Прогулка с Синявским

Борис Бейнфест
Б. БЕЙНФЕСТ
ПРОГУЛКА С СИНЯВСКИМ

«Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно», – так лихо заканчивает Адрей Синявский (он же Абрам Терц) свои «Прогулки с Пушкиным». Перечтя это сочинение, в свое время эпатировавшее публику (которая тогда звалась советской общественностью) и  рожденное в лагерном бараке, мне захотелось немного прогуляться и с самим Синявским. 
Начну с дифирамбов. Давно я не встречал такого свободного дыхания в суждениях о писателе и литературе, такой полной раскрепощенности от догм и устоев, общепринятых традиций и правил, втемяшенных в башку с детства представлений и оценок. Это та самая воля, как понимал ее толстовский Федя Протасов. Тем удивительнее, что воля эта родилась в неволе, если позволительно так скаламбурить. Какая сила духа! Уж кто-кто, а Солженицын-то (один из тех, кого «Прогулки» возмутили, вызвав гневную отповедь, которую А.И. излил в статье «…Колеблет твой треножник») должен был хотя бы это оценить по правде! Ведь примеров таких – на пальцах одной руки счесть можно! Тех, что писались прямо в лагере. Ну, Штильмарк с его «Наследником из Калькутты». Игорь Губерман («Прогулки вокруг барака»). Кто-то еще... (Шаламов писал, уже выйдя из ада.) Это уникальная способность освобождения духа, преодолевающего любые колючие заграждения. А ведь физически Синявский – рядом с тем же Губерманом – зримо тщедушен. Для меня в этом видится настоящий подвиг, безо всяких преувеличений! И какое замечательное, умное  послесловие написала Мария Розанова! Та самая, богоданная жена его, которая впоследствии написала книгу воспоминаний с замечательным названием «Абрам-да-Марья».
Я еще потому с такой симпатией и пониманием воспринял эту книгу, что сам давно задумывался о многоликости (что можно назвать и иначе) пушкинского дара. Право же, милые пасторальные пустячки вроде «Барышни-крестьянки», и рядом – гениальный «Борис Годунов»; «Граф Нулин» – и «Полтава»; «Домик в Коломне» – и «Медный всадник». Водевильность многих его сюжетов лежит на поверхности. «Пушкин, бесспорно, поэт с огромным талантом, гармония и звучность его стиха удивительны, но он легкомыслен и не глубок», – это сказал Нестор Кукольник, и так воспринимали Пушкина при его жизни многие (но не все, конечно) его современники. Да, здесь есть доля правды, но только с одной поправкой всё же: иногда, временами, местами не глубок. А гения надо мерить по его вершинам. И можно ли отказывать гению в праве писать вещи не только гениальные и бездонно глубокие? Склонность Пушкина к анекдоту Терцем подмечена тонко, его вера в случай и провидение – еще тоньше, его всеядность и конформизм смущали меня всегда, еще в школе («Стансы» и тут же: «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу! Твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу!» – это мог бы подписать и Свердлов вкупе с Юровским). Конечно, Синявский проницателен и пугающе трезв в своих оценках, очень непривычен для ортодоксов и очень глубок, несмотря не внешнюю легкость формы (хотя и ему мы не должны отказывать в праве на разную глубину в разных местах его сочинения). Даже великие реки России не избежали отмелей и перекатов.
Какая-то огромная загадка в Пушкине все же есть – не мог бы пустозвон, владеющий – пусть блистательно – только формой, держать столько лет и столько человек (и каких! Ахматова, Цветаева, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Тургенев, Достоевский, Чехов, Бунин, Набоков...), – да что там столько человек! всю Россию! – в счастливом заблуждении. И не мог бы создать то, что Белинский – при всей узости его платформы все же гениально проницательный критик – назвал «энциклопедией русской жизни»: непревзойденного, неподражаемого «Евгения Онегина». Я вижу здесь два объяснения, по крайней мере.
