После войны

Леонгард Ковалев
          Послевоенный сентябрь выдался солнечный, яркий. В классах после летнего перерыва снова было весело, шумно.
          В новом учебном году в школу пришли новые ученики – дети офицеров из части, которая расположилась в военном городке. Новенькими в нашем шестом стали Эля Василевич и Нина Журавченко – тоже из офицерских семей.
          Круглолицая, полноватая Нина имела вид на выданье, держала себя взрослой девушкой, однако в их дружбе с Элей играла заметно вторую роль.
          Эля не имела наклонности первенствовать. Ровная и спокойная в отношениях, в классе она держалась, как люди, обладающие добрым умом и тактом. Лицо имела чистое, белое, брови бархатные, соболиные, яркие, синие глаза выражали внимательную нежность, чёрные волосы были убраны просто и строго, в чертах отражалась женственность, вступающая в пору первого её расцвета. Стройная фигура, походка, движения неуловимого очарования, неторопливые и простые, показывали лучшее, лучше того, чем окружала привычная жизнь. Нина одевалась, как одевалось большинство девушек, женщин – какие-нибудь платье, кофта, юбка, обычные, хотя у неё они были новее и лучше. В одежде Эли преобладали чёрный и белый цвета. Чёрная юбка-плиссе, белая блузка, чёрная курточка, белый отложной воротничок, белые манжеты – всё безукоризненно выглаженное, опрятное, сочетавшееся с цветом лица, рук, подчёркивавшее нежную синеву глаз, укладку волос, природную стать. Она не стремилась быть первой, всегда уступала тем, кто этого хотел. Голоса её в классе не было слышно, потому что она не смеялась и говорила ровно настолько, чтобы это было слышно собеседнику. Ей тоже было четырнадцать лет, но была в ней уже строгость, милая в глубине взрослеющего сознания, составлявшая в нём лучшие свойства этого возраста.
          В классе я сидел за первой партой вместе с Аней Купрейчик, тихой, незаметной девочкой. Эля заняла место между нами, хотя были варианты, где можно было сидеть вдвоём.
          Нина села в конце класса.
          В школу они приходили всегда вместе, на переменах тоже вдвоём прогуливались в местах, где было менее шумно. Постоянно держа Элю под руку, тесно склоняясь к ней, Нина показывала этим добровольную вторичность в их дружбе. И обликом, и в поведении, они всегда оставались вне классных дурачеств, относясь к ним, как относятся взрослые к детским шалостям – терпеливо и снисходительно. Эля была средней ученицей, Нину учёба не занимала. Всё равно, они были другие – лучше, интересней.
          Новеньким в классе стал также и Витька Пелещенко, сын полковника, командира части. В школу он ходил, щеголяя офицерской сумкой, болтавшейся на тонком ремешке у колена, в которой постоянно таскал пару пистолетов, показывая их обступавшим мальчишкам, давал подержать в руках, а некоторым даже взять на несколько дней домой. В холодное время Витька носил чёрную, тонкого сукна, шинель и с особым форсом чёрную каракулевую шапку, приплющив её, надвинув на левую бровь. В свои шестнадцать лет он имел вполне читаемую печать порока, непристойно и цинично шутил, смеялся, играя дерзкими зелёными глазами. Однажды, в коридоре, выхватив ножичек и резко прижав в угол парнишку, который и сам был не из последних, приставил ножичек к горлу с полубезумным смехом, пообещав без колебаний применить его как полагается. И уже никто не пытался оспаривать первенство отчаянного хулигана.
          За годы оккупации школа пришла в состояние бедности и убожества, о чём говорили ободранные полы и стены, расхлябанные двери, разбитое крыльцо, наполовину заколоченные фанерой окна. После солнечных улиц здесь было особенно нерадостно и неуютно. Но жизнь в классе бурлила. Между стеной и печкой имелся узкий закуток, из которого школяры устроили себе забаву. В закуток заталкивали кого-нибудь из зазевавшихся учеников, потом туда же с разбега влетали другие озорники – один за другим, стремясь, чтобы удар получился как можно сильнее. Того, кто оказывался первым, сплющивали в лепёшку. Были и другие развлечения. Одна из учениц, настоящая тетёха, – многие ведь были послевоенные переростки, – имела объёмные формы, решительный нрав и недюжинную силу, позволявшую тряхнуть как следует разыгравшегося шалуна. Звали её Мама Римская.
