Успение иеромонаха, глава 9

Владимир Ионов 2
               
После успения Богородицы для Павла начинаются грибные времена, но они уже не такие шалые, потому что не надо тосковать до вечера – поднялся чуть свет и гони в леса. Места окрест грибородные, год на год, правда, не приходится. Летошний год их было хоть косой коси – как-то будет нынче? Лето выстояло сухое, не напрела грибница. Погодя, может, Бог даст погоду.
Пока Павел сидел дома. Привалившись спиной к лежанке, почитывал Читью-Минею, а то дак играл в своего фанерного колобка или дремал часами. Катяша стала будить его ночами – всё ей что-то мерещится. Прошлой ночью разбудила его криком: «Батюшко! Воры лезут!», а в нынешнюю ей пожар причудился. И мало ночью переполошила, всё утро связывала свои манатки в узел и всё твердила: «Пожар будет, помяни моё слово».
- И сгорим!- рассердился в конце концов Павел.- Реветь-то по нам некому, прости, Господи!
- Некому,- согласилась Катяша и ушла с узелком на улицу.
Он поглядел в окошко: что дальше будет? Катяша через старую сторону кладбища потащилась вокруг церкви. Ходить там страшно: старые могилы кой-где провалились ямами, но кричать он ей не стал – бережёного Бог бережёт. Она трижды обошла церковь, ободралась о кусты терновника, что разросся на фамильных могилах купцов Ферапонтовых, и вернулась в дом.
- Чего, матушка, там увидала?- спросил он её.
- Ничего не увидала, батюшко. Поджигатель в склёп Архипа Федотыча Ферапонтова схоронился, а там темень сырая. Погоди, ночью явится.
- Нечистая-то тебя дёргает. Поди-ко спать, чего тебе делать?- прикрикнул он на неё. Катяша ушла в свой угол и долго там ворочалась и шептала себе чего-то, точно мышь скреблась.- Уймись ты, лешая!- крикнул ей Павел.
Катяша притихла, но Павлу стало тоскливо и от крика своего, и от её шёпота, и от тишины, которая теперь залепила избу. Он поглядел в окошко: хоть бы кто зашёл, денег хоть бы кто попросил взаймы – всё бы поговорили. Или бы кто попросил косяки растесать, свод в печи выложить – было такое дело, приглашали, он хоть и поп, да работником раньше был, из рук у него ничего не падало. Ан, никого нету! Одно дело, что другие мужики в селе завелись, мастерить есть кому, а другое – народ теперь картошку копает, погода пока держится. Вот уж как замочит, польют дожди, тогда мужика поведёт на «горькую», и почнут стучать в окошко: «Одолжи, слыш-ка, на маленькую. Аванец на неделе выпишут…» А пока никто не стучит… Вот жизнь-то одинокая монашеская – так и сгоришь в тоске! Помолиться в успокоение? Оно и можно бы, да целый-то день надоест поклоны класть. Одно и выходит: выпить ради настроения!
Он потянулся с лавки к столу, достал початую бутылку, горшок с мёдом, пошарил рукой поглубже, нашёл черепеньку Валасия. Захотелось выпить из неё, чтобы вспомнить покойного, в тоске душевной оплакать горькую судьбину сотоварища и свою помянуть со слезой… Налил в черепеньку водки с рюмку, примешал ложку мёду и, не крестясь, стал тянуть пенистую желтоватую медовуху, медленно, с перерывами.
Что за жизнь такая у человека? В вере ли пребывал или в безверии – один конец земному пути. Вечная жизнь будет разная? Одному гореть – не сгорать, другому – внимать ангельскому пению? В Писании так писано… А по другим книжкам – Бога нет и царя не надо. А ведь и этим писаниям Бог был свидетель, коли всякое деяние человеческое пред оком Его суть. Как бы знать! Как бы знать наперёд… Всю-то жизнь свою он, Пашка Опёнков, Ему молится, а кроме иконописного образа глазом одним ни кусочка, ни краешка ни в храме, ни в какой малой щёлочке не видел ни Господа Бога, ни Сына Его Иисуса Христа. Ни одним глазом, ни кусочка, ни краешка!...
Хмель быстро густел в нём, делал тесной и тяжёлой голову, и в тесноте этой опять стал расти непрошеный вопрос. Прибывал он быстро, рос громоздко и распирал, как роженицу, до хрустящей боли в узких костях монашеского существа. Распирал, на держался внутри, не шёл наружу, пугаясь своей богохульности. И Павел, чтобы подогнать его, чтобы скорее выпростать, опустошиться, вылил в черепеньку остатки водки, домешал мёду и снова стал пить, упираясь глазами в иконописный лик Спасителя.
Допил густую, переслащённую медовуху, отпихнул черепеньку, и боль от рождающегося из него вопроса грузно свалила его с лавки на колени, отворила существо его для выхода голоса.
- Испытай мя, Боже, узнай сердце моё, испытай помышления мои и зри, не на опасном ли пути раб твой, и направь мя на путь вечный… Жизнь свою грешную Тебе отдал… Явись, утверди мя в вере моей… Хоть громом явись и срази до смерти, хоть пламенем – и испепели… Жизни ради Тебя лишусь по единому Слову Твоему… В цепи себя закую, по колючим терниям землю обойду, славя Имя Твое… Грешный я, Сыне, но долготерпивец ТЫ, длань Твоя всепрощающа, простри Её на мою голову, яви силу Свою…- Он задохнулся в горячности молитвы, поклонился до полу и долго студил горячий лоб об холодные половицы, напрягая слух и тело в ожидании Господнего знамения.
