Лунные записки

Дресвянников Даниил
Свет от луны, искажённый в стакане моём,
Ложится неровно в трепещущий снег,
Наполняя изменчивым блеском бездну его,
И очарованно плавит до льда, и потом,
До конца, в талую рыхлую воду всё
Превращая: там, подо льдом
Холодом дышит земля,
Если останется снег, то весна никогда не придёт.














1
С чего начинают писать, я, собственно, не совсем знаю, да и стоит ли? История эта интереса никакого не представляет, да и не история даже, а просто некоторое изложение фактов жизни моей. Вы, конечно, можете и не верить совсем, или, чего доброго, начать спрашивать, где эт я насобирался таких глупостей, мол, не могло такого быть, и всякий здравомыслящий человек скажет, что это лишь фантазия, а то и просто глупая шутка. Вас, скептиков, я и вовсе прошу не читать, поскольку мне совершенно неинтересно, верите вы или нет... Тех же, кто открыт сердцем и доверяет людям, ну хоть пару раз в воскресенье, смею просить читать, учитывая сказанное выше.
   

  Место, где мы обитались, более всего было сараем. Невысокий деревянный остов без окон, сложённый из крепких досок, сквозь дыры между которыми пробивался тусклый дневной свет, вечерний, фальшивый, ускользающий за горизонт, а я как раз и занят был тем, что изо всех сил дыры эти конопатил: осенью сыпали деревья, и сквозь опадающую листву холодно проскальзывала зима, неумолимая и жестокая. Закончив с делом, я подбил своё тряпьё к углу и улегся. Потер грязное хлебало ладонями и решил покемарить немного перед ужином в полумраке. Лениво провел глазами через темень: у стен копошились такие же унылые узники, как я сам — в ожидании кормёжки; в дальнем конце, ближе к дверям, стояло ведро, и тянуло из него невыносимо.
  От стены отделилась тень и через минуту в ведре зажурчало. После человек подошёл ко мне так близко, что я почуял его дикий запах немытого тела и резко отвёл голову, впилившись затылком в дерево. На его лице не мог я различить ни одной эмоции: борода, да длинные, разросшиеся усы и ворох слипшихся волос.
  Это был старик — я сразу узнал его. За пять дней, как я попал на эту стройку, познакомиться и не получилось: во-первых, рядом бродил дедуля с двухствольным ружьём, следя, чтобы не было лишней болтовни, во-вторых, я был занят тем, что замешивал в яме бетон длинной палкой, после чего привозил его в дом, и в-третьих, эти люди даже не казались людьми: двое грязных, обросших существ, волосы спутаны и разговоров никаких не ведут, а если и кинет кто словцо, так сразу закашляется, долго и глухо, не переставая класть кирпич, а то ведь если зазеваешься, и заметит дедуля, как вчера, когда тачка попала в рытвину, и я никак не мог вывезти её, эту чёртову телегу, гружёную бетоном, и вот, дедуля подошёл ко мне и вмазал под коленку прикладом. Я задохнулся, присел от боли, уронив тачку на бок — бетон плеснулся по земле — и дедуля вмазал мне ещё, по лицу. Выплюнув пару зубов, вскочил, вытащил наконец тачку и, харкая красным, повёз её к дому.
   «Тебя как взяли, Шкет?»  спросил меня старик. Каком, отвечаю. Приехали, где все собираются, работу предложили.
   «Одного?» Было это утром, ничем не примечательный денёк, стояли мы толпой, всё больше бомжи, но были и почище меня, короче, помню, остался я и ещё пара чумазых весёлых пацанов. Подъезжавшие машины не хотели нас брать, всё морщили нос, искали они кого посильнее, постарше, эти хмурые водители. Остальных смотрели чуть не как коней, по зубам, по одежде, по лицу, чтоб не очень пропитое, но нас, малолеток, конечно, отметали сразу.