          С конца сентября во втором здании школы проводились ремонтные работы. Во дворе для надобности производства рабочие жгли костры.
          В лесу, недалеко от города, во время оккупации находился немецкий склад оружия и боеприпасов, там легко можно было отыскать снаряды, мины, порох, шашки тола, целые залежи винтовочных патронов. Мальчишки постоянно пропадали в этом месте, находили здесь гранаты, снаряды – всё, что угодно, даже винтовки, устраивали весьма опасные забавы. У многих карманы были полны и патронов, и пороха, и всякого другого.
          На переменах, как только звенел звонок к занятиям, все, у кого было, бросали это в костёр и разбегались по классам. И когда в класс входил учитель, во дворе в это время разгоралась оглушительная пальба.
          Случаи бывали рискованные. Один ученик положил на край костра шёлковый мешочек с порохом. Мешочек никак не воспламенялся. Ученичок сунулся к нему, стал вздувать угли. И мешочек так полыхнул, что незадачливому поджигателю опалило волосы, физиономию – лицо стало жёлтым от пороха, глаза, к счастью, не пострадали. В другой раз под камень, весом, может быть, килограммов полтораста или больше, подложили толовую шашку. К взрывателю подсоединили длинный бикфордов шнур, который конечно подожгли. Камень лежал на тропе, на которой неожиданно появился прохожий. Все, кто участвовали в этой проделке или просто наблюдали, попрятались, ожидая в страхе, что будет. Пешеход прошёл мимо камня, не заметив подожжённого шнура. Взрыв произошёл, когда он удалился шагов на пятнадцать. Огромную глыбу подбросило вверх. Путник от неожиданности упал, но, к счастью, не пострадал.
          И каждый день приходили известия об этих мальчишках: одному оторвало руку, другому обе руки, третьему изуродовало руку так, что она осталась навсегда недееспособной. Кому-то выбило глаз, а кого-то и убило. Кое-что притащил и я к себе домой. Это были красиво блестевшие жёлтой латунью патроны крупнокалиберного пулемёта, пули которых были помечены разными знаками, обозначавшим их свойства – трассирующие, разрывные, бронебойные. Перебирая мою постель, мать нашла под подушкой этот клад и пришла в ужас. К величайшему моему огорчению пришлось избавиться от этих замечательных патронов.
          Но дело было совсем не в этом. Она, Эля – вот, что стало главным в моей жизни. Засыпая и просыпаясь, я думал о ней. И когда слышал шорох берёз, когда над ними проходили облака или в небе горели звёзды, когда передо мной лежал учебник и я смотрел в него, не видя того, что там напечатано, когда учитель делал мне выговор, когда я принимал участие в классных дурачествах – всё равно у меня болела душа, я думал о ней.
          Она была не просто красива – от неё шла волна ласковой доброты, спокойной и строгой скромности, чего-то необъяснимого, как бы родного, необходимого, как солнце и воздух, дающие жизнь. Теплом души звучали слова, когда она говорила так, чтобы слышал их только я. Ровная в обращении, простая в поведении, изящная в одежде – другой такой не было. Даже когда она просто открывала портфель своими красивыми руками, даже в этом было такое, от чего мучительной нежностью пронизывало душу. Из портфеля она доставала книги, тетради, ручку, карандаши, ножичек, стёрку, линеечку – всё какое-то очень хорошенькое, красивое. Доставала глобус величиной с небольшое яблоко, в верхней части которого был вделан маленький компас. Ах, если бы я понимал, что счастье быть вместе, сидеть рядом с этой девочкой, так же хрупко и так же недолговечно, как и всё в человеческой жизни!
          Дни и ночи я думал только о ней. Мы обменивались какими-то незначащими словами, но я чувствовал, что её отношение ко мне не такое, как к другим, и душа трепетала навстречу каждому взгляду и каждому слову.