Во-первых, Пушкин, хотя и был гениальным первооткрывателем в области формы, не мог оторваться от представлений своего века (как Петр Великий не мог не прибегать к варварским способам проведения своих реформ – в духе того времени). Он писал о том, что могло быть интересно кругу его читателей – а это был круг обывательско-дворянский, довольно ограниченный в своих умственных горизонтах (хотя и питавший, и взрастивший трудами и талантом своих лучших представителей то, что впоследствии было признано великой русской литературой), и другого ему было не дано. Здесь к Пушкину можно обращать сколько угодно упреков, но он не революционный демократ, не якобинец, не вольтерьянец (и слава богу!), он даже не декабрист, он просто не обязан – и не мог! – смотреть на вещи нашими глазами. Это называется, если не ошибаюсь, историзмом – понимание нами вот этого обстоятельства. Конечно же, он был сыном своего времени и в предрассудках своих, хотя часто гениально их преодолевал. Но в чем ему отказать уж совершенно нельзя – это в божественном совершенстве формы. Пусть даже первые две строфы «Онегина», как я когда-то с изумлением заметил, заканчиваются рифмами: «себя – тебя», «я – меня» (трудно поверить, но это так!), все равно этого не замечаешь в контексте, до того всё органично и гармонично у него. И тут, конечно, он опередил свой век гигантски далеко. Достаточно сравнить его с ближайшим предшественником – Державиным, который не напрасно его, «в гроб сходя, благословил»: почувствовал старик, что пришла новая эпоха, в которой говорить будут на новом, гораздо более богатом, великолепном и свободном языке (хотя «Воспоминания в Царском Селе», так восхитившие Державина, несли еще на себе печать державинского стиля, но это был только блистательный реверанс пятнадцатилетнего отрока в сторону тогдашнего патриарха поэзии).
Во-вторых, Пушкин, вопреки ветрености своей и легковесности нрава и характера, очень умен, глубок в суждениях, даже беглых, и тем безгранично интересен. Он действительно далеко опередил свой век в своем духовном развитии, как это верно заметил Гоголь. Сюжеты, подаренные им Гоголю, хотя они и анекдотичны по сути, дали такой разворот темы, что остались на века.
Пушкин – гений поэзии (и прозы), и с этим ничего не поделаешь (и не надо делать!). И все же разные, особенно талантливые взгляды даже на гения очень хорошо счищают зелень с его бронзовости. Так что спасибо Синявскому. От Пушкина не убудет ни при ироничном, ни при критичном, ни даже при скептичном взгляде на него. Уж на что Писарев уничижительному разбору подверг Пушкина, и сделал это талантливо, ярко, да ведь не сумел перевернуть представления о нем, как о гении, и осталась его язвительная разборка разве что в обороте одних только литературоведов, «в народ не пошла». Но такие вот оценки, резко расходящиеся с общепринятыми, побуждают думать, побуждают еще и еще раз посмотреть на тот самый хрестоматийный глянец, усвоенный со школьных лет, и если в итоге приходишь к выводу, что – нет, несмотря ни на что, Пушкин был и остается «лучшим, талантливейшим поэтом» последних двух веков, вывод этот обретает, пройдя через горнило сомнений, силу уверенности.
Однако чтобы снова, в который уж раз придти к этому выводу, нелишне здесь пообсуждать кое-какие тезисы Синявского, повертеть их так и сяк и понять, где он прав, а где, может быть, не совсем и почему.
Но прежде вернемся к тому факту, что написана эта вещь Синявским в лагере. Этот факт сам по себе уникальный, он – причина необычного ракурса, под которым вещь читается. Конечно, это был уже не сталинский лагерь, где не то, что писать о Пушкине, – просто выжить было проблемой. Тут было помягче и полегче, но все равно – чтобы написать такую вещь в сто страниц, насыщенную цитатами из Пушкина, надо было иметь и время свободное, и соответствующий душевный настрой, и сохранную, скажем так, память. Ну, положим, душевный настрой Синявский создавал себе сам, бормоча свой текст, а потом, в минуту коротких передышек от тяжелой физической работы, в минуту скупого лагерного досуга записывая его на клочках бумаги… Так ему было легче отвлекаться от одуряющей лагерной обстановки. Сам Синявский так поясняет эту необычную ситуацию (хотя и не единственную в своем роде – вспомним опять же Штильмарка, Губермана, о которых сказано выше).
«…Ни на шарашке, ни лагерным придурком, ни бригадиром я никогда не был. На моем деле, от КГБ, из Москвы, было начертано “использовать только на физически тяжелых работах”, что и было исполнено. Работал большей частью грузчиком. В промежутках, между погрузками писал – урывками, клочками, кусочками, в виде писем жене (два письма в месяц)» («Чтение в сердцах», в книге Андрей Синявский / Абрам Терц  «Путешествие на Черную речку»,  М., «ЭКСМО-пресс», 2002, с. 293).
И еще: «Это лирическая проза Абрама Терца, в которой я по-своему пытаюсь объясниться в любви к Пушкину и высказать благодарность его тени, спасавшей меня в лагере» (там же, с. 292).
