Воспоминания моей мамы о блокаде. Отрывок

Ольга-Гось Литвинова
 

Удалось скопировать воспоминания моей мамы о блокаде. Несколько лет назад отрывки были напечатаны в сборнике "Ничто не забыто" музея Истории города. Долго перепечатывала мамину тетрадь, уточняя и распрашивая. Торопилась к 9 мая. Купила красивые папки и сделала два экземпляра. Мама порадовалась, а через несколько дней упала и сломала шейку бедра, потом три инсульта. Сейчас она ничего не помнит, а память осталась жить в её книге. Прочтите. Это очень интересно.
О маме немного раскажу. Тамара Николаевна Нурланова родилась в 1924 году в Ленинграде, где живёт и сейчас. Врач, закончила Педиатрический институт, работала в Казахстане, потом в детском санатории под Ленинградом. На пенсии, сейчас инвалид 1 группы. Десятый месяц без движения. Живут одни глаза, немного действуют руки.
   
            Глава из книги воспоминаний моей мамы о блокаде.
                Смерть отца (моего деда Николая Казимировича Воробей)




           В середине января, расчищая дорожки от снега у конторы, он упал. Не помню, сам ли он поднялся или кто его поднял и привёл домой, но дома он сразу же лёг в кровать, видно, чувствовал себя плохо.
Согласился, чтобы мама сходила на кухню больницы и принесла ему обед. На кухне шеф-поваром многие годы работал дядя Изот, с которым папа с молодости дружил. Дядя Изот не один раз предлагал маме, которая носила с кухни пробу для главного врача, взять обед и для отца, но папа был очень щепетильным и не разрешал ей это делать.   
Помню, мама в этот день принесла с кухни суп с картошкой (картошка была положена в суп с кожурой, не очищена) и какао. Папа поел суп, выпил стакан какао и сказал: «Даже в глазах посветлело». Ночью этого же дня он умер. В свидетельстве о смерти ему был поставлен диагноз «кровоизлияние в мозг».
Мы перенесли его в большую нашу комнату, закрытую на зиму из-за холода и он пролежал там почти две недели. Мама пыталась уговорить кого-либо сколотить из досок гроб, но это ей не удалось, так как за эту работу все требовали хлеб.
Один из работников больницы, который занимался отправлением трупов на захоронение от морга, пообещал маме, что придёт и увезёт его на саночках, когда будет отправка трупов на машине на кладбище «что бы не валялся у морга». Это произошло только через две недели. Мы завернули папу сначала в простыню, потом в одеяло и Куксин увёз его на детских саночках. Возили от нас трупы на Пискарёвское кладбище.
После смерти папы Женя стала работать телефонисткой на его месте. Напарница папы, тётя Женя, быстро обучила её этой работе и Женя проработала телефонисткой до окончания войны, когда поступила учиться в Горный институт.
Вскоре после смерти папы, маме предложили перейти работать во вновь открытую столовую на территории больницы, где был организован рацион для сотрудников больницы: люди сдавали свои продуктовые карточки и ежедневно ходили питаться в столовую. Не помню, было ли это трёхразовое питание или только один обед. Это было удобно в том смысле, что не надо было стоять в очереди в магазине за продуктами, отоваривая свои карточки.
Мама прикрепила к этой столовой и наши с Женей карточки, и мы все стали там питаться.
Ходили в столовую или чаще приносили рацион домой.
   В нашем доме на втором этаже жили вместе две женщины. Были ли они родственницами или просто знакомыми, я не знаю. Одну звали Вильма. Она работала на коммутаторе. Другую мы все звали тётя Дуня, она была гораздо старше Вильмы. Вильма была немкой и когда началась война в июле или в августе 41 года её выслали из Ленинграда, и о её дальнейшей судьбе мы так ничего и не узнали. Тётя Дуня, оставшись одна без Вильмы, оказалась какой-то очень беспомощной. Мама жалела её, и она часто приходила к нам попить чайку из самовара. Пережив кое-как зиму, она превратилась в совсем беспомощную старушку. Жалея её, мама прикрепила и её карточки к столовой, где питались мы, и приносила рацион и на неё.
Питалась тётя Дуня вместе с нами почти до самой осени 42 года, пока не окрепла и не почувствовала, что может жить самостоятельно.
Из блюд, которыми нас кормили на рационе, мне запомнилось блюдо из чечевицы. Его давали особенно часто. Ни до блокады, ни после чечевицу мы никогда не ели и я не помню, чтобы она продавалась в магазинах. Чечевица вновь появилась в продаже только в голодные дни перестройки, когда в магазинах были совершенно пустые полки. Тут мы снова стали её варить, вспоминая при этом голод блокады 41-42 года.
