Любила ли я их? Честное слово, не знаю, вернее не помню, в растерянности, однозначности нет.
– Когда ты едешь? – спросил он.
– Можно ещё денёк? – В ответ – красноречивая долгая пауза.
– Тогда я еду завтра.
Обозначилось. Он враз повеселел и разговелся. Он пригласил меня приехать в эту чащу ещё. Он предоставил мне свою комнату, рабочий стол, помог отобрать нужные журналы, книги, статьи, а сам умиротворённо возлежал в предчувствии скорого освобождения на троне-кровати, курил, думал. Он ходил вокруг меня в торжественном домашнем дресс-коде: новых носках, отутюженных шортах и свежей тонкой сорочке, вот-вот пустится в пляс. Свобода!
Всю ночь шёл дождь, блестели молнии. В горах запутались клочья тумана, с виноградной лозы на веранде стекали слёзы-капли.
– Поэт, проводи меня, на улице дождь.
Мы шли по петляющей улочке. Зачем я потребовала зонт с хозяином в придачу? Сковырнула мирно отдыхающего мужчину с кровати в такую рань. Я же не люблю зонтов. Они ограничивают мир, сужают пространство. Под зонтом я не вижу неба. Без неба я не могу жить. Да и не хочет он нести надо мной этот зонт с согнутой в конвульсии спицей. Вещь стала бесполезно лишней. Пусть я почувствую радость воды, как томно-капризная орхидея на его окне, пусть поливает меня ливень, смоет с лица усталость и печаль, надвигающуюся старость, сомнения. Маэстро – впереди, я – сзади. Он, как всегда, денди. Чёрные протокольные брюки без пылинки, поверх сорочки кожаная куртка. Полное соответствие торжественности момента. На ногах… Боже праведный, что у него на ногах? Вьетнамки. Чтоб вливалось и выливалось одновременно, объясняет он без улыбки. Я смеюсь, мне нравится.
Под «кваки» вьетнамок проходим мостик через реку. Вот и остановка. Синхронно, с другой стороны улицы подходит дед. Теперь нас трое. Минуту мы все вместе молчим. Заговор. Прощаемся без слов. Он медленно уходит по дороге назад, к себе, наверное, досыпать. Я смотрю ему вслед во все свои близорукие глаза, запоминаю. Он идёт не спеша, медленно удаляется, фигурка-статуэтка. Я знаю почему. Он полон и нельзя расплескать. И хоть на квеври, грузинский сосуд с вином поэт не похож, не тот силуэт, не полнотелый, он несёт в себе впечатления, которые, может, когда-то, не обо мне, косвенно, лягут стихом:" Мадам, підемо звідси, нам пора, липневий спір грози якраз доречний... Повернемось до нашого двора. Повернемось... І там посуперечмо".
Я смотрю ему вслед и знаю – сейчас уходит от меня хрупкая материя, которая через минуту станет одним из самых ярких воспоминаний в моей жизни. Прощай, поэт.