          – Ты любишь музыку? – спросила она однажды. – Хочешь, я буду учить тебя играть на пианино?
          Люблю ли я музыку, хочу ли учиться играть на пианино? Неожиданность этих слов парализовала меня, бросила в жар, на мгновение я потерял рассудок, растерялся и конечно только этим можно объяснить то, что сказал "Нет"… Зачем я это сказал? Зачем я сказал это "нет"?! О, как от этого стало больно… Но если бы во мне осталась хоть капля рассудка, я мог ещё поправиться! Ещё не поздно было сказать: "Да, я хочу, чтобы ты учила меня!.." Но я потерял голову и понял, что погиб. Она ничем не показала обиды, разочарования, но на следующий день пересела за другую парту…
          В воскресенье – дома в это время были только я и сестра – зазвонил телефон. Трубку взяла Лариска.
          – Это тебя, – сказала она, сделав при этом многозначительную гримаску.
          В трубке я услышал невероятное. Девичий голос, какой-то странный, всхлипывания и сквозь них: "Я люблю тебя…" Да, это она… Она плачет… Я должен сказать… Но рядом вертится любопытная Лариска. Я не могу при ней и бормочу:
          – Ладно,.. потом,.. завтра…
          Она плакала! Она страдает!.. Она любит меня! Я не находил себе места и не соображал, что происходит. Что будет завтра? Какие будут слова? Весь мир исчез. Осталось одно только – то, о чём так сладко подумать и так страшно сказать…
          В понедельник, едва только я преступил порог класса, передо мной возникла хохочущая рожа Славки Бузыкина, ближайшего приятеля Витьки. Так вот что! Он разыграл меня! То, что я принял за всхлипывания, был смех, душивший его! Так ловко одурачил! И так больно задел!..
          Дома я написал большое письмо. В нём было всё. Я рассказал всё-всё. Я признался во всём… ей, самой лучшей… самой-самой… Без которой я не мог жить…
          На другой день, на перемене, вынув у неё из парты учебник географии, я вложил в него своё письмо. Ни её, ни Пашкевича, с которым она сидела теперь, не было на месте. Меня никто не заметил. Однако... Чёрная молния поразила меня! Вдруг книга попадёт к кому-то другому и он прочтёт моё письмо! Учебников не хватает, они переходят из рук в руки. Она одолжит кому-нибудь, и тогда я пропал! Сама же она когда заглянет в него!? И даже заглянув, найдёт ли его сразу? Меня поднимут на смех. Надо мной будут потешаться, и уже не один только Славка, а весь класс!! Я бросился к её парте. На этот раз там уже сидел Пашкевич, толстый увалень.
          – Ты куда? Ты что? – запротестовал он.
          Но я успел выхватить своё послание.
          Завуч наш, Семён Елисеевич, по прозвищу Сёма, принёс в класс стопку новых учебников, которые стал раздавать ученикам по своему выбору. Сёма был учитель географии – высокий, в коричневой бархатной куртке с поясом, какие носили художники в чеховские времена, имел водянистые глазки и высокий хохолок светлых волос. В бёдрах был почему-то странно широк – то ли от того, что карманы его были чем-то набиты, то ли такова была его комплекция. Его обступили желавшие получить книги, тянулись к нему, шумели, толкались. Призывая к порядку, Сёма всех успокаивал, делая сдерживающее движение руками, подобно дирижёру. Впереди всех стоял Витька, которому учебники вовсе не были нужны, среди общего галдёжа он с наглой улыбочкой выкрикивал в лицо учителю: "Сёма…" и присовокуплял к этому известное непристойное выражение, в котором употреблялось слово "мать". И так беспрерывно много раз: "Сёма, т-т-т- мать! Сёма, т-т-т- мать!" Несомненно, Сёма слышал это, но делал вид, что не слышит. Он просто боялся связываться с дерзким хулиганом. Другие ученики, галдевшие здесь, как будто ничего не замечали. Не принимая участия в этой свалке, просто оказавшись рядом, я наблюдал происходящее, поражённый Витькиной наглостью и тем, что со стороны завуча не было никакой реакции.