  После Нового года занятия в школе стали регулярными. Занималось нас в 10 классе, и окончили его всего 12-14 человек. Я не могу сейчас вспомнить всех, кто тогда учился вместе со мной. Хорошо помню Клаву Скрипунову, с которой в это время мы дружили. Клава жила в Озерках. У них был собственный дом на Ракитовской улице. Папа её был на фронте и жила она вместе с мамой и младшей сестрой Валей. Помню ещё Нику Веденееву, которая жила то же как и я на территории больницы на Фермском шоссе в доме рядом с клубом больницы. С Никой мы учились вместе чуть ли не с первого класса и в 5-6 классах дружили и я часто бывала в их доме. Папа и мама Ники были врачами. Это была старая интеллигентная семья со своими традициями и правилами, которых они строго придерживались. Несмотря на то, что и папа, и мама Ники были очень мягкими, добрыми и ласковыми людьми, я обычно чувствовала себя у них в доме довольно стеснительно. Запомнились мне в их доме праздники Пасхи и Рождества, которые у них продолжали отмечать по всем правилам, хотя в тот период никто эти праздники не отмечал. Помню также ещё единственного мальчика в нашем классе. Он приходился родственником нашему директору школы. Запомнился он мне тем, что когда мы приходили на рацион в школьную столовую и усаживались за длинный стол, он почти всегда усаживался напротив меня и когда нам подавали тарелки с едой ( после Нового года нас уже кормили в школе так) он всегда говорил мне, сравнивая наши порции: «А твоя порция больше», и я всегда охотно менялась с ним порциями. Мне было жаль его. Ведь в то время мы уже знали, что мужчины переносят голод хуже, чем женщины.
Чаще всего на обед нам давали соевые шроты (выжимки из соевых бобов после получения соевого молока или масла). Никогда раньше и не позднее в жизни мне не пришлось больше ни есть, ни даже слышать такое название кушанья. Стали светлее дни, уменьшились морозы. В феврале была вторая прибавка выдачи хлеба. Рабочие стали получать по 500 г, служащие по 400, иждивенцы по 300 грамм. А самое главное, хлеб получали регулярно, без перебоев. Мы все как-то оживились. У нас появились эмоции. Если мы не плакали, когда умер наш папа, то, узнав о смерти дяди Проши, я очень сильно плакала. Дядя Проша заболел воспалением лёгких и умер где-то в середине февраля. Тётя Груша сама отвезла его на саночках на кладбище и видела, как его положили в траншею и зарыли в братской могиле.
С улучшением положения с питанием мы стали замечать, во что мы одеты. Ведь в магазинах не продавали никакой одежды и люди донашивали то, что у них было. Помню, как наша соседка по дому тётя Лиза Гуйда была благодарна моей маме за то, что та отдала её младшей дочке старую нашу с Женей детскую одежду, из которой мы выросли, и которая хранилась у нас в большой корзине под лестницей. Моё зимнее пальто, которое я носила до войны, было мне короткое и тесное и, несмотря на то, что я очень похудела, мне было трудно что-либо одеть под него, что бы было теплее. Поэтому я стала ходить в школу в зимнем пальто мамы. Она носила его только «на выход». Поэтому оно довольно хорошо сохранилось, несмотря на то, что приобретено было чуть ли не в первые годы замужества. Оно было из тёмно-синего сукна (папа говорил «английского»), на настоящем гагачьем пуху. Шёлковая подкладка у него изрядно протёрлась, и пух этот был виден. Пальто было с маленьким кротовым воротником, но мех на нём совершенно вытерся и воротник производил впечатление кожаного. На пальто были очень красивые перламутровые пуговицы. Пальто было длинное, просторное, очень тёплое и лёгкое и я носила его и в первую блокадную зиму и во вторую, когда стала уже заниматься в институте. А потом стала носить зимнее серое пальто с котиковым воротником Жени. (В нём и в Казахстан уехала).
На голову надевала поверх шапки большой шерстяной бордовый с яркими розами платок. Этот платок отдала маме тётя Груша, когда он начал у неё рваться. Валенки у нас были всегда и раньше, так что с ними мы в первую холодную блокады не бедствовали. Потом я стала носить старые фетровые боты или мамины или, скорее всего, кого-нибудь из заказчиков, отдавших папе их в починку и не явившихся за ними. У нас под лестницей такой бесхозной обуви скопилось довольно много. Мы выбирали из этого старья, что кому из нас годилось и носили. Помню, мне особенно подошли туфельки на высоком каблучке. Я носила их в течении всей войны несколько раз отдавая в покраску, когда заработали сапожные мастерские. Женя приспособилась перешивать старые пальто. Она сшила себе демисезонное пальто, отделав его полосками каракуля, а мне – коричневое, отделав его коричневым плюшем. Помню, с ним у меня приключилась неприятность: встала погреться к печке и не заметила, что краем пальто коснулось горячей дверцы. Так и ходила всю войну с подпалиной.