В последней фразе – две важные мысли, проясняющие суть дела и наше понимание этой сути. Во-первых, Синявский никоим образом не чернит Пушкина, а, по его словам, объясняется (или пытается объясниться) ему в любви. Во-вторых, эта любовь спасала его в лагере. Это не просто похоже на правду, это правда, конечно. А формы объяснения в любви бывают разные, и обстановка, в которой происходит это объяснение, играет здесь немаловажную роль. К тому же это была форма эпатажа по адресу той самой власти, что в злокозненном 37-м году прикрывала бронзовым Пушкиным свои злодейства, а в 1966-м взяла Терца за шкирку и кинула в Дубровлаг (нет, чтобы в Одессу сослать или в Кишинев, как Пушкина!), оградив его литературную делянку колючей проволокой. Но «губ шевелящихся отнять вы не могли» (Мандельштам). Пушкин, рожденный в лагере, не может не отличаться разительно от Пушкина академического. Синявский пишет: «Солженицын рекомендует (это за колючей-то проволокой!) опираться на работы о Пушкине – Бердяева, Франка, Федотова, П. Струве, Вейдле, Адамовича, о. А. Шнемана. Как будто не знает, что в Советском Союзе – не то, что в тюрьме, – на воле эти книги запрещены». Конечно, и это тоже – правда. Да и не ставил себе такой задачи Синявский – сказать новое слово о Пушкине в плане академическом, написать научное исследование (это в лагере-то!). «Разумеется, я не мог и не пытался охватить “всего” Пушкина. Никакого учебного пособия по Пушкину, руководства там или научной монографии о нем не стряпал. Не до монографий было. Это не академическое исследование. Мой Пушкин вольный художник, сошедший ко мне в тюрьму, а не насупленный проповедник и ментор, взирающий за русской словесностью – кому, как  и о чем писать» (там же, с. 297). Книга Синявского, хотя и полна раздумий, но так крепко сдобрена эмоциональным соусом, что больше похожа на продукт профессорского капустника.
Что касается объяснения в любви (не только к Пушкину!), то здесь стоит обратиться к свидетельству Марии Розановой. Вот что она пишет в послесловии к «Прогулкам…».
«А недели за три до ареста, в августе 65 года, когда тучи уже сгущались и мы чувствовали дыхание погони в спину, я сказала Синявскому: ну что это у тебя все произведения какие-то мрачные? Сочини мне в подарок что-нибудь радостное, ангельское, напиши мне про Моцарта… И он это сделал – в лагере. Потому что Пушкин – это Моцарт».
И дальше. «Ведь если мы напишем эту сакраментальную фразу – “На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвел переполох” – другими словами, получится приблизительно следующее: “А.С. Пушкин, вошедший в большую поэзию своей ранней любовной лирикой, привлек всеобщее внимание”. Все правильно: вошел и привлек – от этой простенькой и банальной идеи, изложенной в такой доступной плоской форме, почти автоматически начинают болеть зубы: ну сколько можно писать одними и теми же словами! Да еще из лагеря! Да еще любимой женщине, которой очень надо понравиться и доказать, что еще жив и что играет в нем ретивое!
Ну, вообразите: приносит почтальон из лагеря письмо, а там написано: “Величайший русский поэт, гордость и слава нашей словесности, Александр Сергеевич Пушкин родился в 1799 году”. А я же не из леса. Я когда-то школу кончила… Что мне делать с таким текстом, и ежели автора не бросить, то исключительно из чувства долга: как же – политзаключенный…
Легко возразить: если “Прогулки” всего-навсего ваши интимные, любовные игры, то и держали бы их при себе, а не смущали бы народы. Но история знавала, когда и он еще жив, и она здоровехонька, а всем уже объявлено, что мгновенье было чудным…».
А ведь и верно: злополучная фраза об эротических ножках врезалась в память всех – ничем не вышибешь, а тысячи фраз академиков канули в Лету. И в ней больше любви к Пушкину, чем, скажем, в многопудовых томах, рожденных под сводами института мировой литературы. Любви озорной, но искренней, идущей от сердца и незамутненной долгими натужными штудиями, за которыми пропадает ощущение живого человека.               
А вот еще из «Чтения в сердцах».
«Да и то ведь надо учесть, что, обдумывая Пушкина в «Прогулках», я не просто хотел выразить ему свое совершеннейшее почтение, как незыблемому авторитету России (на одних авторитетах в искусстве далеко не уедете), но – стремился перекинуть цепочку пушкинских образов и строчек в самую что ни на есть актуальную для меня художественную реальность. Отсюда трансформация хрестоматийных о нем представлений, которые, не волнуйтесь, от Пушкина никуда не уйдут, не убудут, в ином, не пушкинском, стилистическом ключе. Тут мне, помимо прочего, мысленной опорой служил опыт работы над классикой – Мейерхольда и Пикассо. Чем в тысячный раз повторять общеупотребительные штампы о Пушкине, почему бы, пользуясь его живительной свободой, не попробовать новые пути осознания искусства – гротеск, фантастика, сдвиг, нарочитый анахронизм (при заведомой условности этих стилистических средств)?..»
