Рыжая мандолина

Анастасия Беляева
Тогда, в 50-е годы мы жили в Огайо. Мой отец остался инвалидом после войны и теперь занимался покроем шляп на дому. На сальных семейных праздниках он играл на персиковой мандолине, когда развеселившийся дядя Пьер под всеобщее улюлюканье катал его коляску по квартире.  Натюрморт стола обычно не менялся. Папа пил лижущими глотками "Black Admiral", извиняющеся косился на мать, улыбался мне и ставил на указательный палец щётку своих усов.

            По вечерам он сидел у погасшего окна и гладил бархатные листья фиалок. Когда мать засыпала, я на цыпочках выходил в гостиную, и отец молча брал меня на колени - казалось, он ждал меня и, пока сидел спиной, улыбался моим приближающимся шагам. Я глядел с ним в засасывающую смоль ночи и воображал, как мы оставляем в пластилиновой темноте вмятины нашими телами. Папа задумывался и нечаянно обрывал лист фиалки. Я забирал из гладко вылинованных, его теплых ладоней махровый кусочек и со смачным свежим хрустом ломал его края.

            Мать отправляла нас с сестрой ко сну ровно в девять вечера, ей приходилось задергивать на сиротливых окнах коротенькие занавески цвета пурпур, чтобы ещё не растаявший дневной свет не мешал закрывать глаза. В этом была своя прелесть: я не переживал, что появятся чёрные руки, а Элизабетт не просилась спать со мной, боясь скрипов собственной кровати в темноте.

            Но наступала зима, и ночь прогибалась от 8 вечера до 9 утра. Тогда Бетти, вжимаясь от страха в деревянную обивку коридора, светя голубой ночнушкой в темноте, пробиралась к нам с отцом. Папа, придерживая одной рукой меня, второй поднимал Элизабетт. Поёрзав в кресле, мы, наконец, усаживались. Отец доставал из внутреннего кармана трубку и разрешал мне щепоточками насыпать в неё табак, а Бетте - утрамбовывать пальчиком. Он начинал курить, глухо прищёлкивая губами; Элизабетт, забывшись, терла ладонями поседевшие щёки отца, а я рисовал воображаемую спираль на пузатом дне матовой трубки. Перламутровый, меловый дым растворялся в воздухе, как заварка фруктового чая в кипятке. Порой он замирал, маскируясь под жидкие локоны Бетти.

          

            Между кухней и ванной в нашем доме было овальное окно, обитое тёмным деревом. Я не доставал до него в ванне, и лишь смотрел, как оно потеет, когда сидел на кухне. Отец не позволял матери себя мыть - она только приносила ему табурет. Я слышал, как туго скрипит об эмаль старой ванны его тело, как скользит по воде ножка табурета, как папа разом глухо падает на дно.

Не понимаю, как ему это удавалось, но если он знал, что я сижу на кухне, то писал справа налево на взмокшем стекле: "Sebastian". Я улыбался.

            День Рождения папы был в самом начале апреля. Отсырелые улицы наполнялись забытыми за зиму запахами, а стены домов облипали шёлковым солнцем. Две недели на альбомных листах мы с Бетти рисовали африканский орнамент для  папиной мандолины. Сначала мы хотели подарить ему новую, но, скопив за два месяца всего 15 долларов, решили просто купить ему струны и сделать рисунок на корпусе. Красные, фиолетовые и зелёные треугольники замыкались в круг, пропуская между собой коричневый зигзаг. В вечер накануне праздника Элизабетт дорисовывала последние три фигуры на глянцевом дереве. Я пришел домой поздно и только перед сном с ужасом вспомнил, что так и не купил струны. Вот уже целую неделю я говорил себе: "Успею. Пока ещё можно поиграть, да и вроде Джек говорил, якобы у него оставался новый комплект английских. Надо будет спросить ".

            Лавка Эльвуса "Accomplished musician" та, что была через мост, открывалась в 9 утра. Я завел будильник на 7.50, решив прийти к самому открытию.

            Ссохшаяся подошва моих ботинок деревянной дробью мерила мостовую. Бежал я уже чисто механически, и потому имел возможность с любопытством смотреть, как на набережной хозяева лавок вытаскивают вывески; кондитер раскрасневшимися руками выкладывает на витрину шершавый хлеб; я смотрел, как лодочники отшвартовывали свои судна; как утро солнечным взглядом луча-прожектора окидывало город.

            С Эльвусом я встретился у дверей его лавки, потертыми от времени ключами он мучительно открывал замок. Щелчок. Беззвучно и тяжело опустилось толстое дерево прилавка. Я выскреб из чёрного кошелька на керамическую тарелку разнокалиберную мелочь и получил заветный свёрток. Руки мои пахли железом.

            Время позволяло мне прогулочный шаг и, казалось, шло где-то рядом. Я свесился через Лангойский мост, просунул ногу между каменных стоек: смотрел на свой пыльный башмак на фоне искрящей реки и представлял, как я иду по воде. Всё глубже уходя в просторы моей фантазии, я уже дрожал внутри от удовольствия, задрав ногу выше и переступая на небо, как вдруг меня встряхнуло. Ударившись коленом, я упал на пузо каменного моста. Он вибрировал. Пятицентовая монета, звеня о брусчатку, двигалась к краю моста - "дзынь" - сорвалась. Её всплеска я не услышал - на город накатывалась оглушающая тишина, а может это был равномерный возрастающий шум+

            На набережной упал дом. Упал. Дом упал.

            Меня трясло так, что я изо всех сил сжал в своих объятьях колонку моста и уткнулся лицом в ощетинившуюся, изогнутую спину бежевой каменной кошки. Ноги мои раскинуло как стрелки на циферблате и дрожью неравномерно передвигало их от цифры к цифре. Подняв глаза, я увидел, как рафинадными кусками посыпался в воду мост Бирроу.  Я зажмурился.

 

            В день, когда штат Огайо бился в конвульсиях от землетрясения,  там обрушились все мосты кроме одного. В день, когда штат Огайо бился в конвульсиях, Эрнесто Бегоу подарили на день рождения струны для его рыжей мандолины.

            Архитектор Фредерике Лангой был оштрафован и осужден правительством за перерасход строительного материала для моста и его несоответствие техническим стандартам.