  Остались втроём — не одногодки, но одинаково усталые, поникшие, голодные, стояли, корчась под ветром, нещадно носившим листву под ногами, а вдали заметны были дачные домики, там, у леса, где земля усыпана хвоёй, милая, благополучная, и я думал уже идти обратно в город, где спал в обветшалом столетнем доме на чердаке, если, конечно, не повесил замок старый дворник, и тут подкатил фургон, и вылезший толстяк с довольным лоснящимся лицом брезгливо посмотрел на нас и, особенно не разглядывая, распахнул заднюю дверь. Кажется, обрадованный работой — вдруг наконец появятся деньги на жрачку, чтоб не пучило с голодухи живот, вдруг я смогу снять какую каморку в городе, найти дело, чтоб не выворачивало от усталости — так вот, охваченный потоком подобных мечтаний, заурядных и притягательных, я задремал, не заметив, как сделавшая остановку машина высадила ребят и, уже только вытащенный из фургона на рыхлую землю, сонный ещё, я получил от толстяка удар по рёбрам, увидел неподалёку дедулю с ружьём, сразу всё понял и не стал сопротивляться и уже вечером, ужасно и противно смирившийся с положением вещей, я оказался в сарае, а пятым днём, будто признав поражение, забивал щели соломой.
  «Шкет», говорил мне старик, «Артём дохлый. Шкет, бежать хочешь? А, шкет? Все здесь помрём, а, шкет?»
  Желудок мой мучался голодом, воя в дикой, неизбывной тоске, и занятый собою, я не сразу разобрал, что он там бормочет. Бежать? Как, куда? А как же дедуля, как же пёс его? Псина была зверская, любила она только дедулю, и таскал он её с собой на коротком поводке. На нас она скалилась, не лая даже, и капала слюною изо рта. Пожалуй, я больше боялся этой зверюги, чем ружья, потому как ну не знал, чего от неё, блин, ждать.
   «Шкет, Артём сдох, бежать надо. Шкет, толстый с дедом придут тело забирать, глушить их надо и бежать, Шкет, понял, а? Шкет, силы есть, а, Шкет? Шкет, все здесь сдохнем. Шкет, нас закопают, Шкет, мы сдохнем вдвоём по такой работе. Шкет, силы есть, а, Шкет? Сейчас жрач принесут, а вечером надо бежать, Шкет.»



2.
   Я спрятался у дверей, замер, не дыша; снаружи сняли засов, дверь приоткрылась с мучительным скрипом, и, слепя фонарём, вошёл толстяк, присел, прихватывая тело посредине сарая за ноги, а за ним двинулся в щель дедуля с ружьём в руках. Он поводил фонариком по стенам, полу, едва не схватывая меня лучом.
 «Где малой? Где малой-то?» - он опустил двухствол, и тут я прыгнул на толстяка, свалил, огрел его по затылку ведром, он обронил фонарь, жалобно что-то вереща, а рядом сцепились дедуля со стариком. Я, едва видя, ударил ещё по толстой шее, подхватил фонарь, выскочил за дверь и понёсся, что было духу к кромке леса. За спиной грохнул выстрел, его гулкое эхо обогнало меня и пробежало среди деревьев. Я остановился, глядя, как срываются в тёмное небо потревоженные птицы, глубоко дыша холодным ночным воздухом. Справа во тьме я различил тяжёлую поступь лап, рванул вновь, вильнув в сторону, но зверюга уже настигла меня и бросилась в лицо, скаля свои клыки. Я успел перехватить её за горло, за ошейник, сжимая пальцы, и зубы псины щёлкнули в миллиметре от моего кадыка, слюна брызнула в лицо, и я, лёжа на спине, понимал, что смогу удержать её не дольше двух секунд, а сбросить с себя не представлялось возможности. Оглушающе близко полыхнуло огнём ружьё, и я даже не разобрал, стреляют ли в меня, или в тварь, только плеснулась мне на губы тёплая кровь, заливая грудь, а старик — это был, конечно, он — оттащил ослабшую псину и добил прикладом по голове.
