Каррерас и гроза

Владислав Кузнецов
Это был чудесный май. Это была чудесная поездка. Сейчас я понимаю — это была последняя сказка детства, безмятежная, пронизанная солнцем. Но и тогда я чувствовал, что происходит нечто волшебное и долгожданное. Классический гранитный Петербург дышал такой нежностью, такой озорной и милой шалостью, что её невидимый лучистый свет пронизывал людей, выталкивал, смывал всё злое, недовольное и населял душу чистой детской синевой. И на душе было ясно и радостно.
    Мы поехали «на Каррераса». Мы — это небольшая взрослая компания и я, тогда двенадцатилетний. В Филармонии один вечер выступал знаменитый Хосе Каррерас. Уже на дальних подходах к площади Искусств стояли люди и с медоточивыми улыбками предлагали билеты по фантастическим ценам. Финансовые дела наши в той поездке, как, впрочем, и во всех других, были неважными, и в зал мы попасть не могли. Но заботливый тенор побеспокоился о том, чтобы его голосом могли насладиться простые смертные и попросил поставить на улице экран с динамиками.
    Мы подошли к Филармонии по Инженерной. Пушкин небрежно и вдохновенно протягивал руки в спину всё прибывающей толпе. Трепетные, напудренные старушки раскладывали свои стульчики. Все смотрели на помост, где стоял экран и возились скучные монтёры.
    В тот май над Петербургом часто прокатывались грозы. Весёлые и страшные, они проходили огромной свинцовой волной над городом и оставляли после себя притихшие сады, удивлённые тротуары и то чувство обновления, что всегда возникает после сильной, но не злой бури. А в двенадцать лет мне все грозы казались не злыми… И сейчас одна из них собиралась с силами за крышами домов. Свинцово-пепельная с розовыми отсветами в глубоких ущельях туч она сдержанно и значительно ворчала. Все посматривали на неё с невнимательной тревогой, я — с тайной надеждой.
    Наконец, тусклый экран ожил, и на нём появилось сначала много маленьких кареррасов и жёлтеньких сцен с букетами, а затем Каррерас вблизи и в единственном числе. Он запел — концерт начался. Я слушал великолепный голос и смотрел то на экран, то на грозу. Она выдвигалась из-за крыш, наползала тяжёлым душным валом. Кто-то сказал, что, может быть, «нас обойдёт», одновременно с надеждой и азартом в голосе, как обычно и бывает в таких случаях.
    Нависшая над площадью гроза и голос испанца — это создавало ощущение какого-то размашистого и тревожного действа. Уже воздух приобрёл тот неопределённый зеленовато-серый цвет, что всегда предшествует шумному очищающему ливню, уже сгустился он, уже стал одиноким и значительным каждый звук, раздающийся в эти последние предгрозовые минуты, а мы всё стояли и слушали прекрасную густую мощь человеческого голоса.
    Кончилось первое отделение, в нахмуренном томлении неба прошёл антракт, но потом гроза накатилась на нас. Зависло в небе месиво гор и ущелий, и рухнул на город ливень. Я дождался. Гроза праздновала победу совсем рядом, чуть выше ближних крыш. Мы забились в неглубокую заколоченную подворотню и с переменным успехом подражали княжне Таракановой, спасаясь от прибывающей воды. Едва видимые, будто в сильный туман, пробегали согнутые люди, будто придавленные к земле фонтанными струями ливня. Дождь неудержимо падал, он нёсся к земле, разбивался вдребезги, и внезапно налетевший ветер гнал по улице плотную водяную пыль. Изломанные молнии разъярёнными призраками вставали вокруг, гром оглушающе бил в стены домов и тротуары. На миг, будто миг остановившегося времени, летящие капли загорались безумным и яростным огнём и тут же исчезали, а гром неуклюже пробегал по улице и, спотыкаясь, падал где-то на Садовой.
    К нам присоединились другие спасающиеся от грозы, в подворотне становилось тесно. Все громко говорили, шутили с какой-то преувеличенной непринуждённостью, будто только что познакомились на каком-то шумном, весёлом и немного бестолковом торжестве. Гром полновесным батарейным залпом грянул прямо с крыши дома напротив. Резко, громко и трескуче ударил он в воздух. Всполошено завыла сигнализация качающихся от ветра машин. Было празднично — на такую грозу нельзя было сердиться.
    Но гроза уходила. Реже стал дождь, вздохнули и посветлели захлёбывавшиеся тротуары, машины чинно выстроились неподвижными рядами. Вода, наконец, добралась до нас, и балансировать на цыпочках стало уже бесполезно. Короткой и бурной перебежкой вчетвером под одним зонтом мы добрались до Пассажа.
    И сразу деловое обаяние старых больших магазинов окружило нас подсвеченными витринами, диковинными товарами и искусственными цветами. Наша компания растворилась в бесчисленных отделах, а я остался рядом с дверью, которая временами открывалась, показывая Пассажу мокрую и измученную улицу, где совсем недавно властвовал гром и безумными призраками являлись молнии. Я стоял у двери, и до меня долетал тревожащий чудесный запах сырости только отшумевшей грозы. Я берёг в себе тот восторг, то странное чувство единения, союзничества с грозой, что принёс из беспокойного и прекрасного мира за дверью.
    Дождь кончился, и лишь редкие капли будто по рассеянности падали на асфальт, когда мы вышли в обновлённый мир под хмурившимся ещё вечерним небом. Лёгкий и бесплотный луч солнца лежал на Невском. Почти бесцветный, осторожный и нежный, он возвращал опустошённому, смутному миру радость солнца, тепла и красоты. Над далёким шпилем Адмиралтейства ширилась бирюзовая полоса чистого неба, и я с неожиданно ярким и ясным чувством понял, что вижу перед собой настоящий, живой Петербург. Мне почудилось в этом вечере самое важное, самое дорогое, что есть для меня в Городе, какая-то чёрточка грозного и, в то же время, нежно-печального величия. И ещё я почувствовал, что очень счастлив.
    Вдруг мы услышали голос. Да, под редкими уже каплями, посреди холодного петербургского вечера стояли люди и слушали. Мы-то думали, что экран убрали, что концерт для нас окончен.
    Мы успели только на «бис». Он что-то сказал перед тем, как петь, с великолепной небрежностью рассыпая гремучие «р». Перевели: эта песня посвящается тем тысячам петербуржцев, которые несмотря на плохую погоду пришли сюда, к этому дому, послушать его. Радостный и весёлый гул прокатился и стих. Он запел. Какая-то из знаменитых неаполитанских песенок.
    До той поры я не представлял, какой властью обладает человеческий голос, властью своей красоты и нестерпимой, прекрасной мощи. В первом отделении этот чудесный, могучий зверь — голос — был в клетке, ходил и мурлыкал от двери к решётке. Но, выпущенный на свободу, он стал великолепен — с каждой строчкой он, шутя, восходил всё выше и выше, будто крепчал ветер перед бурей, казалось — нет ему пределов. Динамики хрипели и кашляли, а голос звучал в ушах чистый, ясный, красивый, как Город, как гроза, как тот, каким когда-нибудь хотел стать я сам. И целая жизнь, полнокровная и свободная, была в том голосе.
    Голос смолк, поднялся шум аплодисментов и криков, потом стих. Слушатели расходились, открывая мокрую мостовую. Тускнели лица. Я шёл, тихо улыбаясь чему-то в себе, будто попрощавшись с кем-то полузнакомым, но близким. Может быть, с детством.
    В улицы с крыш неслышно стекали сумерки, негаснущий закат стоял над Невским.