Шмыганье

Ева Портупеева
С задней парты было видно, как кричат рыбы. Аквариум стоял между учительским столом и доской, и рыбы – напрасно, за спинами отвечающих, – умоляли прекратить диффузию никому не нужной информации. Я им, придавленным ко дну бесконечным школьным гулом, ужасно сочувствовала и, когда меня вызывали, старалась говорить как можно тише, чем очень раздражала учителей. Несколько раз крошила в аквариум мел, но рыбы почему-то не умирали и продолжали мучиться.

У Альки проблемы были не с громкостью, а со связанностью ответов, так что нас обеих редко спрашивали, и мы могли не сосредоточиваться на происходящем в классе. Нагретой на батарее ладонью я вытаивала на замёрзшем стекле рисунки, Алька разрисовывала мне синей пастой другую руку, когда классная объявила, что нас снимают с уроков, чтобы поддержать Катьку, у которой умерла бабушка. Все оживились, как будто услышали хорошие новости. Мы с Алькой перепугались. Мы всегда так реагируем на новые ситуации, которые могут сделать нас опытнее – а значит, взрослее. Связанные со смертью – всегда такие, даже если происходят с тобой не впервые. Я уже едва не состарилась в одну минуту, когда умер папа, оказавшись к этому совершенно не готовой. Если бы могла представить такое, обязательно просила бы заранее, – не знаю кого – пусть он был бы не таким хорошим, но остался подольше. Сейчас я на всякий случай иду на такой компромисс насчёт мамы и деда. За Альку не прошу. Я знаю, что дети умирают, но даже думать об этом не собираюсь.

Классная собрала деньги на цветы, записав тех, кто не сдал, чтобы завтра вернули. Мы предупредили, что скидываться не будем. Денег мы не держали, это тоже было одним из правил. К тому же считали странным – нести цветы туда, где кто-то умер. Если мы и хотели поддержать одноклассницу, следовало дарить ей что-нибудь из того, что она любит. Цветочный магазин был маленьким, и, пока классная с девочками выбирали и пересчитывали цветы, остальные мёрзли на улице. Один рукав куртки у меня болтался, – чтобы не смазать рисунок, – поэтому пришлось зайти внутрь погреться. В стекляшке было тепло, влажно и пахло так, как сейчас должно было пахнуть от Катькиной бабушки.

В школе напутали со временем, и мы пришли, когда все уже сидели за столом, вернувшись с кладбища. Катькина мама поставила наши цветы в вазу, и они разбавляли траур, пока кто-то не догадался забрать их в другую комнату. Катька, с ненакрашенным – детским, по сравнению с её повседневным, лицом – ныла в коридоре, как ей хочется курить и как её достали эти сказки насчёт того, что бабушка теперь будет смотреть на неё с неба.
– Не хотелось бы, чтобы она всё видела, ну вы понимаете, – девочки засмеялись, и смех здесь оказался уместен примерно так же, как и цветы.

За столом меня посадили рядом с женщиной без глаз. Я решила, что она все их выплакала, поэтому сразу же прониклась к ней нежными чувствами – мало кто так рыдает по старикам. Начала следить за тем, как она ест, чтобы, если ей что-нибудь понадобится, сразу помочь – поднять ложку или вылетевшее за пределы тарелки. Губы у неё блестели, она вот-вот должна была потянуться за салфеткой, тогда бы мне удалось опередить её. Но она всё не утиралась и собирала вокруг своего рта зелень. Потом повернулась – наверное, посмотрела – и спросила, что у меня с рукой. Я объяснила, что это вроде татуировки – временной, как на вкладышах в жвачке, – и показала на Альку, похваставшись её мастерством. Тут же подумала, что если Катькина бабушка ещё здесь, то может запомнить мою руку среди этой траурной толпы. Некоторое время нервничала на этот счёт. Вот если бы папа приходил, я, конечно, была бы счастлива, но такого ни разу не случалось.

