Страница памяти

Леонгард Ковалев
          Среди беззаботно шумливых школяров она выделялась грустным спокойствием облика, своей отдельностью, – будто знала обо всех такое, чего не знали другие, отчего весёлость эта вызывала в ней грусть.
          Был сорок четвёртый год. Война гремела уже далеко.
          Занятия в школе шли обычным порядком. На переменах она звенела ребячьими голосами. Младшие школьники гонялись друг за другом, носились по саду. Те, что постарше, прогуливались дорожками, сидели на скамьях.
          Бледная матовость лица и тёплый взгляд карих глаз, голос, звучавший кроткой печалью, невольным и неодолимым влечением притягивали к ней. Видеть и слышать её, хотя бы мимолётно, пусть даже издалека, было единственно возможным для меня. Я был всего лишь пятиклассник, она училась в седьмом. К тому же, как и многие в те дни, кто не имел возможности учиться во время войны, была переросток и, значит, четырьмя годами старше. Хрупкое очарование облика и душевного строя вызывали не отпускавшую муку об её незащищённости, смутное побуждение уберечь, защитить, но как, от чего?..
          Пережитое в недавнем сострадание к судьбам андерсеновских принцесс неожиданным изломом проявилось в подлинной жизни. Подобно беззащитной в грустной своей судьбе Дюймовочке, одним только своим существованием обнажившей правду жестоких и грубых отношений, она вызывала желание сделать, совершить ради неё… Но что?.. Подвиг?.. Возможно. И может быть даже умереть. И наверное, из этого происходило неосознанное постижение того, что, казалось общим и близким, которое, преодолевая непреодолимое, соединяет на все времена.
          Учился я плохо – из рук вон. Потрясая моим дневником при жалких моих попытках оправдаться, отчим преображался в лицедея, патетически возглашая своё излюбленное:
          – Ах, какое огорченье – вместо хлеба да печенье!
          Подавляюще величественный, в одной руке он держал дневник, другой рукой указывал на этот достойный презрения документ, склонив по всегдашней привычке голову к левому плечу, так что свисала тяжкая грива песочных волос. Произнося свою речь с пафосом и ядовитой иронией, он устраивал настоящий театр, в котором зрителями были мать и Маришка, я – бездарный исполнитель той роли, которую мне определила судьба, а он – непогрешимый судия, громовержец, бог.
          Бедная мать страдала больше, чем я, получавший серию болезненных ударов узким ремнём, постоянно висевшим на двери, как напоминание о том, что ответственная и нелёгкая обязанность воспитателя будет исполнена неукоснительно и при любых обстоятельствах. Так он довлел над матерью, "с любовью" внушая ей необходимость строгих мер против лени, безделья, разгильдяйства.
          При том, что на служебной лестнице он занимал лишь скромное положение прораба, представление его о собственной персоне никак не увязывалось с действительностью, в которой он вынужден был существовать. Всё же, надо отдать ему должное: на службе он был безупречно честен, никогда не попользовался ничем сверх положенного, хотя по должности наверное имел такую возможность. Занимая более высокий пост в прошлом, пострадав за свою честность, как он говорил, был понижен в должности и направлен на работу в этот скучный городишко, где у нас не было ни родственников, ни друзей, ни знакомых. Сознание собственной безгреховности раздувало его гордыню, и уж где-где, но в семье он жаждал получить полное удовлетворение своему честолюбию, поучая, указывая, требуя выполнения установленных им правил, нарушение которых приравнивалось к преступлению. С первой женой он развёлся, платил алименты, поэтому достатки наши были весьма скромны. Тем не менее, он требовал к себе исключительного внимания, особенно в гастрономической части: еда должна была быть свежей, только что приготовленной, предельно вкусной, и большая часть имевшегося ресурса отдавалась ему. Он принимал это, как должное.