Мама очень беспокоилась за свою сестру – тётю Грушу, которая осталась одна после смерти дяди Проши, она же нигде не работала. Телефона у неё не было и связаться с ней мы никак не могли. Что бы её успокоить мы с ней решили в один из выходных дней марта съездить к ней на финских санях. Мама сидела на санках, а я её везла.
Помню, был ясный, слегка морозный день. Санки бежали легко, так как снег не шёл уже несколько дней, и дорога была утоптана. Заехали сначала на Петроградскую сторону навестить тётю Анисью, приятельницу мамы ещё со времён её молодости. Муж её, дядя Стёпа, был хорошим портным. Он был вдовцом, от первого брака у него было четверо детей: дочь и трое сыновей. Тётя Анисья всех их вырастила. К началу войны они были уже взрослыми, обзавелись семьями и жили отдельно от родителей. Тётю Анисью они очень ценили и уважали. В наш мартовский приезд тёти Анисьи в живых уже не было. Она умерла в декабре месяце. Дядя Стёпа был жив. «Ещё пока жив», - как сказал он нам, когда мы с мамой вошли в его комнату. Он сидел на диване, опустив ноги в валенках, в ватнике, укрывшись сверху большим пледом в клетку. «Валенки снять не могу – ноги сильно отекли. Так и сплю сидя». Лицо его тоже было отёчно. Дышал он с трудом, шумно. «Астма замучила». Около него находилась невестка одного из сыновей. Она нам и дверь открыла. Все сыновья были взяты на фронт и на всех уже пришли похоронки. «Вот Анисьюшка и не выдержала, умерла», - сказал нам дядя Стёпа. У тёти Анисьи было тяжёлое заболевание сердца «Сердечная астма». Помню, когда она приезжала к нам летом в гости, у неё иногда бывали приступы удушья, она ложилась и принимала лекарства, которые всегда возила с собой. Посидели мы у дяди Стёпы недолго и поехали дальше на набережную реки Мойки, где жила моя крёстная кока Маня – Мария Игнатьевна Пирог. Она тоже, как и папа была родом из Западной Белоруссии. После революции кока Маня стала дворником в том доме на улице Желябова, где жили дядя Проша и тётя Груша. Они познакомились, потом подружились. Дядя Проша стал моим крёстным, а Мария Игнатьевна моей крёстной – кокой Маней. С того времени как я себя помню, так её называли не только я, но и Женя, и папа с мамой, так называли её и мои дети Серёжа и Оля. Другого имени она не признавала. Помню, будучи уже взрослой, я в своём письме к ней однажды обратилась, называя её по имени и отчеству. Она очень обиделась на это и при встрече сказала мне: «Почему я вдруг перестала быть тебе кокой Маней?»
Сама она никогда не забывала о том, что я её крестница. Часто приезжала к нам, особенно в праздники и мои дни рождения. Всегда дарила мне что-нибудь. В детстве охотно брала меня к себе в гости с ночёвкой, брала пожить вместе с ними на даче, которую они снимали чаще всего на станции Всеволожская или в Лисьем Носу. Если я заболевала (а болела я в детстве очень часто), кока Маня обязательно появлялась с фруктами и гостинцами. Она была очень хорошей кулинаркой и её бисквиты и безе я помню до сих пор. Я охотно делилась с ней своими секретами в молодости, своими радостями и горестями в своей взрослой жизни. Она была очень разумным, твёрдым и прямым человеком, и в тоже время была очень доброй и отзывчивой. Обладала большим чувством юмора, любила пошутить, посмеяться, никогда не унывала, не жаловалась на трудности, всегда была полна оптимизма и веры в хорошее. Кока Маня была для нашей семьи близким человеком всегда, до конца её дней.
Коке Мане во время революции повезло. Я, конечно, не знаю всего существа дела, так как знаю о нём только из разговоров наших общих знакомых взрослых в период ещё моего детства. До революции кока Маня служила домоправительницей у француженки, имевшей квартиру в доме на Конюшенной (позднее Желябова) улице. Когда началась революция, француженка уехала из России. Уезжая, и надеясь на возвращение, ей удалось каким-то образом завещать своё имущество коке Мане. Очевидно, не всё было гладко и у коки Мани,  по-видимому, были какие-то неприятности и с этим имуществом, но, тем не менее, ей удалось всё это сохранить за собой и пользоваться этим богатством на протяжении всей своей жизни.
