Перечитывая старые журналы...

Александр Курчанов
Очень это полезно окунуться иногда в пыльный "хлам" отложенных на дальние полки старых литературно-художественных журналов. Отложенных практически навсегда, просто рука не поднимается выбросить их на помойку, потому что подспудно чувствуешь, что таится в них нечто непрочитанное, не замеченное в своё время, пропушенное в суете тогдашних будней... Да и где было заметить, ведь время мчалось в каком-то завораживающем вихре, ни передохнуть, ни осмотреться, ни оглянуться...


И вдруг!..


Семнадцать лет назад опубликовано! Тогда же написано, а кажется - буквально сегодня! И для себя внезапно сознаёшь: вот как надо писать, что бы интересно было не только сегодняшней "тусовке", а через десятилетия, а может быть!..
Впрочем, читайте. Надеюсь - не пожалеете...



 
Валентин Курбатов


ХОТЬ ПОХОЖЕ НА РОССИЮ, ТОЛЬКО ВСЕ ЖЕ НЕ РОССИЯ


Пейзаж, о котором я говорил в предыдущем номере, оказался темой прилипчивой и болезненной, стал обнаруживать связи далекие и смыслы совсем не литературные. Не додумаешь - не объедешь.


Начать с того, что он стал просто пропадать. Раскройте-ка наугад наши журналы. Я уж не говорю, что мы стали в своем зрении беднее после того, как ушли, а вернее как-то исподволь оказались уведены в историю литературы такие родные нам деревенским зрением грузин Нодар Думбадзе и литовец Римантас Шавялис, армянин Грант Матевосян и латыш Айварс Калве, но и свои-то, умевшие видеть родимый мир до тончайшего облачного перышка, - и они будто без зрения и слуха остались (в «Пожаре» у Распутина ни единой травинки, ни птицы, у Белова в «Канунах» деревня повысохла и потускнела, да и у Лихоносова, Афонина, Крупина... Душа закипела в тоске и ожесточении, и тут уж не до Божьего мира).


Когда нечто похожее приключилось с нашей литературой в первые революционные годы, всё торопливо объяснилось выморочностью сознания, замешанного на беспочвенном еврействе. Во всяком случае, именно так объяснял это в 1918 году литературовед Ю. Никольский, определяя еврейство именно как «беспейзажность»: «Под пейзажем я понимаю всю совокупность того, что не человек; сюда — родина, природа, война (еще шла первая мировая.— В. К.), то, без понимания чего сейчас жизнь окончательно непонятна, ибо человек мерзок и есть отрицание самого себя... Откуда было взяться «пейзажу» у народа без отечества. Но от этого произошло омертвение духа... И мы с нашей безмерной восприимчивостью подпали этому богу…»


Но это, по правде сказать, даже на тот час уж очень узко. А на потом и просто неверно, потому что пейзаж и после революции, слава Богу, цвел не у одних русских изгнанников Бунина и Набокова, но и у нас — у Леонова, Пришвина, дивного в богатстве Юрия Казакова, у Георгия Семенова. Да и во всей «деревенской литературе» последнего времени, которая особенно пристально и любовно всматривалась в родную землю, перебирая ее всю от «кожицы и золотушной травки» в «Оде русскому огороду» до «затаенной тоски исполинской ночи» в «Век живи - век люби», словно вот-вот надо прощаться с этим дорогим обиходом. 

    
Да ведь, оно, кажется, так и вышло! Недавно прочитал у Пришвина в дневнике: «Говорили раньше: у нас, в России. Теперь так не скажешь: где это у нас, какое это наше такое пространство и кто это мы, русские...».


Действительно, ведь теперь не скажешь, «где это у нас и кто это мы, русские»... Мы оттого так заклинателъно и твердим сейчас о России, что в сердце ее потеряли и многословием только загораживаем утрату. И оттого и нет у Распутина пейзажа, что там уже видеть живую красоту некому, сердца любящего, которому эта красота могла бы открыться, нет. И природа будто шапкой-невидимкой накрылась - вроде и вот она, а не видно... Оказалось, ее можно разглядеть, только когда в человеке при пяти общих чувствах есть и шестое чувство Родины, в которое таинственным образом входят кроме красоты и покой, и история, и минувшее, и только предощущаемый день, а когда вокруг ни покоя, ни истории - то поневоле и спросишь: какое это такое наше пространство?