   «Шкет, ты как, Шкет? Жив, Шкет?»
  Я присел, долго вытирал липкие руки о траву, пучком отёр лицо, губы. Оглянулся на сарай. Толстяк? Дедуля?
   «И дедули тоже нет, шкет. Никого нет, Шкет. Ты собачье мясо жрать будешь, Шкет? Шкет, машину водить умеешь?»



3.
   Фургон мы бросили, когда закончился бензин. Мелькнул указатель «Сосновка» с края сельской разбитой дороги — весь асфальт двухполоски в рытвинах, ямах, больше двадцати не разгонишься, и унылые дачные домики за окном: окрашены в разные цвета — и синие, и красные, и жёлтые, но везде краска одинаково выгоревшая и потухшая. Водить я научился, когда мы с приятелем слиняли из детдома и тырили тачки. Первой мы спионерили девятку, помню, он долго возился, чтоб завести эту колымагу, бензин почти на нуле — хватило на два километра — до металлолома мы её катили руками. Огребли деньги, конечно, немалые, за тачку нам дали две штуки — по бумажке каждому и я долго разглядывал свою: до того момента тысячной за раз в руках не держал. Помню, как странно смотрела на нас тётка в ночном — подумала, что оборвыши, ограбили кого, всё проверяла деньги на свет — не поддельные? Заработок оказался лёгким, мы слили ещё пару тачек, а потом решили угнать иномарку. Стырить мы её стырили, да только неудачно менты привязались, оттеснили на обочину, я и свернул в лес, не вписался, брызнули фары от удара в дерево, приятель мой ухнулся, кажется, головой в лобовуху, ну его и вырубило, а сам я подрапал. Наверное, мне повезло, или менты оказались ленивые, а что с ним случилось — и не знаю, может, посадили, может, всё на меня свалил, а может, и умер. С тех пор я тачки не воровал, но водить, ясное дело, умел, хоть и не приходилось больше.
Короче, фургон мы бросили пошли налегке, забрали только магнитолу — её мы потом вбанчили за двушку на ближайшем рынке. От дедули и толстяка мы огребли в общей сложности пятихатку, не считая мелочи и прочей дребедени, вроде часов, которые старик снимать с трупа отказался, мол, примета плохая, а мне-то чё — насрать на эти приметы, часы-то пригодятся. Ах, да, и ещё забрали мобильник, и тоже потом его загнали, рублей в триста, а двухствол разломали, и где-то по дороге, уже выехав из леса, бросили в канаву с талой мутной водой.
Старик сказал, что есть одно место, где перекантоваться можно — какой-то заброшенный детский сад или вроде того. Мне было всё равно, лишь бы ночью не на улице шариться, а он в этом посёлке уже бывал, может, это даже его родное место было, да только я и не спрашивал, какое мне дело. Короче, ну зашли сначала на рынок и толкнули какому-то грузину телефон и магнитолу, и я уже думал, сейчас бить будут, но грузин оказался добродушный мужик, да и вообще, место здесь было хорошее, люди не злые, как в больших городах, смотрели на нас - особенно кто постарше — с брезгливым сочувствием, а одна сердобольная бабка даже всплакнула и дала мне яблоко. Молодёжь оглядывалась презрительно, но и делать что-то не решались, воротили они носы: хоть мы и сполоснулись в ближайшей реке на подходе, тащило от нас изрядно.
   «Вон, Шкет», - старик показал мне на двухэтажный дом — обычная бетонная коробка, да только я почему-то подумал, что это склеп.
   «Щас проставиться купим, и пойдём.»




4.