Я смутно помню комнату, в которой жила кока Маня на улице Желябова. Помню только, что в ней было очень тесно от мебели. Когда мне было шесть лет, кока Маня вышла замуж за Степана Семёновича, официанта гостиницы «Европейская» и они переехали жить на набережную реки Мойки. Эту комнату с очень высоким потолком, с небольшой передней комнатой с антресолями я помню очень хорошо. Мебель в их комнате была совершенно необычной для нашего времени, она была точно такая же, как в музеях. У стены стоял шкаф из красного дерева с громадным зеркалом во всю дверцу. В углу – трюмо с мраморными столиками, на которых стояло множество всевозможных красивых флакончиков, статуэток и прочих безделушек из фарфора и хрусталя. На стене над столом висело большое зеркало в золочёной деревянной раме с вырезанными ангелочками и цветами. Когда я садилась за стол, то в какую бы сторону не посмотрела, везде были зеркала, и мне очень нравилось в них смотреться, а дядя Стёпа меня поддразнивал, что от частого смотрения в зеркало у меня на носу вырастет шишка. Стулья и кресла были из резного позолоченного дерева с мягкими сиденьями, обитыми красивой шёлковой обивочной тканью с полосами. Около кровати стояла очень красивая невысокая ширма, на стенках которой были изображены крупным планом яркие цветущие растения. Особенно поражал меня граммофон с огромной трубой. Кока Маня охотно заводила для меня пластинки. Помню, что в основном это были записи Шаляпина. Была очень интересная подставка для аквариума: на специальном высоком круглом столике скульптурная группа из фарфора, изображавшая белых медведей как бы наклонившихся над сосудом аквариума и высматривающая там рыбу. Для имитации льда были положены гранёные куски стекла. Один из этих кусков почему-то сохранился до сих пор, достался мне от коки Мани и лежит у меня на серванте на память. Сама же подставка была в своё время продана кому-то. В прихожей стоял буфет из красного дерева и ещё один шкаф из орехового дерева, на дверце которого была аппликация из резьбы по дереву, изображающая пасть льва и листья аканта вокруг.
Но по-видимому главным богатством были картины. Все стены были буквально увешаны большими картинами в резных золочёных рамах. Одна из них, самая маленькая, досталась мне и висит сейчас на стене в Олиной комнате. Много картин стояло в рамах, или в рулонах было на антресолях. Кока Маня прожила с дядей Стёпой десять лет. Жили они очень хорошо. Кока Маня не работала. Каждое лето они снимали дачу. Любимыми местами были Всеволожское и Лисий Нос, где они почти постоянно снимали дачу у одних и тех же хозяев. В молодости кока Маня была красивой, видной женщиной и сохранила свою статность до старости. У неё с молодости были очень красивые седые, совершенно белые волосы (она говорила, что поседела после какой-то операции). Она всегда красиво, со вкусом одевалась. Умела сама шить. Очень хорошо готовила. Любила угощать и часто привозила свои пироги к нам на Удельную и во время моего детства и во время детства моих детей. К несчастью в 1940 году дядя Стёпа заболел и умер от рака печени. Это были первые похороны в моей жизни, подействовавшие на меня очень удручающе, и я помню их до настоящего времени. После смерти дяди Стёпы кока Маня была вынуждена устроиться на работу. Дядя Проша помог ей устроиться к себе на фабрику Володарского на довольно тяжёлую работу подсобницей в цеху. На этой работе и застала её война. Когда мы с мамой в марте сорок второго года приехали к коке Мане, мы застали её очень больной. У неё была резко выраженная цинга: шатались все зубы, кровоточили дёсна, ноги отекли и покрылись язвами. Она не могла ходить. Помню, увидев нас, кока Маня заплакала. Мы привезли ей вместо гостинцев бутылочку сока редьки и веток чёрной смородины для чая. Забегая вперёд, расскажу здесь, отдавая дань светлой её памяти, о её дальнейшей судьбе. Кока Маня пережила ту страшную зиму. С  фабрики она перешла на другую работу, которая в то время называлась «оборонной» (не знаю, по своей воле или в приказном порядке). Она вязала из проволоки специальными клещами сетки маскировки объектов. На её руки в тот период было страшно смотреть, так они были изранены от тугой проволоки и клещей. Но зато она получала рабочую карточку и очень гордилась тем, что выполняла и перевыполняла положенную норму выработки. Сразу же после войны кто-то из соседей по квартире устроил её на работу в Эрмитаж смотрителем зала, где она и работала до старости, пока не ушла на пенсию. Она очень