Но тишина была в доме, слышно только, как лампадка потрескивает, выгорая перед образом, да бухает сердце, проворачивая в теле усталую кровь. Тихо в доме. Тихо! Нету, значит, чёрному монаху Господнего благословения. А как же владыко, при пострижении читал над Павловой головой, закрытой мантией: «Забудет ли женщина грудное дитя своё, чтобы не пожалеть сына чрева своего? Но, если бы и она забыла, то Господь не забудет тебя…» И что же, нету иноку Господней памяти?
Павел медленно выпрямил спину, поднялся с колен, потянулся на носках, чтобы ближе видеть лик Господень. Но было ещё далеко, и он взобрался на лавку, посветил огоньком лампады перед самым образом. Близко так он никогда не видел Его, даже когда целовал иконы, потому что смирялся его взгляд, глаза смежались в упоении, и в те моменты была перед ним лишь короткая тьма. Теперь же образ был с ним с глазу на глаз, и Павел видел, как потрескался лик и шелушится краска на впалых темных щеках, как плоски и мертвы глаза Его, полуприкрытые тонкими веками, и что в трещине между доской и окладом занялось и уже почернело старое тенято.
- Откуда же тут памяти иноку ждать?- сказал Павел и отвернулся, тайно желая последнего удара, кары Божьей в затылок. Хотел он этой кары и стоял, содрогаясь телом, затылком к пустому образу. И не дождался исполнения желания своего.
Будь он трезв сейчас, может бы, не нашёл иного утешения, кроме горьких слёз и наложения на себя величайшей из схим, но он был пьян и пил из ковша бывшего дьякона, усопшего в полном безбожии, а по сему хотел или утвердиться в безверии, или предать анафеме чашу сию. Желание это вывело его на улицу, завернуло тропкой к кладбищу, опрокинуло на колени возле могилы, для которой когда-то вырезал он из двух жестянок звезду.
- Ва-ла-сий!- застучал он кулаками в покатый холм.- Валасий! Спросить тебя надо… Был ли Господень суд тебе? А, Валасий? Ангелов видел ли? Што там теперь?
Над кладбищем, в вышине берёз, стоял густой гомон собравшихся к отлёту грачей. Несметная стая птиц тесно – еле крылу взмахнуть – вытягивалась чёрной орущей дорогой, загибалась высоко, но переламывалась и падала со скрипучим шелестом тысячных криков до верхушек берёз, там заворачивала в сторону и опять забирала ввысь. За птичьим криком не слышно было крика обеспамятевшего Павла, но он продолжал стучать по могильному холму, разрывать крепкий дёрн пальцами, словно силился спрятаться, закопаться от громкого гомона чёрных птиц. Он почти разметал им же насыпанный холм могилы Валасия, опрокинул фанерную тумбу со звёздочкой и, уморившись от дикости своей, уснул тут же, на разоренной могиле.
Спал долго и тяжко в наступившем беспамятстве. Собрался дождик, короткий, но холодный и частый. Он отогнал грачей на другой берег реки, остудил Павла. Павел проснулся, оглядел могилу, вспомнил всё, не поднимаясь с колен, руками собрал размокшую землю, поставил тумбу с погнутой звездой и потащился в избу, пустой и грязный, как после судного дня.
Неделю он не выбирался из дома и почти ничего не ел, потому что сам не имел для этого силы, а Катяша не подходила к нему, всё торчала в своём углу, что-то пришёптывала над грешной иконой своей. Она и ночами шепталась со своим святым, когда Павел вдруг выходил из беспамятства и ясно, до звона в голове, слышал домашние голоса и шорохи. Потом шёпота её не стало слышно, был только запах палёного фитиля в лампаде и тихое потрескивание его и глухие голоса с улицы. Однажды эти голоса были громкие, крикливые, был треск, шум дождя, вёдра стучали. В дом к нему вбегала старостиха и, шатаясь, металась от угла к углу и выкрикивала пуганым голосом: «Где она? Где она?» Его потрясла за ворот, подёргала за бороду с тем же криком: «Где она? Куды спрятал блудницу свою?» Потом пропали все голоса и звуки, была боль, и жар, и холод возле переносья. У кровати сидел Адам с пасечного хутора и толковал, что Катяша пропала куда-то из села, а перед тем наделала беды: сожгла у Александры поленницу дров вместе со двором, а дом старостихи только чудом отбили от огня. Катяшу теперь ищет участковый Ванька Сараев и с ним мужик из санитаров дурдома. «Отрешилась, видать, от ума»,- сказал Адам. Еще дед Адам сказал, что третьего дня был покойник, Павла растрясти не могли, и панихиду пришлось справлять ему, Адаму. «Отслужил,- сказал он и съёжился от смеха.- Позабыл всё, прости, Господи. Почадил кадилом – Александра дала – да псалмы, которые помню, козлом проблеял – и вся панихида… А ты на воздвиженье-то встанешь ли? Александра говорит, чуть, мол, не сдох – до чего упился. К Валасию своему, говорит, закопаться ладил». Павел отвернулся от Адама, тот пробубнил ещё чего-то и ушёл.
Службу праздника Воздвиженья животворящего креста Господня Павел отслужил, блюдя все канон её, но медленно и тоскливо и за всю службу не открыл глаз, уставших смотреть на мир. А утром другого дня уехал в город. Настоятель Воскресенского собора отец Сергий позвал его на молебен в честь дня своего ангела и для разговора, который мел к нему отец благочинный. (Продолжение последует).