Думается, достаточно. Это не оправдательная его речь в суде, это объяснение в нелюбви к тем, кто засушил Пушкина, поместил его в мавзолей и противится любой попытке оживить его. Никто не неволит: не обязательно разделять трактовку Мейерхольдом «Женитьбы» Гоголя и отвергать все остальные трактовки (в том числе хрестоматийные), но оттого, что такая трактовка была, наше понимание Гоголя только обогатилось. Позволительно думать, что сам Гоголь, присутствуй он на постановке Мейерхольда, только посмеялся бы, порадовался бы фантазии и выдумке режиссера, разбуженной его, Гоголя фантазией.
А что всё-таки так взволновало «литературную общественность», заставило ее подняться из окопов в рост и с критическими перьями наперевес пойти в атаку на Синявского?
Вот вкратце основные тезисы автора «Прогулок» (в самом укрупненном виде и в самом первом приближении).
1. «Легкость – вот первое, что мы выносим из его произведений в виде самого общего и мгновенного чувства. Легкость в отношении к жизни была основой миросозерцания Пушкина, чертой характера и биографии. Легкость в стихе стала условием творчества с первых его шагов».
Что ж, такой взгляд имеет право на жизнь. Моцартовская легкость пера никем не оспаривается, желчные возражения вызывает лишь приложение этого определения к его отношению к жизни. Полагаю, однако, что, например, женщины, как-то связанные с жизнью Пушкина, могли бы сказать свое веское слово в защиту Пушкина и в подтверждение и этого тезиса. Это черта характера, одна из тех, с которыми человек родится и за которые, стало быть, бессмысленно человека упрекать, как за цвет глаз, дату рождения и прочее. И то, что «Пушкин был щедр на безделки», легко показать на многих примерах. Ну, давайте тогда пенять ему и за рисунки на полях его рукописей – вот уж безделки так безделки! А «академики» почему-то и эти рисунки включают в академические собрания сочинений – это штрихи к облику гения, а гений интересен любым штрихом, имеющим отношение к его личности и жизни. Вспомним, какой отклик вызвал в свое время (уже после Пушкина) Дюма, – не только своей поистине раблезианской литературной плодовитостью, но и собственными, чисто человеческими, житейскими сюжетами и страстями, которые (как и его книги) отнюдь не страдали излишним драматизмом и тяжеловесностью.
2. «На тоненьких эротических ножках…» и так далее (цитировать полностью нет смысла: во-первых, эта фраза уже звучала здесь, во-вторых, она как штандарт впереди эскадрона, у всех на виду и на памяти).
Ну, что же, будем снова и снова обсуждать (или осуждать) африканский темперамент Пушкина, его неуемность в отношениях с женщинами? Да если бы не этот темперамент, если бы не эти вдохновлявшие его женщины, разве стали бы мы обладателями такого несметного богатства – его любовной лирики? Вопрос риторический. «Но если хоть в сотой доле верна сомнительная теория, что художественная одаренность питается излучением эроса, то Пушкин тому прямая и кратчайшая иллюстрация» (А.С.). Думается, тут Фрейд мог бы и поспорить с Синявским.
«Задумаемся: почему женщины так любят ветреников? Какой в них прок – одно расстройство, векселя, измены, пропажи, но вот, подите ж вы, плачут – а любят, воем воют – а любят» (А.С.). А ведь верно подмечено! Мир устроен отнюдь не однозначно, и большим многообразием своих красок во многом обязан женщине, ее необыкновенному, удивительному и такому обаятельному внутреннему устройству.
А вот ученый пушкинист С. Бонди в своей книге о Пушкине всерьез доказывал, что в словах «милость к падшим призывал» Пушкин не имел в виду падших женщин! С какой такой планеты прилетел этот Бонди? Сразу видно, в лагере не сидел! Под ребро бы ему (или еще куда-нибудь) пушкинское перо!
3. «Пушкин умеет переключать одну энергию на другую, давая выход необузданной чувственности во все сферы жизнедеятельности. “Блажен, кто знает сладострастье высоких мыслей и стихов”, – говорит он в минуту роздыха от неумеренных ухаживаний. Как так “сладострастье мыслей”, и вдобавок еще “высоких”?! Да вот так уж! У него всё сладострастье… “Любовь стихов, любовь моей свободы…” Слышите? Не Нинеты любовь, не Темиры и даже не Параши – свободы (к тому же моей!) До крайности неопределенно,  беспредметно, а между тем сердце екает: любовь!