На обратном пути классная довела нас до силикозного диспансера рядом со школой. Больница была одна такая на всю область, считалось, что туберкулезников там нет, поэтому такое соседство никого не смущало. Отправив двоих в магазин, все остались у турников на школьном дворе, внутри которых были спрятаны пластиковые стаканчики. За поминальным столом их приняли за детей, поэтому так и не удалось выпить. Мы-то с Алькой видели, что они уже не дети – не такие, какими были ещё пару лет назад. Знали – сейчас начнутся обычные разговоры о том, что надо валить из этого города, как только дадут аттестат, иначе потом не выбраться. Нам с Алькой здесь всё нравилось, но я подозревала, что они правы. Видела по глазам тех, кому недавно было хорошо – как им тошно и душно. Во взрослые глаза вообще лучше было не заглядывать.

Это проблема всех маленьких городов – одинаковая форма для литья жизни каждого. Я чувствую, что во мне километры. Но боюсь, что они закончатся. Во мне – космос, а я опасаюсь чёрных дыр, в которые можно выпасть из сегодняшнего – из времени, когда пускание слюней ещё считается детской особенностью, а не слабоумием. Было страшно, что ещё немного – и мы с Алькой тоже устанем. Это будет так, словно у тебя ангина – даже рот приоткрыть больно, – а ты должен разговаривать и улыбаться следующие пятьдесят лет или меньше, если повезёт. Как будто ты ходил так долго, что болят подошвы и суставы, но вынужден не останавливаться. Многие выглядят именно так, поэтому мы верим, что этим заканчивается средняя школа.

Взрослеть было нельзя. Взрослеть было страшно.

Дед считал, что из меня не вырастет ничего хорошего. Он не просто так это говорил, а подтверждал опытным путем. Дед скупал всю периодику, в которой люди делились опытом, как прожить качественнее и интереснее в компании со своими болезнями. На примере писем читателей он заставлял меня выбирать, кого я, если бы могла решать, оставила жить. Нина Васильевна, 64, глаукома второй степени или Татьяна, 32, рак груди. И ещё сотни комбинаций имен, возрастов и болезней. Если я выбирала того кто моложе, дед хмурился и в очередной раз делился пророчеством, что мне не быть хорошим человеком. Когда в следующий раз я решала оставить старшего, кричал, что я не учитываю последние разработки в лечении, выносливость молодого организма и прочие факторы. Болезней было так много, что похожих случаев, правильные разрешения которых я помнила, почти не попадалось. Я понимала, что мой выбор ничего не значит, но чувствовала за него ответственность, ощущение которой также противоречило нашим с Алькой правилам. Когда под рукой не было примеров, дед сам моделировал несчастья – 20 разбившихся человек или 30 застреленных собак. Я всегда отвечала, что выбрала бы людей, но он недоверчиво ухмылялся и вспоминал про мой лишай. Я тогда, сколько могла, прятала пятна от мамы с дедом, они давно предупреждали, что я подцеплю заразу от бездомных собак. Не понимали объяснений, что нельзя покормить пса и уйти, не почесав ему рёбра и не погладив замшевую переносицу. Дед обожал лечить меня сам, но тут пришлось ехать в кожвендиспансер. Вёл он себя так, как будто привёз меня лечить по меньшей мере триппер. И даже после того как дерматолог сказал, что лишай – не заразный, а простудный, я ещё долго слушала о разрушительных болезнях, которые мне грозят, и пила вонючий укрепляющий иммунитет сбор.

Временно убежать от ответа можно было в ванной – там я подолгу пялилась, как вода закручивается в сток. Дед с мамой громко и неразборчиво разговаривали за дверью, и я всегда боялась, что они скандалят и, когда я выйду, будут молчать, смотреть недобро и передавать через меня сообщения друг другу. Если же в квартире было тихо, представлялось, что, пока я в ванной и ничего не слышу за шумом воды, в квартире что-то происходит. Что ворвавшиеся уже разобрались с мамой и дедом и теперь ждут, пока я выйду. Самым важным было, дадут ли мне одеться, потому как голой переживать такую ситуацию гораздо страшнее. Успокаиваться помогали повторы – я минут по восемь чистила зубы или расчёсывала мочалкой кожу, зависнув на одном участке.