   Страшно хотелось закурить, ух, но сигарета был одна и нёс я её Старику. Сквозь оконные проёмы лезла зима — нет-нет, да вдруг ошпарит холодом, срывая остатки листвы на деревьях. Зимой холодно и жрать нечего совсем и даже не знаешь, что из этого хуже. Бетонную коробку, наш склеп, ветром проносило насквозь и он долго гулял, подвывая, среди стен.
   Провёл рукой по бетону и краска посыпалась за моими пальцами, открыла серое, словно рыба, которой снял ножом чешую.
   Ноги хлюпали в огромных ботинках, разбитых и дырявых — раздобыл на помойке. Став у окна, глянул в небо — серое, как бетон.
   «Шкет», говорил Старик, «заживём, Шкет. Уйдём на юга, Шкет. Свалим, Шкет, там в деревне пустой дом, слышь, Шкет, дом старый, никому не нужный, деревня Чернопрудово, шкет, запомни, людьми заживём, шкет...»
  В каких краях это находилось, не представляю, есть ли? Только вставал в глазах этот дом, большой, бревенчатый, поросший мхом, тёмный, прожжённый солнцем и дождём, его дырявая крыша, со щелями, и сама деревня, где даже собаки — старые, и все до одного такие, как Старик... Но хлопнешь глазами, раз, другой моргнёшь — и нет этого. Нет нигде.
  Местные в склеп не заходят — здесь должен был быть то ли детсад, то ли морг. А потом ударил советский катаклизм. И бабу тут какую-то укатали, слух, мол, ходит её призрак неприкаянный, неприрученный, недомоченный, а на самом деле обычный бомжатник. Воняет. И я воняю. И старик воняет. И ещё двадцать человек воняет. Бомжатник, словом. О запахах можно учинить целую теорию, пожалуй, - сначала ты просто чувствуешь, что воняешь. После воняешь так, что уже не замечаешь, но вот затем появляется этот запах, и уж он-то преследует тебя, аж хочется тряхнуть головой и иногда кажется, что больше ничего другого в жизни не учуешь.
  Сигарету я стрельнул у местных, рядом со школой. Они там курят всякую дрянь, ну и порой дадут табака, лишь бы отвязался.
  Стройка не выгорела совсем, хоть и подавала надежду. Как обветренное мясо — пока не перевернёшь, не узнаешь, что протухло. Стройка рядом со склепом, и старик узнал, что гастэров забрала милиция. А что? Пошли, устроились. Воняло от нас хуже, чем от чёрных, только этому...да, прорабу, - какое дело? Шкет, сказал Старик, пойдём, Шкет. Руки есть. И пошли.
  За главного молодой пацан — лет на пять старше — при кепке, джинсах и бабе — приводил её посмотреть. Ну и в административном бараке...эта, как водится. А чаще — подгонит он грузовик — и таскай. Бетон, плитку, дрова.  Одним словом — махернация-нахренация. Это я у Старика нахватался. Поработали с недельку. В день давал по пятьдесят и пятьдесят наливал. Славный малый — прораб. Потом приехали крутые на джипе. Не такие, как в анекдоте, в малиновых пиджаках. И не киношные бандиты. Приехали, спросили, чё делаем. Сигарет дали. Обычные вроде ребята. Только один — самый весёлый с редкой бородёнкой — заглянешь ему в глаза — жуть. И жить не хочется.
   Прораб приехал, его усадили в джип. Нам жуткий кинул двушку на землю. Так и закончилась наша стройка.
  Жрать стало совсем нечего. Тогда Старик научил ловить воробьёв. Сыпешь крошки, коробку над ними подпираешь палкой. Соберётся побольше, и палку — вжик! Потом руку суёшь и по одному вылавливаешь. Только воробьи здесь пуганые — не разловишься. И Старик заболел. Он и раньше кашлял, а теперь пил сивуху. Отравился. Или пневмония.