любила рассказывать о своей работе в Эрмитаже. Была она интересной рассказчицей. До восьмидесяти лет она сохраняла живой интерес  ко всем событиям и трезво их оценивала. Была оптимисткой и никогда не жаловалась на трудности. Свою очень хорошую комнату на набережной реки Мойки она обменяла на маленькую комнату на Петроградской стороне. Она вынуждена была это сделать, так как пенсия у неё была очень маленькая, а вещей для продажи уже не осталось, а те, что остались, уже пришли в ветхое состояние, были сильно изъедены жучком и продаже не подлежали. После восьмидесяти лет стала заметно сдавать. Стала неряшлива, подозрительна, стала ссориться с соседями, обвиняя их в воровстве. Стала всё забывать. Очень больно было видеть эти перемены в ней и, уходя от неё после посещений, я не могла сдержать слёз. Соседи по квартире (в общем-то, хорошие люди, мирившиеся с её чудачествами и помогающие ей по возможности) стали настаивать на устройстве её в дом престарелых. Мой муж проявил много терпения и усердия, чтобы устроить её в Дом Престарелых в посёлке Смолячково (недалеко от посёлка Ушково, где я работала). Сама кока Маня вроде даже и хотела этого, но ей было жаль своих вещей: «Они всю жизнь верно служили мне, а теперь их выкинут на помойку», - говорила она и стала отказываться ехать, когда всё было уже оформлено. В то время (двадцать лет тому назад) мне это было не очень понятно. Теперь, когда мне самой свыше семидесяти лет, я так её понимаю. Я люблю свои старые вещи, с ними связано так много дорогих воспоминаний и когда приходится с ними расставаться, мне всегда бывает очень грустно. Ведь старость живёт прошлым. Но мы любили и жалели свою коку Маню. Поэтому вместе с ней забрали из её квартиры оставшиеся вещи (шкаф из орехового дерева, мягкие стулья, большой сундук) и привезли к себе домой на Искровский проспект. Кока Маня, увидев свои вещи в коридоре, успокоилась и сказала: «Ну вот, как хорошо всё поместилось». На следующее утро мой муж и её соседка по квартире Марина на такси отвезли коку Маню в Дом престарелых. Условия там были неплохие. Её поместили в корпус, где все старушки были «на ногах», все довольно активные, бодрые и даже весёлые. Но кока Маня так и не смогла привыкнуть, отказывалась выходить гулять, ни с кем не подружилась, была скучной, при моём посещении её всегда начинала плакать и ныть, ничем не интересовалась. Перед ноябрьскими праздниками 1976 года (через четыре месяца после смерти моего мужа) мне позвонили по телефону на работу и сообщили, что коку Маню парализовало. Её перевели в изолятор, но оставили в этом же, хорошем, корпусе. Когда я приехала к ней, меня поразило резкое изменение в её настроении: речь у неё была сохранена, она была очень разговорчива, эйфорична, шутила по поводу своих наголо остриженных волос: «Как легко голове и причёсываться не надо». Говорила, что теперь она верит, что скоро поправится и поедет к себе домой. Спросила, почему я приехала без мужа. Я привезла ей большую красивую коробку конфет. Она стала всех угощать конфетами, говоря при этом, что их прислал её племянник Хаир, мой муж. Через несколько дней она умерла. Похоронили её на Зеленогорском кладбище. На похоронах вместе со мной были Женя и Аля. К сожалению, из-за своих тяжёлых жизненных обстоятельств того времени, я не смогла сразу привести в порядок её могилу, а позднее, я её просто не смогла найти. Поэтому, теперь, когда я смотрю на те вещицы, которые мне от неё достались, бронзовую люстру с цветными стёклами, чугунную коричневую вазу с купальщицами, настольные часы с маятником под стеклянным колпаком, тонкую розовую стеклянную вазочку, …………. фарфоровые с розочками, я всегда не только тепло вспоминаю свою коку Маню, но и испытываю при этом грустное чувство вины перед нею.
 В тот мартовский день сорок второго года, навестив коку Маню на набережной Мойки, мы с мамой на финских санях поехали на улицу Желябова, где жила тётя Груша. Она, конечно, не ожидала нашего прихода и очень обрадовалась, увидев нас. Тётя Груша всегда была очень полной, а тут мы увидели перед собой очень худенькую женщину, но довольно бодрую и без отёков. После смерти дяди Проши она стала работать на фабрике Володарского, где до своей смерти работал дядя Проша. Начальник цеха взял её уборщицей, убирать свой кабинет. С работой она справлялась, получала рабочую карточку и была довольна работой. Навестив всех, мама моя успокоилась, немного отдохнув и попив чаю, мы, не задерживаясь, поехали в обратный путь домой.