          На другой день, перед началом занятий, Сёма ворвался в наш класс и без всяких объяснений, направив на меня начальственный перст, выкрикнул: "Вон!" Я оказался изгнанным не только до конца дня, но и на другой день, и ещё, и ещё, и так чуть ли не две недели. Сёма прибегал перед каждым уроком, и каждый раз звучало необъяснимо яростное: "Вон!" Случалось, что он врывался даже во время уже начавшегося урока. Если бы я в чём-то провинился, он должен был бы вызвать родителей, сделать в дневнике отметку или хотя бы сказать, в чём моя вина, но этого не было. Был только взбешённый Сёма и его яростное "Вон!" Витька же в это время, как ни в чём не бывало, продолжал ходить в школу. Наконец, также ничего не объясняя, Сёма прекратил преследовать меня, однако впоследствии вывел годовую двойку и заставил сдавать по своему предмету осеннюю переэкзаменовку. Но больше всего мучило то, что, не давая мне находиться в школе, Сёма лишал меня возможности видеть Элю.
          Приходя в школу по обыкновению к началу занятий, я стал свидетелем, как кто-то из разыгравшихся на перемене мальчишек, схватив зачем-то её портфель, забросил его на шкаф. Там он лежал в продолжение одного урока, потом другого. Никак не реагируя на выходку, Эля сохраняла молчаливое спокойствие, продолжая вести себя так, будто ничего не произошло. Я видел это из-за двери, ожидая, что в любую минуту здесь может появиться Сёма. Во мне бродило: вот сейчас надо подойти, достать портфель, передать ей… Но ведь догадаются, поднимут на смех, будут дразнить… Я снова струсил… В это время один из учеников, спокойно подставил стул, достал портфель и отдал ей под гул насмешливых голосов. Это окончательно раздавило меня…
          Выхода не было. Ночью, в постели, во мраке спящего дома, погружаясь в безумие бушевавших во мне стихий, я впадал в состояние, когда от поразившей муки остаётся только корчиться и стенать, орошая подушку слезами…
          Празднование Нового Года в школе было скромным и бедным. Вымытый к празднику пол в большом, слабо натопленном зале отдавал сыростью. Ёлка, стоявшая в одном конце, была освещена всего лишь одной яркой лампочкой. Противоположный неосвещённый конец зала оставался в полутьме. Был баянист. Был даже клоун. Один из учеников, непонятно как и где заполучивший настоящий клоунский реквизит, пришёл экипированный полностью по-клоунски: рыжий парик, огромная кепка с помпоном, пиджак в крупную клетку, ручные часы величиной с блюдечко, булавка чуть ли не в полметра, пришпиленная к животу и, конечно, размалёванная гримом физиономия. Клоуна все обступили, разглядывая с любопытством, но так как, кроме внешнего, ничего другого от клоуна в нём не было, интерес к нему постепенно угас.
          Была и художественная самодеятельность. Под аккомпанемент баяниста Эля пела "Офицерский вальс". Из толпы учеников, не отрываясь, я смотрел на неё. Освещённая сверху той единственной лампочкой, в тёмно-синем строгом платье, с привычными манжетами и отложным воротничком, она обращала к зрителям ясные свои глаза, покоряя очарованием светлой души. В бедном этом полутёмном зале с разубранной ёлкой голос её был чист и нежен, так чужд того, что окружало её, и так любим… Какая это была мука… Ведь это случается так редко, чтобы одна и другая душа хотели быть вместе – может быть всю жизнь. Почему же, зачем?.. Нет, этому не было объяснения…
          Были ещё танцы под тот же баян. Она танцевала с Ниной, наши мальчишки танцевать не умели. В толпе я скрывал всё то, что было во мне.