          Почему мать наша, красивая и добрая, вышла замуж за этого человека? И всего только через три года после того, как в самом начале войны погиб наш отец? Что нашла она в нём, жестоком, самовлюблённом? И когда я видел огромный живот её, понимая, что это значит, во мне поднималась волна чёрных чувств к ней. Чем больше она сопереживала мне, чем больше, кроткая и ласковая, старалась что-то сделать для меня, в то же время оставаясь в полном подчинении его воле, в согласии с его педагогическими идеями, тем мучительней было мне видеть себя чужим и ненужным. Маришка, которой было только шесть лет, не могла понимать того, что происходило в нашей семье. К тому же к ней он относился совсем по-другому – был добр, внимателен, даже баловал.
          В школьном саду я сидел на скамейке, рядом сели она и подруга.
          Был день бабьего лета, большая перемена. С безоблачного неба к земле протягивались ласковые лучи. Во дворе и в саду носились, поднимая шум, высыпавшие из классов ученики.
          Девушки говорили о своём. Слова с их смыслом скользили мимо меня. Я внимал лишь звукам, которыми, как в музыке, открывалось, что в мире есть настоящая красота, и то печальное, хрупкое в ней, что так легко погубить, вызывало волну жгучих желаний уберечь, защитить, с самого начала предназначенных остаться неразрешёнными, не получившими никакого исхода.
          Кажется, ни о чём и ни о ком другом я уже не думал. Мука о ней не отпускала меня ни днём, ни ночью ни на минуту.
          Городок только что вышел из оккупации. Всюду проступали следы прокатившейся через него войны, была общая бедность, жили по карточкам. Школа нуждалась в ремонте, окна наполовину были заколочены фанерой, не было электричества. В ноябре последний урок второй смены проходил в полной темноте, пользуясь которой ученики не упускали случая подурачиться, пока учитель не видит их. Зимой в классах стало так холодно, что все сидели в верхней одежде. Но всё равно школа жила кипучей жизнью. На переменах она бурлила и шумела. Младшие школьники носились по классам и коридорам, бегали во дворе.
          Происходили и разные события. С передвижной установки нам показали фильм "Дети капитана Гранта". Конечно, все видели его раньше. Но это совсем другое – когда показали в школе, бесплатно, и все устроились в зале, совсем по-домашнему – кто на скамейках, а кто и на полу.
          А однажды ученика первого класса награждали медалью "За боевые заслуги". Флегматичный, упитанный герой этот, был сыном полковника, который возил его с собой на войне. Случилось, что немцы захватили наши позиции, и мальчик оказался на территории, занятой врагом. Тогда, контратакой своих солдат полковник заставил противника отступить. И так новоявленный герой был освобождён, проведя несколько часов в плену.
          Ради торжественного случая школу построили в зале. Мальчика, ввиду его небольшого роста, поставили перед строем на табуретку, и какие-то военные прикрепили ему на груди эту медаль, присовокупив к этому подобающие слова.
          Две девчонки из пятого "б" как-то странно и постоянно возникали передо мной – дразнились, хохотали, корчили рожицы. В то время школьникам на большой перемене давали по кусочку чёрного хлеба и две ложечки сахарного песку к чаю. И бывало, приготовившись выпить свой чай, на минутку отойдя за хлебом, вернувшись, я находил в своём стакане тряпку, которой с доски стирали мел. Тут же две проказницы, следившие за мной, с хохотом убегали. Но мне они были неинтересны.
          Девятого и десятого классов в школе не было, но был восьмой класс, при этом какой-то странный и совсем особенный. Эти восьмиклассники были вполне взрослыми людьми, держались обособленно, солидно – группами или парочками. Было странно видеть таких "тётей" и "дядей" среди прочего школьного люда. Даже семиклассники заметно отличались от них.
          Двое привлекали особое внимание: блондинка Зина с ярким румянцем, какой бывает у детей, объевшихся сладостей, и Сева, представительный молодой человек в хорошем костюме. Между ними были странные отношения, и что-то не ладилось. Они всё время искали уединения, чаще всего за большой классной доской, поставленной в углу общего зала, всё объяснялись, но положительного разрешения не получалось. Из-за доски были видны их ноги, нижняя часть фигуры. Всю большую перемену они простаивали там друг перед другом. После долгих и трудных объяснений Сева имел вид обескураженный, у Зины были заплаканные глаза. Так повторялось изо дня в день.