  Гостиная. Окна завалены чем можно, посреди - костёр. Тепло. Грею руки. Бомжи кивают. Не слушаю разговор. Прошу чаю - для старика. Он в углу. Только это не чай. Горячая вода. На огне жарится кошка. Капает и жарится. Отношу старику кружку. Сегодня не бредит. Кажется — умер. Нет, открывает глаза, хрипит - «Шкет». Я киваю. Трясущимися руками пьёт чай, пока я поддерживаю ему голову. Возвращаюсь к бомжам и высыпаю пакет. Половину отдаю, сам сажусь ощипывать птицу. Кошку я есть не могу — выворачивает. Стараюсь не смотреть и насаживаю воробьёв. Палка длинная. Верчу над огнём, пока бомжи допивают своё пойло и расползаются спать. Воняет. От меня или вообще. Приношу Старику мяса. Не ест. И курить не хочет. Я за старшего, должен поддерживать огонь. Глодаю мелкие кости. Прикуриваю сигарету и долго-долго смотрю в пламя. Слушаю треск веток, начиная клевать носом. Чтоб не спать, решаю пройтись; спускаюсь на первый этаж. В редком лесу рядом со склепом, впотьмах ничего не видно. Сходив по нужде, возвращаюсь. Шум и треск. И лица в масках из леса. Бегу и ору, поднимая на ноги склеп, а сам замираю в тёмном углу. Мимо проносятся омоновцы с палками. Из гостиной выскакивает бомж. Ему дубинкой, слёту, разносят череп. Бьют двоих сапогами на полу. Мелькают ноги и маски. Крику столько, что я глохну. А когда прекращается крик, слышу только тупые удары. Потом склеп замолк. Подбираюсь к гостиной. Тела в отблесках костра. Одно лежит прямо на нём. Запах палёной одежды и мяса. Никого. Подхожу к старику. Мёртв. «Скоро уходим, Шкет. Сплавимся по реке. На юга уходим, понял, Шкет...». Умер сам — закрываю глаза. Движение за спиной; оборачиваюсь, опадаю назад, на старика. Надо мной замерла дубинка. Гляжу в лицо — единственное светлое пятно. Привыкают глаза ко тьме. Молодой парень. Навис, а ударить не может. Нет духу. Комнату медленно протягивают полосы дыма. Протух гадкий костёр. Бросаюсь по грязи под ногами из гостиной. Хрустят воробьиные кости, попадается на глаза страшная кошачья голова. Пепел к пеплу; ужас к ужасу; дерьмо к дерьму; топают за мной, окружают, теснят со всех сторон страшные сапоги. Жмут стены; выкидываюсь в окно и ловлю ртом спасительный воздух; шарахаюсь об землю, рывком стаскиваюсь с неё и волочу ноги к лесу. Усталость выбивает кусками пар из лёгких; хватаюсь за ствол и сползаю по нему. Щекой, ладонями съезжаю по коре; щербатой, пахучей; под ногами скучает полудохлая листва; руки бьют в нос смолой; нет, не янтарь; мажу этим липким об куртку, отрываюсь и ползу дальше. Прихожу в себя и вижу одного из наших, идти он сам не может, заросший бородатый мужик. В ужасе смотрит, потом узнаёт. Идём по лесу. Темно. И страшно курить хочется...




5.
    Выглядываю из окна: небо сорит снежной пылью. Сука-зима. Сука-жизнь. Пятиэтажки. Картонные коробки, изрезанные квадратными дырками, шевелящие антеннами, испускающие холодный свет. Сумеречно. Тру мёрзлые пальцы, дышу на них. Пых изо рта испариной ложится на стекло.
    Квартира. Притон. Вдаривает спёртый алкогольный духан. Пустые бутылки по стене.в беспорядке. Разбить бы да усыпать стеклом пол.
  Во! Зашевелилась. Богомол: морда рыхлая, и глаза хриплые. Вяло лопочет языком. Просит воды, притворяюсь, что не понимаю.
