Тост моего деда

Амирам Григоров
В одно лето, странное и неуютное лето, когда сначала были одни беспросветно солнечные дни, а потом — столь же беспросветно холодные и дождливые, отчего казалось, что и лета-то никакого не было, а весна просто взяла и перешла в осень...
Как говорил дед, томленая баранина с луком и перцем это самый лязят*, а вот попробуй сначала кушать сырую баранину, а потом лук с перцем, понравится ли тебе, а?
Ну, так вот, в один день того лета, встаю я у зеркала и начинаю бриться, и успев только намылить щёки и отмочить старую бритву в кипятке, узрел вместо своего отражения - лицо деда, с его сетью мелких морщин у глаз, и одной крупной, на лбу, похожей очертаниями на букву «мем».
Я так давно не видел дедова лица, что не испугался, а принялся разглядывать — нос с горбинкой и еле заметным круглым шрамом у переносицы, усы тонкой щёточкой, круглый, необыкновенно твёрдый подбородок, напоминавший мне бочок граната. И тут я услышал голос жены, и словно очнулся,  вздрогнул, а в зеркале - моё привычное лицо с намыленными щеками.
Выйдя из ванной, я вспомнил далёкий день в далёком городе, когда тоже было лето, но такое, где жара и дожди перемешаны и сдобрены лёгким морским ветром, угадываемым лишь по шороху листвы. В тот день мой дед брился, стоя у мутного зеркала в жестяной оправе, каким по обыкновению пользуются базарные цирюльники, и, успев выбрить одну щёку (бороды он тогда ещё не носил), вдруг испуганно отшатнулся и посмотрел на меня, стоящего рядом.
Потом дед уставился в зеркало и зачем-то протёр глаза, а потом – само зеркало.
И тут с улицы раздался истошный вопль:
- Симааан-тооов, ай Симан-тов! А-Симан-тов!
Источник был известен — почтальонша тётя Хая вопила так ежедневно. Вообще говоря, в Джуут махалля, где мы жили, люди по обыкновению разговаривали громко, с балконов, через улицу,  или, стоя на крыше, с проходящими внизу, но и тут тётя Хая была вне конкуренции — она начинала кричать метров за пятьдесят от наших окон, и голос у неё был зычный и пронзительный.
- А-Симан-тов!! Симан-тов!
Дед с намыленной щекой выскочил на балкон, чтобы в очередной раз услышать:
- Тебе никакой письма нету! (Надо отметить, что ему на моей памяти никто и не писал)
Взмахнув руками, дед ушёл с балкона, от души треснув дверью, а на улице было слышно:
- Манашир, А-Манашир!
Что относилось к жителю дома напротив, сапожнику родом из Кубы, который был глуховат.
Дед продолжил своё занятие, но если раньше, стоя у зеркала, он то подмигивал мне, маленькому, зачарованно следящему за его манипуляциями, то высовывал язык или корчил смешные рожи, то теперь он грустно глядел на своё отражение, и, казалось, был готов расплакаться.


***
Вечер в моём городе, и воздух, наполненный криками и типично азиатскими шумами — дребезжали курящиеся паром искусственного льда тележки мороженщиков, и раздавались заунывные завывания, наподобие азана**:
- Мяоорёжииниие! Мярёоуууужинье!
Это перебивалось криками продавца веников, ходившего по домам с мешком своего товара, тот выкрикивал отрывисто и очередями:
- Беник, беник, беник, беник!
Его обычно передразнивали мальчишки и оглушительное «беник, беник» неслось по дворам, отчего фотограф Биньомин обычно высовывал рыжую башку из своего чердачного окна, думая, что его зовут с улицы, и убедившись, что это очередное баловство, орал, в свою очередь:
- Зяхермар, сволис, чтоб тебя парализовало!
Но особенно активно вели себя продавцы икры — те даже пели, подвывая, как исполнители мугама:
- Икря балыг а-а-а-а! Балыг икря-а-а-а!
Впрочем, настоящий мугам тоже звучал.  Он выливался из окон, перетекал через дома, бурлил и пузырился в переулках старого города, по-азербайджански, по-персидски, и в нём тонуло всё — и вопли продавцов, и ругань  Беника-рыжего, и дикие проклятья, которыми Сарра Палашвили поливала своего вечно поддатого мужа, и ор бесчисленных младенцев, и дробь сапожных молотков - стучал мой дед, Манашир, глухонемой Шимшун (вот кто колотил особо яростно), ещё один сосед, по имени Бадал, а также двое армян, и ассириец, по имени Гриша Ханларский, живший дальше по улице.
Все мы существовали под эту непрерывную мелодию квартала, способную свести с ума любого, кроме уроженцев  Джуут Махалля с их закалёнными барабанными перепонками,  и если кто и раздражался, то исключительно на гаммы, доносившиеся из окон Трахтманов, сын которых учился играть на фортепьяно.
- Ай, опять эти шайтаны мой мозг ломают! - произносил мой дед, не размыкая губ, потому что во рту были зажаты мелкие гвозди, и с силой бросал молоток на пол (Трахтманы жили под нами).
Обычно этим не ограничивалось, и из дома напротив раздавались проклятия, а с балкона другого дома, стоявшего наискосок – летели камушки в трахтмановские окна. Сами эти дома периодически испускали жестокие рулады зурны,  но, лишь  заслышав эти пронзительные созвучия, мой дед опускал молоток, поднимал затуманившиеся от восторга глаза, и произносил, не разжимая рта:
- Джан, э джан!