Один такие мысли не носишь - с тем обсудишь, с другим. И мне очень запало в сердце воспоминание священника окраинной псковской церкви, явившееся, ему как раз на полях этой мысли: «Как сейчас вижу — иду по берегу океана на острове Кунашир, куда судьба занесла моего военного отца. Лет мне десять-двенадцать. Природу я тогда очень любил, цветы любил. И вдруг среди камней увидел одинокую яркую-яркую саранку такой красоты, что зачем-то сразу сорвал ее, прижал к груди и все шел, подставляя, ее ветру, глядел. Солнце высокое, океан шумит, чайки кричат и цветок у меня в руке так сияет, что я чуть не заплакал, и, не зная, куда деть и как выразить радость. (Бога я еще не знал), во все, горло запел «Широка-а страна моя родна-ая».


Вот что я имею в виду, когда говорю о чувстве родины. Я этого мальчика очень понимаю и твердо знаю, что он в этом цветке и море именно всю широкую родную страну видел. Не один Кунашир. а подлинно - от края до края. (И как хочется вставить в скобках из читаемого мной в эти дни дневника Б. Шергина: «В том-то и дело, что это не «воспоминания». Воспоминанье - это дымок от папиросы... А я... ясно, вижу, чувствую, знаю, что радость, которая рождалась тогда, в детстве, эта радость существует».)


Сам два года назад на Алтае поднялся на сопку у села Никольского верстах в десяти от шукшинских Сростков и тоже сердце остановилось. С резкой горечью пожалел, что нет рядом сыновей, чтобы поставить их вот тут, посреди звенящих овсов,  перепелиного боя, высоких облаков и дальних, в бесконечность идущих полей в облачных медленных тенях, и сказать только: «Вот это и есть наша родина!». И они бы поняли все и уже навсегда знали, что значит это слово и почему без Родины человек умирает.


   Боюсь, что сейчас я уже не решился бы сказать так с прежней искренностью, потому что у наших горизонтов как будто появилась отчетливая граница, о которую можно пораниться глазами. А по нам Родина только во всю ширь, от моря до моря. И для русского человека это всегда было так. Он глядел на милую деревенскую околицу, на родные березы под ветром, а сердце летело до последнего края и как-то обнимало и все необъятные, но ясно чувствуемые душой дали. Эта пространственность была нашей мукой, нашим отличием, нашей слабостью, но и нашим утешением, нашим характером. Не зря русский художник часто норовил начать книгу с пейзажа, хотя уж и знал, что «все так делают». Дело было не в приеме, а в миропонимании - писатель по существу не был писателем, если не носил в себе полноты Родины и если его сердце само, до резонов ума, не искало возможности обсказать «место действия». В книгу с порога хотелось войти со всею Родиной и тем сразу привить человека и к полноте жизни, и к Богу, который в России неведомым образом пронизывает и тихий пасмурный денек над широкой Двиной и стесненное домами небо над городом, как для того же Б. Щергина: «Погляжу на землю: где в прошлом годе был лес или поле с цветами, там сей год казарменные корпуса химзавода... А подыму лицо вверх, и небо все же любимый лик ответно и мне поглядит в мои  мысленныя очи.  И  то  знаю: какова эта ненаглядная, серо-жемчужная таинственная пелена бывала тысячу лет назад, такова эта переливная жемчужность и сейчас. Каковым это небо соглядал  Сергий  Радонежский, таковым лик заветный, блакитный вижу и я, нищий».


     Не оттого ли никак и не понять нас «цивилизованному человечеству», что мы слишком связаны с нашим простором и нашим пейзажем, пронизаны ими. Читали вы в январском номере «Москвы» безымянный роман «Отчизна неизвестная»? Очень тут дорого, что самиздат принес книгу без имени автор; как церковный образ или народную песню. А время-то действия 30-е годы, тюрьмы, ссылки, самое горе наше и позор. И герой из бывших питерских академических батюшек, а вот, однако, с Богом он, и всю русскую тихую земную красу в себе несет, и ею и Богом в мире вопреки всему безумию держится. Сразу это принять трудно, хотя у нас ведь уже опыт есть — нас, таких уже ожесточившихся ,и «заведенных»  жестокой лагерной литературой уже смущала в сибирских ссыльных воспоминаниях Анастасия Цветаева — ее мир, терпение,  любовь,  спасающая  красота  тихих дней и чистых трудов при невыносимом быте. И пронизывающее книгу незримое присутствие Божьего закона и благой жертвы и даже как-будто искупления за неведомую вину.


     Кому объяснить этот покой страдания? Шергин не сходит у меня со стола, и как ни открой, тут и подтверждение. Вот хоть эта поразительная запись: «Без ног, без глаз. Еле брожу, еле вижу. Профессор Маргулис как-то похлопал меня, по  плечу  и,   всегда  холодный, равнодушный, участливо взглянул:


   — Не много ли, для одного человека?