  Ночью приходил старик. Я сначала со страху, ну, чуть не обделался, а потом подскочил. «Снюся я тебе, Шкет». Ему ведь полташка была. Едва-едва.
  Кислород, углекислый газ, спирт. Надышишься за ночь, встаёшь чумной. Чудно. Что за люди? Алкашня.
  Посёлок дристалищ и заборов.
  Обои висят мешком. По стене гуляет таракан. Баба кашляет сухо, толкает соседнее тело. Тело мычит.
   Мёртво. Все эти люди давно полутрупы. Перекись времён, помойная вошь. Да и я сам теперь гадкая зверюга, рыскаю по бачкам, отыщешь тухлый хлеб и жрёшь его, хрумкаешь, чавкаешь, погани всякой разной наберёшь — и на тебе ужин, на тебе завтрак, на тебе обед; просыпаешься в тараканнике и только мыслей, где бы чё, да как бы куда, и такая мерзота натягивает; но переть — куда?; дубень за окном, первомай, первоапрель и прочий восьмомарт, там, ну, за концом тухлого года, а в повестке — бредодекабрь, хреноянварь и недофевраль,     гон, прогон, перегон, да синие небылицы «этих»; только и базару - где б алкоголя достать; а потом пришагает кто рогатый и тащит сивушных масел, эти пьют и не корчатся, им хоть тормозухи плесни да скажи, мол, спирт, и то не потравятся.
  А вот и большой проснулся; он тут папа, эту дерёт — и за ним — сорок кобелей; сдох бы паскудник, только здоровый. Глядит погано, дурачьё; и я как дублон, шарашусь по стеночкам, за бухлом им бегаю, тару собираю, куплю бермудству литрэ, лишь бы не гнали.
  Маленькая проснулась в своём уголочке, глазики продёрнула, на меня улыбается. Показываю яблоко — радуется, будто я и вправду чего эдакого принёс. Кидаю ей — не ловит, теперь ползёт, торопится, утыкается в ботинку большого. «Ты бы лучше, эта, чё выпить изобрёл, Шкетуля». Подбирает яблоко, грызёт его и осматривает меня скотиной. Здоровенный лоб. «Шляешься без делов, Шкетуля».
  Маленькая разнылась. Пытается подняться на ножки и не может; хватает большого за чудовищный ботинок, встаёт, держась за его штанину; а он стряхивает её, будто муху или насекомыша. Она падает на попу и рыдает в голос. Большой удивлённо перекидывает глаза на неё «Чё раззявилась, школота? Заткнись давай!»
  А маленькая только громче.
  Большой замахивается, а я резко отталкиваю его; он оступается, хочет бить, но вдруг громко гогочет, хватается за живот; лицо искажённое, гнилые зубы, красный весь, волосы маслянистые; потом сгребает за шиворот: «Ты что, Шкетуля?» - и снова ржёт.
  Спасает бой в дверь; большой ссыпает меня на пол и шагает прочь.
   Успокаиваю маленькую, даю ещё одно яблоко; передних зубиков у неё нет, грызёт боком. Глажу по жидким волосам. Достаю хлеб, сламываю плесневое и сую ей мякиш.
  «Чё ты ей гниль пихаешь?!» - на ухо орёт мне «мать». Маленькая роняет мякиш, несётся на кухню. Хочу за ней, но вваливается синемафон.
  Прилипаю в углу, чтоб не попасть; пьют, орут, бьют стекло, дерущиеся пьяные рожи; большой идёт ко мне, запинается, обрушенный и сверкающий зенками, дикий, злобный, падает; скрываюсь.




6.
   Заночевал я в подъезде и всё мутил в полусне, что делать; рвать к большим городам по трассе на попутных; идёшь или едешь, значит, ты жив; мёрзнешь, промок — кутайся в одежду, кубарем мети по дороге, только не стой; застыл — сдох, расклад такой, прост и неповоротлив, а город за стокилограммовой отметкой велик, кормушка сытнее, помойные ящики надёжнее; забьюсь на свой чердак и перетру зимень, пусть она меня хоть жмёт, хоть корчит, хоть кукарачит.