   Март сорок второго года запомнился мне ещё одним событием. В самом конце месяца в Ленинград пришёл санный обоз с продовольствием, собранным партизанами у жителей, оккупированных немцами районов Ленинградской области. Среди партизан, сопровождавших этот обоз, был наш знакомый Юра Храпов. Он забежал к нам повидаться. Мы были знакомы с ним с детства. Его мама Любовь Григорьевна Храпова работала в канцелярии больницы и Юра, ребёнком, часто приходил к ней на работу и играл с нами в нашем саду. Особенно мы дружили в тот период, когда главным врачом больницы был Моисей Соломонович Левин. С его сыном Толей мы играли вместе постоянно, и Юра часто присоединялся к нам. Помню, что однажды мы с Юрой, с Любовь Григорьевной, Женей и моей мамой ездили вместе в гости к Левиным на их городскую квартиру на улице Бакунина.
Юра учился потом в институте имени Лесгафта. Увлекался боксом. Участвовал в Финской войне. К сожалению, его мама Любовь Григорьевна умерла незадолго до войны. И вот теперь Юра оказался в партизанах. Он сидел и рассказывал нам о том, какие трудности пришлось им преодолеть, прежде чем доставить обоз в Ленинград. Везли продукты на санях, на лошадях. Двигались в основном только ночью, шли по глухим лесным дорогам, иногда попадали в болото. Мы смотрели на него как на героя. Он был в обычном полушубке, в свитере. Помню, привёз нам вместо гостинцев хлеб и кусок солёного шпика. В рассказах и воспоминаниях за самоваром быстро пролетело время, и Юре надо было уходить. Остаться у нас переночевать он отказался, не мог. Мы все на прощание обняли его и пожелали ему благополучного возвращения с войны. Юра остался жив. После окончания войны вернулся в Ленинград и жил в городе, но мы с ним больше не встречались. С наступлением весны сорок второго года, как только стало пригревать солнце и ещё до того, как стал таять снег, по всему городу стала проводиться уборка. Очищали улицы и дворы от снежных и ледяных гор, от вмёрзшего в них мусора и нечистот, которые зимой выливались прямо во дворе. Иногда среди снега обнаруживались и неубранные трупы. Я сама видела около железнодорожной платформы на станции Удельная черепа, которые вытаяли из-под снега.

Работа по уборке города проводилась планово в обязательном порядке. По радио в этот период звучали призывы к населению собрать свои силы и убрать город, что бы не допустить возникновения эпидемий инфекционных заболеваний, когда все горы нечистот на улицах начнут таять. И люди вышли, с трудом поднимая, иногда вдвоём, тяжёлые ломы и лопаты. Город был очищен. Эпидемий инфекционных заболеваний в городе не возникло. Постепенно стало восстанавливаться всё то, чего мы были лишены зимой. Появилось электричество в домах, был восстановлен водопровод, уже в апреле месяце по улицам пошли трамваи, открылись кинотеатры, киоски с газированной водой. Мы радовались всему, что вновь появлялось и оживлённо сообщали эти вести друг другу. И хотя город по-прежнему оставался в блокаде, по-прежнему были бомбёжки и артобстрелы, все мы с каждым днём становились как - то бодрее, стали улыбаться и даже петь. Помню, когда я впервые громко рассмеялась над чем-то, я даже испугалась своего смеха, так это было непривычно.
С появлением травы и зелени наш рацион значительно расширился. Все стали собирать едва появившуюся крапиву и варить из неё щи. Никин папа пошутил по этому поводу: «Люди вышли пастись». Никто из нас не знал толком, какие травы можно есть, какие нет, поэтому осторожничали. Мне бы тогда знать о травах то, что теперь знаю! Помню, что кроме крапивы ели ещё лебеду, пекли из неё лепёшки. Широко рекомендовался напиток – настой из хвои сосны, как хорошее противоцинготное средство. Кока Маня потом рассказывала, что только им она и победила свою страшную цингу. Как только оттаяла земля, все начали копать землю, разбивать грядки, сеять семена овощей. Мы тоже перекопали весь свой цветник, разбили грядки и посеяли семена разных овощей. В Ленинграде под огороды была перекопана земля во всех скверах. Мне хорошо помнится вид грядок на Марсовом поле.
С началом посевных работ в лечхозе больницы мама перешла туда работать из столовой. Агроном совхоза Софья Платоновна уговорила её перейти к ним: «Будешь ежедневно молоко получать, овощи пойдут, подкормишься и на зиму овощей заработаешь». И мама с такими доводами согласилась. Тем более, что в столовой у неё была тяжёлая работа подсобницы, а на рационе мы больше уже к этому времени не стояли. Снабжение продуктами в магазинах улучшилось и карточки стали отовариваться.