          Пробираясь после праздничного вечера тёмными улицами скованного морозом городка, я понимал себя безнадёжно одиноким, ни на что не способным. Кричащая боль души обращалась к образу, посылавшему такие слова, в которых неизреченно и неизъяснимо сошлись всё счастье мира и то чувство, которое общее наше, но почему-то разорвано и его нельзя соединить. Жизнь была невозможна…
          Прошла зима. Наступило девятое мая. Праздновали первую годовщину победы. В городе состоялся митинг. С трибуны, сооружённой на скорую руку на пустыре, образовавшемся за время войны, выступали ораторы. Первым был моложавый, с сильной проседью в чёрных волосах подполковник Василевич.
          С первыми тёплыми днями, как только зазеленела травка и раскрылись листочки, мальчишки опять стали наведываться к бывшим немецким складам. Там, в один из таких дней, погиб Витька Пелещенко, Славку Бузыкина ранило тяжело и опасно. Хроника этого события переходила потом из уст в уста.
          Утром Витька встал, как всегда, в бодром настроении, позавтракал, сказал матери, что идёт гулять. Занятия в школе ещё продолжались, но был выходной день. Собралась компания мальчишек, тянувшихся к отчаянно смелому безумцу. В лесу подобрали длинную гильзу от зенитного снаряда, набили её до отказа порохом разного вида, затем плотно сплющили в верхней части, оставив маленькое отверстие, куда просунули отрезок бикфордова шнура.
          О Витькиной бесшабашности ходили уже настоящие легенды. Рассказывали, что, отвинтив головку мины, он вставлял туда гвоздь и начинал из всех сил колотить этим гвоздём об пень. Приятели мгновенно разбегались, а он смеялся, играя со смертью.
          Манипуляции с гильзой Витька проделал сам. Как только он поджёг бикфордов шнур, длину которого нарочно сделал опасно короткой, приятели врассыпную бросились прочь, попрятавшись в окопах, которые ещё оставались там. Поставив гильзу на пень и стоя рядом, Витька смеялся, как смеялся всегда в подобных случаях, бросая вызов трусливым друзьям. Один только Славка в последний момент, желая не уронить себя в глазах бесстрашного Витьки, остановился, сделал шаг назад, и в это время рвануло. Витьке вспороло живот, откуда вывалились внутренности, оторвало челюсть. Она висела на тоненьком кусочке кожи. Говорили, что с оторванной челюстью, он сделал ещё какое-то движение, скорее всего одними глазами. И это было всё. Славке тоже распороло живот.
          Хоронили Витьку, как героя, на лафете, что было конечно незаконно и объяснялось только тем, что отец его был командир части. Славку со всей возможной поспешностью отправили на самолёте в Москву.
          Похороны собрали много народу – большей частью школьников и насельников военного городка. Военный духовой оркестр играл траурный марш. Эля и Нина находились среди провожавших.
          После того, как погребение было завершено, прозвучали салют автоматчиков и гимн. Родственники и близкие покойного, также Эля и Нина, сели в поджидавший их возле кладбища автобус.
          Жуткая смерть, казалось, бессмертного Витьки поразила и потрясла, но всё равно, во всё время траурного шествия я смотрел на неё, старался быть ближе – я думал только о ней…
          Занятия в школе окончились. Шли уже каникулы. Больше я не видел Элю.
          Скрываясь с учебником географии в дальнем углу нашего двора, – так я готовился к переэкзаменовке, – я не раскрывал книгу, у меня не было сил думать о чём-то другом. Облака, проходившие в небе, высокие травы… Зачем они?.. Зачем разрывавшая душу их нежность, их тихий шёпот?.. Как теперь жить?..
          В середине лета на улице ко мне подошёл одноклассник Волчевский:
          – На днях я встретил девчонок – Журавченко и Василевич. Вчера они уехали, их перевели в другую часть… – сказал он. – Василевич как-то странно сказала: "Мальчишки у вас какие-то…" Я не понял… О чём это она?..
          Оставив недоумевающего Волчевского, я побрёл, не думая, куда и зачем.
          За городом открывалась широкая долина. Перед пологим спуском в неё стоял высокий, четырёхгранный, сужающийся к вершине, обелиск. Вид он имел дешёвый, у отбитых углов была видна кирпичная кладка. Должно быть, в гражданскую войну кто-то был здесь похоронен, возможно, расстрелян. Но кто – узнать было нельзя, каких-либо обозначений на обелиске не было. Дикая трава росла вокруг, ветер колыхал головки цветов. Сюда никто не приходил.