***
В тот день, в тот далёкий день выхожу из дома своего, прямо в затопленный яростным светом полдень, иду туда, где плещется фонтан в Банковском саду, всегда одной и той же дорогой иду, сквозь крики и песни моей родины, сквозь плач бесконечного сегяха*** и запахи куркумы и розового масла. Звучит вдалеке полуденный азан с минаретов Тязя-Пира, и тень твоя превращается в котёнка, льнущего к стопам, и размягчённый асфальт проваливается под каблуками.
Иду мимо искривлённых деревьев персидской сирени у Армянской церкви, что источают невыносимо сладкое зловоние, от которого становишься сам не свой, иду мимо тощих пальм Парапета и его ажурных айлантов, осыпающих свои жёлтые вишенки, иду мимо недвижимой древней карусели с облупленными оленями, мимо ещё более древней, чудом сохранившейся купеческой вывески «Дильдаровъ» с трубами и кранами, туда иду, где шумит неумолимый прибой самого зелёного из морей. 
И просыпаюсь.

***
Дед мой надумал ехать в Израиль. Взял и продал собственную бакинскую квартиру, которую раньше сдавал, за копейки продал, потому что жильё в том аду в начале 90-х обесценилось до невозможности. И дом в Пятигорске продал. Какие груши росли в том пятигорском его саду, какие сливы! А уж про розы и говорить не буду, таких роз и в самой Персии немного. А пахли! Ах, как же они пахли!
Утром дед поливал их из жестяной лейки и разговаривал с розами - с каждой поздоровается, спросит у каждой, как чувствует себя, а закончив полив, попрощается с каждой. И так в любое утро — и я сквозь поздний сон слышал это и улыбался. В последние годы мы в Пятигорск не ездили, обветшал тот дом, и сад пребывал в запустении, но за те дом и сад дед выручил побольше, чем за свою квартиру. Ну, и поехал дед. Перед отъездом решил побывать в Тбилиси, у сестры. И я с ним поехал.
С мужем сестры, стариком Соломони, дед отмечал свой отъезд. Каждый день они жарили шашлыки, каждый день приезжали гости, пили чачу, пели, плакали и целовались.
Каждое пятничное утро дед шёл на базар, и покупал мне два персика, две груши, несколько жёлтых слив  и несколько абрикосов, потом у толстой усатой армянки, царицы конфетного рундука, он брал немного леденцов и одну конфету «Мишка не севере».
- Бэри болшэ, азиз-джан, свэжий, маскофскиа! - говорила армянка.
Но дед брал одну, он был бережлив. Каждую пятницу утром я просыпался в комнате соломониевого дома, предназначенной для гостей, оттого просыпался, что слышал, как дед громко здоровается по-русски с соседями. Днём дед и Соломони — грустный худощавый усач с седыми бровями, носивший вместо кипы сванскую шапочку - кололи дрова, тяжело дыша и периодически хватаясь за поясницу. Потом они нанизывали на шампуры куски мяса, вынимая из таза, стряхивали с них колечки лука, разжигали мангал, размахивая по очереди куском картона, отчего-то не позволяя мне принять во всём этом участия, и сосредоточенно молчали.
Я смотрел на деда, жарившего шашлыки с таким выражением лица, с каким евреи обычно молятся, и думал о том, как он идёт по улочке старого Тбилиси в огромной кепке-аэродроме и развевающимся на ветру допотопном габардиновом плаще, и полы этого плаща цепляются за булыжные стены, ограды и мосты, как будто сама земля Кавказа не хочет его отпускать от себя.  Да и дед не торопился — уже пора было ехать в Москву, а он всё пировал и пировал.