В лечхозе сохранилось несколько коров, и мама действительно каждый день стала приносить домой по поллитра молока. Им мы забеливали суп, который варили из травы, добавляя крупу. Получили мы из лечхоза и семена овощей для своего огорода и немного проросшей картошки для посадки.
В мае сорок второго года я закончила в школе десятый класс. У нас было два выпускных вечера. Один – районный, для выпускников школ Выборгского района. В тот год во всех школах района закончили десять классов пятьдесят два человека. Вечер проходил в одной из школ на 2-ом Муринском проспекте. Был торжественный обед, всем нам вручили букеты сирени и памятные подарки. Я получила большую толстую книгу Шекспира, на титульном листе которой была сделана надпись: «За отличную учёбу в годы Отечественной войны». (Книгу эту я увезла с собой в Казахстан и она, к сожалению, там и осталась). Второй выпускной вечер был для всех выпускников города; проходил он во Дворце Пионеров. Сначала был концерт, на котором для нас пели артисты блокадного Ленинграда С. Преображенская и В. Нечаев. Потом был торжественный обед. Столы были накрыты в комнате Пушкинских сказок во Дворце Пионеров.
После окончания школы мы с Клавой Скрипуновой решили поступить в Медицинский Педиатрический институт на Литовской улице. Выбрали его, потому что он был ближе всего к нашему дому, и доехать до него можно было на одном трамвае без пересадки. Сначала Педиатрический институт объявил приём и наши заявления были приняты, но вскоре мы получили извещение о том, что вопрос о новом наборе в институт будет решаться только осенью, так как учебная часть института находится в эвакуации. Встал срочно вопрос о моей работе. Та же Софья Платоновна, агроном лечхоза, предложила маме устроить на работу к ним в лечхоз и меня. Директором лечхоза был в то время латыш по национальности, имевший орден Красного знамени за Гражданскую войну. К сожалению, не могу сейчас вспомнить ни его фамилии, ни имени отчества. Когда мама стала просить его принять меня на работу в лечхоз, он очень скептически отнёсся к этому, сказав: «Навряд ли от вашей дочери будет какой-либо толк. Ведь она, конечно, ничего не умеет делать, а мне нужны работники».Мама не стала передавать мне его слова, что бы не испугать меня, и правильно сделала. Я ничего не подозревала и его проверку, довольно тяжёлую для меня, воспринимала как должное. С 25 мая сорок второго года я стала работать в лечхозе Психиатрической больницы № 3 им. Скворцова-Степенова в должности подсобной рабочей.
В течении первых четырёх или пяти дней работы директор лично сам отдельно от бригады поручал мне то одну, то другую работу. В первый день он велел мне побелить извёсткой (по его словам, не горящей смесью, профилактически против пожара) весь чердак дома конторы лечхоза. Я целый день лазила по всему чердаку, покрывая этой смесью все деревянные части. Я действительно до этого никогда нем держала кисти в руках и мне пришлось туго. Смесь текла мне на руки, попадала и на голову, и на лицо, и в глаза. И я была буквально вся в этой извёстке. К концу дня у меня всё заныло – и руки, и шея, и спина. Но я не слезла с чердака, пока не выкрасила всё. Уже к вечеру явилась в контору к директору доложить, что работу закончила. Он усмехнулся, глядя на мой вид, и отпустил домой. В последующие дни мне поручалось чистить от навоза конюшню, потом скотный двор (к моему счастью ни лошадей, ни коров в это время там не было, лошади были на работе, а коровы паслись в поле), грузить на телегу навозную кучу и т. д.
Я безропотно ни от чего не отказывалась и работала до тех пор, пока он лично не говорил мне, что могу кончать работу. Наконец, на четвёртый или пятый день он говорит мне: «Ну, молодец, дам тебе сегодня отдохнуть. Будешь пасти четверых телят в саду лечхоза». И тут я впервые взмолилась: «Дайте мне какую-нибудь работу, но не эту». Он даже опешил и говорит: «Да что их пасти, они же в саду за загородкой едят себе траву». А я ему отвечаю, что боюсь. – «Чего же ты боишься, если кто за ними полезет, крикнешь мне, я же их из конторского окна хорошо вижу. Вору не поздоровится. Вот на стене висит заряженное ружьё». А я ему в ответ – «Да я самих телят боюсь». Тут он сначала расхохотался, а потом спросил: « Ты это серьёзно?». И я ему рассказала, что с тех пор как на меня однажды бросилась корова, я всегда обхожу их стороной со страхом». Он смягчился и сказал: «Ну, ладно, завтра пойдёшь в полеводческую бригаду со всеми вместе сажать картошку. А сейчас иди к Софье Платоновне, она даст тебе работу в теплице, раз не хочешь отдохнуть вместе с телятами на солнышке, на травке». Маме же моей он сказал, что дочка испытание выдержала, только один раз отказалась телят пасти, побоялась.