Иногда я так ненавидела деда, что ночью приходила к нему в комнату и долго смотрела на его лицо, кажущееся в свете фонарей каким-то пятнистым, словно подгнившим – как будто газетные советы по продлению жизни перестали действовать. На тумбочке среди флаконов стоял стакан с дедовой вставной челюстью, и мне хотелось раздробить её, уничтожить осколки, чтобы больше никогда не различать вопросы в каше слов, вываливающейся из его рта. И опять оказывалась перед выбором – старик, 67 или девочка, 15. Но в этом случае немедленного решения никто не требовал, и я оставляла обоих.

Не знаю, заставлял меня дед взрослеть или, наоборот, консервировал в зависимом положении ребёнка. Бунт казался мне решительным и взрослым поступком, подчинение же было адекватным детским поведением. Алька считала, что дети всё равно никому не могут помочь – для нас это естественное состояние, в отличие от большинства взрослых, которые тоже не могут, но должны. Мы способны только соскребать раздавленных насекомых с асфальта, чтобы по ним не ходили, проблемы посерьёзнее пусть решают остальные. Но Алькина модель разделения обязанностей не очень-то действовала. Никто до сих пор не занялся тем, что меня много лет мучило, – уборкой сбитых животных с проезжей части. Если они умирают не сразу, им обязательно надо помочь закончить с этим не среди проносящихся машин, а хотя бы на обочине, чтобы было не так страшно. Когда не страшно – это главное. Я на всех открытках пишу такое пожелание.

Болезненным, раздражающим подтверждением перемен стали месячные. В этом я Альке очень завидовала – у неё их не было. Её родители считали, что с ней что-то не так. Периодически, когда я у них ужинала, Алькина мама поднимала вопрос, не показать ли Альку врачу, и всегда – как будто бы забывала, что уже спрашивала – узнавала, всё ли в порядке с этим у меня. Я, покосившись на её мужа, который заинтересованно, тоже как будто впервые, ждал ответа, кивала, а Алька дулась. Непонятно, почему их это волновало, – сами-то они не знали, что делать с результатом работы своей репродуктивной системы.

Главным во время месячных было подняться с постели, скрывая боль, чтобы дед ничего не заметил и не оставил меня дома для своих гомеопатических манипуляций – тогда бы я точно умерла. Прогуливать школу я приходила к Альке, и она бралась меня лечить. Водила ладонями по моему животу – строго по часовой стрелке, шикала, когда я дергалась – было мучительно лежать, выпрямившись и не шевелясь. После этих манипуляций она прижималась к животу щекой, не обращая внимания на нытьё по поводу её тяжелой головы, и, когда говорила, её дыхание щекотало мою голую кожу. Так мы засыпали – в Алькиной постели, пахнущей как обёртка от шоколадки – сладким и бумажным. Позже боли уже не было, и мы шли гулять в парк диспансера. Когда друзья выросли и перестали ими быть, мы проводили на его территории всё больше времени. Силикозники рассказывали нам о местах, откуда приехали – так мы изучили почти всю область, и это были те впечатления, которые не противоречили правилам. В беседке парка часто делали уроки. Использовали любую возможность сблизиться с лечащимися. Когда они нас угощали, старались откусить с ними от одного куска, когда кашляли – подышать выдыхаемым содержимым.

После занятий Алька приходила на территорию диспансера первой. Дед задерживал меня, и часто я появлялась, когда она уже заканчивала делать уроки и болтала с больными. В этот раз я сначала увидела её спину с прямоугольником волос, а уже потом то, как она ловила слова силикозника прямо ртом. Кажется, он был напуган ещё до того, как увидел меня. Алька словно хотела высосать всё содержимое его силикозных лёгких. Что угодно могло случиться, достаточно было малого, чтобы она не выдержала и решила ускорить процесс.

Зачем дышать столько лет, накапливая в себе то, что никогда не должно было быть частью нас, если можно закончить с этим сейчас.

Уже сейчас можно наполниться чужой пылью – чтобы легче было рассыпаться самим.

Мы придумали отличный способ никогда не взрослеть.