          За обелиском тянулось ржаное поле, за полем шла небольшая ольховая роща. В сорок четвёртом году после освобождения города на зелёной лужайке перед рощей лежал убитый во время недавних боёв немецкий офицер. Теперь от убитого не осталось ничего – ни косточки, ни клочка одежды. Место, где лежало тело, поросло особенно густой, тёмно зеленевшей травой. Здесь всё ещё оставалась валяться непромокаемая офицерская планшетка. В ней лежали письма, писанные мелким размашистым почерком. Они хорошо сохранились. Прочесть я не мог, по немецкому тоже имел переэкзаменовку.
          Я не думал о человеке, чья жизнь здесь оборвалась. Кто он был – фанатичный фашист или пришедший сюда, повинуясь чужой воле? Такие мысли просто не могли прийти мне в голову. Я думал о другом.
          Тихо, задумчиво лепетали деревца ольхи. Клонясь наливающимися колосьями, волновалась рожь…
          Тропинка пошла берегом речки, местами разливавшейся так широко, что она становилась совсем мелкой, по щиколотку. Намытые пластами, дно устилали золотые пески. Прозрачные струи омывали выступавшие кое-где крупные окатыши, россыпи гальки. Сочувственно, успокаивая, грустно и ласково журчали они. Сладко и больно было слышать таинственный их разговор.
          Перейдя положенными здесь голышами на другой берег, я зашёл в некошеный луг. Поросшая вдоль берегов камышами и таволгой старица по всей неподвижной поверхности пестрела белыми лилиями и жёлтыми кубышками. За нею темнеющей стеной вставали леса.
          Пестрея луговыми цветочками, чуть слышно шептались высокие травы. Что они говорили? О чём хотели сказать? Зачем свободный этот ветер так счастливо, так легко колебал тонкие стебли?… Ведь всё уже кончено, всё прошло…
          В небе шли равнодушные облака. У далёких горизонтов оно сияло прозрачной позолотой… И завтра, и через тысячу лет оно всё так же будет манить к себе. Какие события и сколько людей прошли по этой земле… Для чего всё это было, если она ушла и никогда не вернётся?.. Что значил этот сияющий день, для кого тающая за далёкими лесами нежность?.. Слёзы душили меня… Я знал, это она сказала обо мне…
          Лето заканчивалось, приближался новый сентябрь.
          В один из тех дней, пройдя сонными улицами к военному городку с маниакальным желанием прикоснуться к местам, ещё хранящим столь близкую память, мимо двухэтажного дома, где, возможно, ещё так недавно жила она, я услышал из раскрытого окна во втором этаже звуки пианино, заставившие пережить мгновения мистические, будто у края открывшейся бездны. Это был тот самый "Офицерский вальс", тот, который пела она в новогодний вечер у праздничной ёлки, в бедном, ничем не украшенном зале нашей школы, тёмном в противоположном конце, сыром от только что вымытых полов. "Ночь коротка,.. спят облака…" Такие простые слова… И такой голос… Платьице, белые манжеты, белый воротничок… и глаза… синие, внимательные, нежные, ожидавшие слов, которые так и не были произнесены…
          Приникнув к старому тополю, который здесь рос, я слушал и вспоминал – и то, что сказала она, и своё злосчастное "Нет". Мы сидели так… вместе, рядом,.. что-то говорили, смотрели друг другу в глаза… Почему я не сказал то, что должен был сказать?.. Почему хотя бы не написал то слово, и она прочла бы его?.. Почему?.. Почему я не сделал это?..
          Обволакивая печалью и нежностью, музыка лилась, посылая прощальный привет, сокрушая укором потерянного так глупо, невозвратимо, навсегда…
          Той же ночью я видел её во сне. Она была бледна и печальна… Мы долго смотрели друг на друга,.. в глазах заблестели слёзы…
          – Бедный, глупенький… – сказала она и стала удаляться – всё дальше и дальше… пока не исчезла совсем…