***
Когда-то давно я учился у раввина, это был грузинский рав, по имени Габо Элигулашвили. Дед (опять же он, ничего без него не происходило) платил Габо червонец в месяц, чтобы тот учил меня Торе. Нас таких было пятеро, и мы, в летний полдень, вместо того, чтобы гонять мяч во дворе, или "клеить" девочек, сидели в доме у рава, погружавшего нас во времена немыслимой древности, впрочем, он и сам был древен, разменяв десятый десяток. В доме Габо плохо пахло, было не прибрано, поскольку жил он один и убираться было некому. Обычно он скрипучим голосом монотонно зачитывал пасук****, и потом растолковывал его содержание по-русски, со своим жесточайшим грузинским акцентом (удивительно, как люди из Грузии никогда не теряют своего акцента, и даже усиливают его с возрастом). Порой почтенный старец задрёмывал прямо на середине фразы. Мы хихикали, потихоньку болтали и обменивались этикетками – заметив это, Габо злился и принимался ругаться – делал он это чрезвычайно умело.
Габо учил нас, держа на столе песочные часы, и постоянно поглядывал туда, четыре переворота часов означали окончание урока. Когда оставалось один, последний раз дождаться, чтобы весь песок высыпался, Габо практически не отрывал глаз от струйки, как и мы все. В момент, когда время истекало, он широко улыбался, и прощался очень ласково, а мы пулей выскакивали из его дома, смеясь и крича. Габо выходил вслед за нами, семеня подагрическими ногами, и только возраст, наверное, мешал ему побежать – шёл он с коробкой нард под мышкой, а сидящие во дворе поклонники этой восточной игры при виде старика вставали с почтением — он считался лучшим игроком двора.
Однажды, когда мои товарищи, сорвав с голов кипы, выбежали во двор, я задержался в доме Габо. Тот с неудовольствием смотрел на меня, ожидая, когда я, наконец, соберусь, барабаня прокуренными пальцами по лакированной коробке нард. Я хотел задать раву вопрос, но отчаянно боялся со стеснением, и тянул время, делая вид, будто ищу оброненный карандаш. Габо, как ни странно, понял это, и заговорил первым:
- Тебе ещё надо, а?
- Я боюсь, что мой дедушка умрёт! - выпалил я.
- Чтоб ты сам семь раз умер, зачем деда хоронишь своего? - сказал Габо сурово, прибавив пару грузинских слов, не сказавших мне ровно ничего.
- Вчера он сказал мне, что скоро умрёт.
- Почему так сказал? - спросил рав, заинтересовавшись.
- Он молотком попал себе по пальцу.  Сказал, что если такой праздник ещё будет, то он обязательно умрёт.
- Что за праздник такой?
- День рождения был.
- У деда?
- Нет, у Беника.
- У рыжего?
- У рыжего.
- И сколько ему?
- Шестьдесят три года исполнилось.
- Эээ, почти молодость! Пили они?
- Конечно, пили.
- Слушай меня, кацо, когда  вырастешь, поймёшь. Сейчас просто запомни.  Если после пьянки человек говорит, что умрёт, это не значит, что он сейчас умрёт, понял?
- А что значит?
- Значит,  человек потратил всё своё веселье, а осталась одна печаль. Но потом веселье снова наберётся. Это как закон.
Тут Габо подошёл ко мне и неожиданно погладил меня костлявой ладонью по лицу,  добавив:
- Деду передай моё «как здоровье?».