Бригадиром полеводческой бригады была Морозова Анастасия Михайловна. С дочерью её родной сестры Соней Константиновой я училась вместе до седьмого класса и хорошо знала эту семью. Морозовы жили в том же доме на Фермском шоссе, что и Ника Веденеева, тоже моя соученица, у которой я часто бывала. Муж Анастасии Михайловны работал в больнице главным инженером. Сама Анастасия Михайловна до войны нигде не работала. У них была единственная дочь Люба. Она была на несколько лет старше нас и когда мы учились в седьмом классе, с ней произошла трагедия. Она влюбилась в рабочего паренька и стала с ним гулять. Парень был хороший, но родителям Любы не нравилось, что он не имел высшего образования и они запретили дочери с ним встречаться. Даже стали закрывать её в доме, но она всё равно ходила к нему на свидания, вылезая в окно. После очередного скандала с родителями, она нашла у отца пистолет и выстрелила в себя, прострелив грудь. Спасти её не удалось, она умерла. Похороны её всех нас просто потрясли. Анастасия Михайловна была в отчаянии, долго не могла придти в себя и до самой войны всегда носила траур. С началом войны муж её был мобилизован на фронт и она осталась одна. Она никогда нигде не работала, не имела никакой специальности и пошла работать в лечхоз. Анастасия Михайловна была ещё не старой интересной женщиной, а директор лечхоза жил без семьи и вскоре он стал жить у неё на квартире, а она стала бригадиром. Ходила она в ватнике, в брюках, в русских сапогах и очень лихо
управлялась и с лошадью, и с бригадой. Ко мне она относилась как-то странно: вроде и доброжелательно, но всегда с каким-то суровым выражением лица. Маме моей она потом, уже после моего ухода из лечхоза сказала, что ей всегда становилось тяжело, когда она меня видела, так как я напоминала ей о её погибшей дочери.
Работа была разная. Сажали картошку на поле. Потом пололи её, помню в первый раз, не взяв с собой перчаток, я сильно порезала себе руки о жёсткую траву. Потом действовала осторожнее. В теплице прореживали рассаду капусты. Потом эту рассаду сажали на поле. Пололи морковь, свёклу. Прореживали морковь, вязали пучки и отправляли на кухню больницы. Обедали мы все вместе в бригаде. На всех варили щи из капустной рассады с различными кореньями, с луком – пореем, забеливали молоком и суп этот действительно был очень вкусным. Когда сажали картошку в поле ( а поле было довольно далеко от конторы – в Коломягах и даже в Мартыновке), то пекли картошку в ведре на костре и там же в поле ели с большим удовольствием. Мне тоже, как и маме, каждый день давали по поллитра молока, так что мы приносили домой целый литр и варили даже кашу на молоке. Когда подросла морковь и появилась угроза, что её начнут воровать, меня поставили дежурить на морковное поле. Караулила я только днём, ночью дежурили другие. Поле было большое. Я сидела на пригорке, откуда мне было видно всё поле, а главное было видно всем меня – караульщика. На морковку днём покушались в основном мальчишки и девчонки. Я заранее видела как они подбирались к морковному полю, и начиная свистеть в свисток, бежала к ним. Свистка они боялись и мигом убегали. Позднее я нашла с ними общий язык. Морковь надо было прореживать и эту работу тоже поручали мне. Чтобы мальчишки не портили борозду, вырывая морковь целыми пучками, я напродёргиваю её сама и дам им по пучку, и они, довольные, убегали и борозды мне не портили. Мне было жаль их, ведь в то время они ничего вкусного не видели. Я сама тоже, карауля, сидя на пригорке, целыми днями ела морковку. Грызть её я не могла, так как у меня после зимы шатались все зубы. Поэтому я скребла её стеклом и такую «тёртую» ела.
Мама моя тоже была в караульщиках. Караулила она капустное поле и в дневное, и в ночное время посменно. Ночью дежурить ей было страшновато, так как за капустой приходили взрослые люди. Но воры были тоже малосильные и боялись простого появления сторожа. Увидев его, убегали, бросив капусту и даже иногда мешки, с которыми приходили за капустой. Хотя сторож кроме свистка и палки никакого оружия не имел.