          Я был большим книгочеем, книг же в то время взять было неоткуда. Рассудив, что у Николая Григорьевича, учителя русского языка, должны быть книги, набравшись смелости, я попросил его дать мне что-нибудь почитать.
          Николай Григорьевич был учитель старой формации, настоящий интеллигент. Лет ему было, наверное, шестьдесят. С учениками он держался спокойно, ровно, был среднего роста, грузный, с одутловатым лицом и светлыми, всегда серьёзными глазами, редкие седеющие волосы зачёсывал на бок, никогда не повышал голоса, и на его уроках никто не шалил. В холодное время он носил кепку и толстое полупальто цвета жухлой травы, покрытое на многих местах аккуратными заплатами. Портфель тоже был старый, сильно изношенный. Держался он прямо, ходил легко, шаг имел широкий.
          – Я дам тебе книг, – сказал он, – но с одним условием: ты должен исправить свой почерк.
          Почерк у меня был безобразный.
          На другой день Николай Григорьевич принёс мне "Восемьдесят тысяч километров под водой".
          Дома я жил в собственном мире. Он был бедный. В моём углу, на столе, перепачканном чернилами, лежали учебники, в которые я почти не заглядывал, тетради, чернильница. Несмотря на угрозу быть выпоротым, я всё равно манкировал учёбой. Насильственно прочитанные фразы быстро улетучивались из головы. Положив перед собой для вида книжку, склонившись к раскрытым страницам, я думал  о  н е й.
          Вечером, при свете трофейной стеариновой плошки – электричества ещё не было – я читал про капитана Немо. Фантазии о тайнах подводных миров, о том, что есть такие люди, как Нед Ленд, профессор Аронакс и сам капитан Немо, освещали бедный уголок моего существования. В мечтах я был там, с ними, и она тоже была со мной. Я думал о том, какая могла быть счастливая жизнь рядом и вместе, но где и как – это терялось в смутных виденьях…
          Мои сознание, душа – всё было заполнено ею. Черты грустного ангела, глаза, голос – почему их нежность и красота были исполнены печали? О чём? Какая скорбь и какое страдание лежали на этой душе? Каким словом или действием можно было их отвести?
          В школу я приходил пораньше, выбирая такое место на крыльце или в коридоре, откуда можно было видеть, как она проходила с кем-нибудь из подруг. Иногда она пропускала занятия, бывало, что отсутствовала несколько дней, должно быть, по болезни. Тогда я терял интерес к жизни.
          Зимой она ходила в чёрной шубке и белом пуховом платке, оттенявшем каштановые локоны, бледное лицо. Даже на морозе на нём не появлялся румянец.
          Школа имела ещё одно здание, замыкавшее двор и сад. Там были комнаты, где жили учителя, и какие-то подсобные помещения. В одном из последних находился склад трофейного оружия: десятка три винтовок, пулемёт, гранты, патроны. Какое-то начальство решило, что такой арсенал необходимо охранять, и на ночные часы из числа учеников стали назначать дежурных. Обычно это была группа из пяти человек, которые должны были попеременно вышагивать перед охраняемым объектом. "Часовой" на время дежурства вооружался немецкой винтовкой с плоским штыком. При этом боёк из затвора удалялся, дабы школяры, гораздые на проказы, не натворили какой-нибудь беды. Наставники, однако, недооценивали своих подопечных. Некоторые из них не могли упустить случая, чтобы не пострелять из винтовки, которая попала им в руки. Проблема с бойком была решена, патронов можно было достать сколько угодно. Стреляли прямо в школе, так как на улице было бы слишком слышно. Куда, в какую цель, не знаю, до директора и учителей это не дошло.
          Меня на дежурство определили в группу, составленную из двух шестиклассниц и двух семиклассниц. Одной из семиклассниц была она. Предстояло провести целую ночь вместе, рядом, так близко.