***
Вот стали удлиняться тени на улице Месхи, и стала оседать городская пыль, и свежо стало во дворе на улице Месхи, и цветы маленького соломониева сада стали закрываться.  Вот задымил самовар с медалями, в чреве которого - свист пара и треск сухих сосновых шишек, и зажегся керосиновый фонарь на улице Месхи, принадлежащий Соломони, и все ночные мотыльки устремятся к этому единственному источнику света, потому что уличные фонари не горели.
Во дворе был накрыт стол, и все расселись за ним, сам Соломони с женой, мой дед, рядом - Яаков Цициашвили, переплётчик книг, жена Яакова, сосед Гела, улыбчивый молодой парень, плотно сидящий на героине, рядом - тётя Света, тоже соседка, пожилая молоканка, накинувшая ради такого праздника платок, осыпанный аляповатыми розами, два мегрела из Гагр, сорванные войной со своих мест и поселившиеся в угловой квартире  Левиашвили, уехавших, в свою очередь, в Америку, и ещё люди, которых я не знал, и вряд ли когда-нибудь вспомню.
Соломони встал и торжественно вручил деду рожок с водкой (в этом доме рюмок попросту не водилось, и водку предпочитали вину). Дед откашлялся.
- Учитывая, что это третий уже лехаим! - и сделал паузу.
- Трэтий, да! - подтвердил Яаков Цициашвили с таким видом, будто свидетельствовал в суде.
Дед поправил кепку, посмотрел вверх, на темнеющее тбилисское небо, и начал говорить.
- Однажды молодой, едва оперившийся орлёнок спросил у своего отца, старого, сильного орла: «Скажи, отец, отчего у тебя такие мощные крылья, которые несут тебя легко в небе, неподвластного воле ветра?» Но отец сказал: «Потом отвечу тебе на этот вопрос». В другой раз спросил орлёнок: «Скажи отец, откуда у тебя такие глаза ясные, зоркие, что в предрассветный час, когда весь мир ещё залит мраком, ты видишь не поднявшийся из-за горизонта диск солнца, и видишь далёкие горы своей родины, недоступные ничьему другому взору?» И снова ничего не ответил старый отец. И в третий раз спрашивает птенец своего отца: «Скажи, отец, откуда у нас такое гнездо, стоящее высоко на гранитной скале, удобное для нашей жизни?» Но и снова промолчал отец его орёл. Прошли годы, умер старый орёл (тут голос деда чуть дрогнул) а его орлёнок вырос, и в другой стране построил себе новое гнездо. Точно так же, как его родной отец, он на своих крыльях, легкий, как пушинка, поднимался в небо, и парил там, неподвластный воле ветра, и так же, как свой отец, он ясными зоркими глазами видел далёкие горы своей родины, и в час, когда весь Б-жий мир ещё закрыт непроницаемым мраком ночи, он видел край солнечного диска, не поднявшийся ещё над горизонтом, и соорудил он гнездо, удобное для себя и своих детей, на неприступной вершине!
Тут дед сделал небольшую паузу, и в наполнявшей её абсолютной тишине был слышен треск керосинки и удары крыльев бабочек о её стекло, и только Яаков Цициашвили прошептал: 
- Как он говорит, вай ме!
- И точно так же, как у орлов, мы люди, похожие на своих отцов, и у нас такого же цвета глаза, и такие же голоса, как у наших отцов, и каждый день нашей жизни это молитва за их счастье и здоровье, если они живы, или за открытие им рая, если они уже нет. За наших отцов!
Все разом заговорили, как дед закончил, сначала Яаков Цициашвили со своим рожком встал из-за стола и заключил деда в объятья, затем Гела, потом дед расцеловался с двумя мегрелами, заметно повеселевшими от водки, потом с другими гостями, потом — опять с Яаковом, и так до бесконечности. Время от времени Гела фотографировал происходящее своей импортной «мыльницей», при этом погружённый в темноту двор озарялся, и становились видны балкончики и веранды, вдоль которых тянулись виноградные плети.
Вот и взошли звёзды над улицей Месхи, их становилось всё больше и больше, и тёплый ветер заструился над улицей Месхи, зашелестели листья и запахли левкои во дворе на улице Месхи, закончились все песни, всё тише и тише становилось в этом дворе и в этом мире, всё разошлись по домам, спотыкаясь в темноте, и только оставшийся один за  столом, Гела, улыбаясь, тихонько пел по-грузински, и ночь воцарилась на улице Месхи, которую мне не забыть никогда, потому что в ту ночь умер мой дед.

***

Через три года я снова приехал в Тбилиси, и снова был у Соломони. Тот уезжал в Израиль, где его дочери, дедовские племянницы, Циала и Аида, похожие друг на друга носатые дамы, жили со своими мужьями и детьми. Соломони состарился как-то очень резко. После посещения кладбища, где дедовская могила стояла одна-единственная без больших ретушированных фоток, мраморных кувшинов, корон и башенок (в отличие от окружающих её помпезных надгробий семьи Хананишвили) мы сели есть в том же дворе, где мало что изменилось — только старый виноградник засох, и его пустили на дрова. Соломони сказал, что разбирая старые вещи, они с женой нашли одежду моего деда, и вручил мне пахнущий нафталином узел из простыни. Внутри оказались: кепка-аэродром, выгоревшая и видавшая виды, роскошные чёрные лакированные туфли (как у всех сапожников, туфли у деда были самой дорогой частью гардероба) пиджак и допотопный габардиновый плащ. Проверив карманы плаща, я обнаружил какой-то твёрдый предмет. Вытащив, разглядел окаменевшую от времени шоколадную конфету «Мишка на севере», и вспомнил базар у моста, рундук с конфетами и дедовскую бережливость. Потом мы пили с Соломони чай с кизиловым вареньем, глядя на улицу, и когда мне пришла пора уходить, Соломони вдруг вспомнил о чём-то и ушёл в дом. Вернувшись, он положил передо мной несколько поляроидных снимков не очень высокого качества. Приглядевшись, я увидел, что это фотографии  того последнего вечера.   На одной из них был запечатлён мой дед, произносящий тост, его лицо светилось счастьем, глаза смотрели вверх, руки, одна с рожком, полным водки, другая — с куском сулугуни*****, вознесены к небу, а причудливая игра теней и виноградных лоз над его плечами создала два чётких орлиных крыла.


*лязят (азерб.)- удовольствие
**азан - призыв к мусульманской молитве
***сегях (азерб.) - разновидность мугама, народная музыка
****пасук - библейский стих
*****сулугуни - разновидность грузинского сыра