     Но я думаю: как много кругом несчастья… в такову печаль упал и лежит род человеческий, особливо сынове российские, что в полку  сих страдающих спокойнее быть для совести своей. С плачущими, алчущими, изгнанными, скорбящими, тружающимися и обремененными куда почетнее шествовать путь жития своего, нежели попрыгивать со счастливчикаками». Господи, как это недавно написано, а вот уж кажется, век этой правды для русского человека отошел и она уже «новому человеку» не то что непонятна, а даже враждебна.


     В «Отчизне неизвестной», похоже, больно и утешительно задевает это же — мир с ума сошел,  а  люди  живут привычно  и страдают с терпеливым светом,  и с «изгнанными и скорбящими» твердо совершают  свой путь. Вопреки всякой   очевидности верят, что есть в происходящем какой-то закон.


     Власть противоестественна, а люди реагируют по-людски, и от этого возникает особенно разительное противоречие. У Кафки или у Набокова в «Приглашении» безумие встречается с безумием весь мир вывернут и оттого в известном смысле равновесен и самодостаточен, а тут упыри, вампиры, кровопийцы и иные выпавшие из человеческого ряда чудовища расставляют людям дикие силки, а люди идут в эти силки как в естественные, что мысль власти только направлена не по адресу, что только по отношению к ним совершена ошибка, а Божий закон ненарушим. Тут и ответ Н. Я. Мандельштам, которая дивилась, почему человек не кричал при аресте и не дрался до последнего. Отгадка была не в трусости, а в закваске Православия, которую так изуверски использовали коммунистические идеологи и которая в конце концов одолела их. Еще недавно это не надо было объяснять русскому человеку, а теперь, к несчастью, и слов для обоснования может не хватить. И дочитывая «Отчизну неизвестную», с горечью чувствуешь печальную правду названия — да, уже неизвестная, уже ясно, что таких людей и такой прозы больше не будет, что это закат и человек безнадежно изувечен.


    Случайно ли именно об эту пору, в 39-м году, М. М. Пришвин пишет в дневнике: «Друг мой, чистый невинный человек, погиб, но и злой недруг полетел к чертям, и самый заскорузлый себялюбец,  нашедший в бюрократизме себе защиту, теперь трепещет как осиновый лист. Друг мой погиб, но я готов завтра же разделить его участь: у меня все к этому приготовлено...» Очень похоже, что со смертью природного чувства, соединенности со своею бескрайней Родиной мы отступим в приготовленное одиночество. Это и будет русская «цивилизованность»: всяк сам по себе, с глазами, уткнутыми в землю, без «Сергиева неба» над головой.


     И уже не хочется обычных утешительных окончаний о надеждах, о рождении нового человека (себя-то, свое поколение этими утешениями предавать не хочется). Не разумнее ли и не мужественнее ли смотреть в глаза происходящему с необходимой прямотой и дослушивать своих стариков до конца. Они застали мир в Божьем порядке и знают настоящие точки отсчета. Надо когда-то без ложного стыда и самообольщения научиться проверять новые ценности на их старых надежных весах и не обманывать себя ложным утешением, что так было всегда. Не было! И грозно, предупреждающе прав одним, чистым светом проживший и знающий о чем говорит Шергин: «Все страшнее и страшнее становится жизнь рода человеческого. Уже не знают, знать не хотят, что добро и что зло, что смрад и что благоухание, что свет и что тьма. Правда, любовь, красота, честь, милость, прощенье, мир Христов, радость, вера — все потоптано, забыто. Счета нет истинным негодяям, преступникам, мерзавцам. Человек века сего нередко от младости до старости гоняется за личными страстями... и все ловит жалкие, мишурные блестки скоротлимых ценностей, «мышиное золото» века сего».
Нет, не запоет такой человек «Широка страна моя родная» — нет у него этой страны. И не засветится наша проза чистой печалью и не воспоет шергинским словом «тонкое обаяние русской природы, нежную радость русской весны, настроение какого-нибудь февральского денька, когда начинаются уже оттепели, первый снег на Покров, одиночество сжатых нив, проселочных дорог, шелест осеннего дождя, все, что исцеляет душевные раны, так мирит с жизнью…»



Во всяком случае нынешний человек не вернется к этому скоро. А значит, раны наши долго будут неисцельны, а жизнь непримирима.


   Журнал «Москва» № 10 1993 год.