          Конечно, вся эта затея была сплошной ерундой. Девушки так и отнеслись к ней. Походив во дворе несколько минут парами, они возвращались в помещение и продолжали вести свои разговоры. Они предлагали и мне поступить так же, но отнестись столь легкомысленно к такому ответственному поручению я не мог и отшагал свои – сначала час, потом другой. Хотя, зачем я это делал, тогда как мог бы продлить те, никогда больше не повторившиеся мгновения неожиданного счастья?
          Для дежурства был выбран самый тёплый класс – узкая комната с партами в два ряда, в конце которой, возле окна, стоял стол. Над ним низко свисала яркая лампочка без абажура – электричество дали в конце ноября.
          Девушки разместились за столом, под лампой. Я стоял, прислонясь к тёплой кафельной печке, не вникая в то, о чём они говорили, погружённый в состояние ожившей мечты. Освещённая лампой, кутаясь в спущенную на плечи шаль, она сидела лицом ко мне. От неё, от её слов шла волна кроткой нежности и тихой печали.
          Ночь утекала, таяли минуты, проходили часы – в мёртвой тишине школы, того, что было за окнами. Ах, если бы она не кончалась никогда!
          В поздний час девушки развернули свои припасы и пригласили меня. Присоединиться к общей трапезе со своими двумя картофелинами в мундирах и куском чёрного хлеба, которые лежали у меня в кармане, я не мог.
          Она протянула мне большой кусок прекрасного белого хлеба, обильно намазанный маслом. Ни того, ни другого я не вкушал, наверное, с самого начала войны. Глупая застенчивость сковала меня, я продолжал убеждать, что мне вовсе не хочется есть.
          Выйдя из-за стола, она подошла ко мне.
          – Возьми, возьми же, – ласково настаивала она, конечно понимая причину моего отказа.
          Были неотразимы взгляд, выражение нежной душевности, тон искреннего дружелюбия, голос, необъяснимая его печаль…
          Потом я ходил во дворе с тяжёлой винтовкой на плече. Какая это была мука – сознавать, как я глуп, вспоминая глаза, полные неземной доброты и нежного укора, впервые обращённые впрямую ко мне. Я понимал, что погубил себя: если раньше она меня только не знала, теперь, узнав, я для неё сделался пустым ничто…
          Мела позёмка, холодно блистали мелкие звёзды. Отворачиваясь от ветра, я ел свои картофелины, свой хлеб, мокрый от слёз…
          Конец зимы был холодным, тяжёлым. Книг Николай Григорьевич мне уже не давал – я не исправил свой почерк.
          У меня появился маленький братик. В родительской спальне отчим и мать с отвратительной для меня нежностью склонялись над кроваткой, в которой посапывало укутанное в пелёнки существо с противным красным личиком. И все эти кормления, купания, специфический запах, пелёнки, даже Маришка с детской радостью к новорождённому – всё было мне мучительно и невыносимо. Правда, зато отчим как будто смягчился ко мне. На самом деле ему стало просто не до меня.
          Прошли зима и весна, окончилась война, наступил долгожданный день победы. Кое-как, с двумя переэкзаменовками, я переполз в следующий класс.
          Всё лето я думал о ней, но ни разу нигде не встретил её, а когда начались занятия, не увидел её и в школе. Седьмой класс стал восьмым, но её не было среди прежних подруг. Каждый день, на всех переменах, я бродил возле этого класса, заглядывал в него, приходил в школу задолго до начала занятий, всё ждал, всё не мог понять, почему её нет.
          На перемене я опять сидел на той же скамье, а рядом, как и тогда, расположились две подруги, уже другие. Они разговаривали, не обращая внимания на меня, и я узнал, что она умерла – от скоротечной чахотки – в то время, когда в школе уже начались занятия…
          Снова был сентябрь, опять были дни бабьего лета. Солнце дарило земле радость, тепло, обещая счастье и долгую жизнь. Поднимаясь вершинами в небесную голубизну, грезя о прошедшем лете, осыпались берёзы. По-прежнему на школьных переменах было весело, шумно. В саду прогуливались другие девчонки. И не было сил поверить, что её больше нет – такой печальной и доброй, такой красивой, носившей гордое имя античной богини…