    Выгнал из хаты меня в пьяном бреду большой, припомнил, видно, как я ему жизнь портил, где существовал на птичьих правах, взял за шкирятник и выкинул, как котёнка. Я сидел на бетоне, рассматривал квадратный кафелёк, зелёные стены в опилках, вспоминал, как меня сюда привёл в первый раз бородач, как всё было в новинку, а тут вышла маленькая, села рядом и сосёт пальчик. Ну я поднял её и повёл домой. Только там обычный шабаш и туда она совсем не хочет, лыбится, беззубая и цепляет меня пальчонками за куртку. Спустился на пару пролётов, стою, мёрзну, перила ковыряю, а маленькая за мной. Смотрим друг на друга, потом хнычет, прижимается, видно, совсем не хочется в этот гадюшник ей. Да и силой тащить не хочу; стыло по нутру, грустно, паршиво; тут поднимаются мимо ребята, глянули на меня, на маленькую; я их знаю, так, немного, один здесь в хате живёт, бухарь, конечно, но парень нормальный, такие выпьют и не звереют, добреют, скорей. Короче, позвали нас с собой; маленькую за руку взял и пошли.
   Привели на кухню, пельменей наложили, ем, вкусно, налили водки — настоящей водки — хлестнул, чего отказываться; и накатило:совсем уж забыл, как это люди живут, когда есть и холодильник, и плита, и хлеб свежий; в ванне чисто, сральник не заплёван, в комнате мебель и телевизор, ребята про кино болтают, про баб, неспешно, водку льют по рюмкам, чокаются, за здоровье там, или вспоминают что; сижу, короче, балдею, маленькой шепчу, как мы уедем, как в доме, в деревне жить будем, где люди хорошие, добрые, вот вроде ребят этих; как будем рыбу удить, что в лес по грибы — раз и махнули; как будем костры жечь и что никто-никто нас не тронет, что шавку какую беспородную заведём да пару кошек, как сначала они грызться будут, а потом пообвыкнутся; вот только не слушает она меня, валится на бок, потом проснётся и снова падает, глазёнки блестят, хоть и слипаются.
  Уж не помню, что там «мать» орала, шизокрылая. Мол, дитё забрали и на органы продать собираются. Отодрали маленькую от меня, оттащили, повели, рыдает, плачется, толкает бабу, ненавидит. А большой хотел мне по мордасам надавать, только кто-то из ребят как вмазал ему оплеуху, что откатился.
   Но я всё равно ушёл. Ночь перекантовался в подъезде, мозговал, что делать, и решил в город суваться, если доберусь, конечно. Вспомнил только, как маленькую оттащили от меня, сердце скомкалось, и вдруг как заголосит она :
«Ськет! Ськет!» А ведь не говорила совсем, и видно по лицу бабы, что это первое её слово; и эдак меня скрутило, приняло, что думаю, заберу её с собой, варись оно всё на огне в собственном соку; заберу и будь как получится, всё равно хуже не бывать; вспомнил голосочек её тонюсенький, как орёт она, пока тащат - «Ськет! Ськет!», и дурнота пришарашилась, притёрлась, пришарилась внутри, глаза вытаращило, что оставить её хочу и бросить в логове, в лавке мясницкой, и решил, что возьму её с собой. Дотащимся куда-нибудь, авось не пропадём, не сгниём, а уж вылупимся где... Нельзя ей тут и всё. Нельзя. Если во мне чего и осталось, человековости какой, то она вся в том и есть, что кинуть маленькую не могу. Вот только больно уж зла на меня эта скотина здоровенная и скопище всё их.
  В общем, если здесь записи обрываются... Сами, короче, понимаете.