Эротика Пушкина, коли придет ей такая охота, способна удариться в путешествия, пуститься в историю, заняться политикой. Его юношеский радикализм в немалой степени ей обязан своими нежными очертаньями, воспринявшими вольнодумство как умственную разновидность ветрености. Новейшие идеи века под его расторопным пером нередко принимали форму безотчетного волнения крови, какое испытывают только влюбленные. “Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой, как ждет любовник молодой минуту верного свиданья”. Вот эквивалент, предложенный Пушкиным. Поэзия, любовь и свобода объединялись в его голове в некое общее – привольное, легкокрылое состояние духа, выступавшее под оболочкой разных слов и настроений, означающих примерно одно и то же: одушевление» – такая вот длинная цитата из Синявского, но, право же, не жаль места: плотность мыслей на единицу площади здесь максимальна.
Что можно возразить против этого прекрасного, глубокого и наполненного любованием наблюдения? Бонди, конечно, возопил бы против «расторопного пера», против «умственной разновидности ветрености». А мне эти находки ласкают слух своей свежестью.
4. Очень интересно рассуждает Синявский об образе Татьяны.
«…пушкинская Муза давно и прочно ассоциируется с хорошенькой барышней, возбуждающей игривые мысли, если не более глубокое чувство, как это было с его Татьяной. Та, как известно, помимо незадачливой партнерши Онегина и хладнокровной жены генерала, являлась личной Музой Пушкина и исполнила эту роль лучше всех прочих женщин. Я даже думаю, что она для того и не связалась с Онегиным и соблюла верность нелюбимому мужу, чтобы у нее оставалось больше свободного времени перечитывать Пушкина и томиться по нем. Пушкин ее, так сказать, сохранял для себя.
Зияния в ее характере, не сводящем (сколько простора!) концы с концами, – русские вкусы с французскими навыками, светский блеск с провинциализмом, сбереженным в залог верности чему-то высшему и вечному, – позволяют догадываться, что в Татьяне Пушкин копировал кое-какие черты с портрета своей поэзии, вперемешку с другими милыми его сердцу достоинствами, подобно тому, как он приписал ей  свою старенькую няню и свою же детскую одинокость в семье. Может быть, в Татьяне Пушкин точнее и шире, чем где-либо, воплотил себя персонально – в склонении над ним всепонимающей женской души, которая единственно может тебя постичь, тебе помочь, и что бы мы делали на свете, скажите, без этих женских склонений?..» (и спряжений – добавлю я).
Опять длинная цитата, и опять жалко хоть что-то убрать. Многие ли уловили в характере Татьяны эту вот бездонность, эту перекличку с характером самого Пушкина? Если принять во внимание какие-то из перечисленных выше мотивов, скорее д;лжно было бы сравнить пушкинский легкий характер с характером Ольги… Но в том-то и дело, что за внешней легкостью этой скрывается у самого Пушкина огромная глубина (которую современники его не всегда умели разглядеть, а то не прилепили бы ему кличку «сверчок»), и конечно же, Татьяна куда ближе ему и любимее им, чем – смешно даже говорить! – пустоватая сестричка ее.
Далее Синявский говорит о письме Татьяны, удивляясь вместе с Пушкиным: «Кто мог внушить ей эту нежность и слов любезную безбрежность?». В самом деле, «по уверению Пушкина, Татьяна не могла сама сочинить такое, ибо “выражалася с трудом на языке своем родном” и писала письмо по-французски, перевести с которого с грехом пополам взялся автор. “Вот неполный, слабый перевод, с живой картины список бледный”». И Синявский вполне резонно спрашивает: если таков перевод, то каков же прекрасный подлинник? И как вам эта ирония Синявского, из которой так и выглядывает почтительная любовь к гению: «с грехом пополам»? Здесь можно было бы углубиться в рассуждения о том, какую долю собственного характера, сердца, ума тот или иной автор вкладывает – вольно или невольно – в своих героев, какова – в этом смысле – специфика художественного творчества. Но это увело бы нас слишком далеко.
Я мог бы и дальше продолжать цитировать, пересказывать и комментировать книгу, но это – не фундаментальная литературоведческая статья, а всего лишь – кто помнит – легкая прогулка с Синявским. И я предлагаю всем, кто любит Пушкина (а среди тех, кто взялся читать это и дошел до этой строчки, других быть не может), присоединиться к Синявскому в его прогулках с Пушкиным. Вполне убежден – получите  много удовольствия от этих необыкновенных прогулок!