Гл. 5. Два языка во утробе твоей-34

Екатерина Домбровская
«В начале жизни школу помню я…». Помню в самом начале моей церковной юности – иным это время я и не мыслю, потому что именно эта серединная полоса жизни, пригнетенная долу неподъемными скорбями, искушениями, ошибками и цепной реакцией трудностей, была для меня в то же время как первый ликующий небесный просвет весны, как второе рождение и пробуждение сердца, как «осуществление ожидаемого»  (Евр.11:1) и уверение в невидимом.

До тех пор я жила с покорно усвоенной мыслью, что в  э т о й  жизни никаких «осуществлений» быть не может (во всяком случае для меня), разве что в редком и дивном, случайно ниспавшем откуда-то с пренебесных вершин в нашу никчемность подарке-сне, после которого день-два ходишь очарованным и охмелевшим, а потом возвращаешься, как ни в чем ни бывало, «во своя си».
Оказалось, что может быть такое, еще как может.

…Я тогда провинилась. Уверенная, что действительно нуждаюсь в отдыхе, однажды сама в себе решила, что в субботу останусь дома и не пойду в храм ко всенощной. А на другой день после литургии Духовник подозвал меня к себе. В ту первую пору моего погружения в «правильную», как он выражался, церковную жизнь, Духовник очень тщательно и строго приглядывал за мной, зная как опасно, особенно для таких, как я, расслабляться, жалеть себя в усталостях и болезнях, давать волю своему не только унынию, но даже и печалям. Он хотел, чтобы я не просто постигла греховную подоплеку этих безбрежных печалей, но преодолев, пришла к более глубокому пониманию смысла жизни, который всегда очень прост – доверие и послушание Богу… Хотя, ох как, труден путь к этому послушанию.

«Мы не свои», часто и  в е с е л о  повторял Духовник  это слово апостола Павла  (1Кор.6:19-20), а вслед за ним и Блаженного Августина: «Для Себя создал Ты нас, Господи, и не успокоится сердце наше, пока не найдет Тебя».

Но как это – «успокоится, когда найдет»? Эти слова тогда еще не узнавались мгновенным откликом сердца, потому что отклик может дать только свой собственный, пусть еще малый, но  уже подлинный д у х о в н ы й  опыт.
За мое саможаление и пропущенную всенощную Духовник метнул в меня свой знаменитый грозный взгляд и жесткое отеческое слово, которое, в отличие от упомянутых предыдущих, тут же отозвалось в моем сердце: «Смотри, погаснет огонь!». Духовник прекрасно знал (и я уже тогда это и сама понимала), что первый Божий призыв, как вспышка огня, мощно влечет человека к Богу, но если не возгревать в себе ревностно и с большим напряжением этот огонь, он быстро опадет.

Но вот в чем тут была загвоздка: сердцем-то я от слов его похолодела (пребывающее в покаянии сердце быстро вырабатывает условный рефлекс  о ж и д а н и я  всезаслуженных нами Божиих гроз), но ответила-то ему п р о  с е б я  совсем иначе (так часто бывало – Духовник мне вслух что-то говорит, а я ему тут же лихо  п р о  с е б я  возражаю, хотя и знаю, что он «молчание» мое, скорее всего, слышит и даже слышала сама, к а к он его слышит…).
«Ошибаешься! - восперечила я ему  п р о  с е б я, - вовсе не вспышка огня привела меня сюда, а огонь, который всегда был со мной, даже тогда, когда я не догадывалась о его существовании. Теперь же я знаю, что был он со мною всегда, и что такой огонь не может вот так загаснуть…».
«Смотри… «От Господа стопы человеку исправляются»  (Пс. 36:23), - сказал мне тогда духовник. И был, разумеется, прав.

Знал ли он действительно то, что не вспышка, но стена огня стояла за моей спиной, и дорогу назад она навсегда выжгла? Вот вопрос, который меня тогда занимал. Никакие милые сердцу картины детства и дорогих близких, ни реальная тогдашняя оставленность,- всегдашняя причина душевных ностальгий, ни воспоминаний о былом, когда еще были все живы - и люди, и надежды, ни искушения лотовой жены, жаждущей оборотиться ко временам полноты своей земной жизни с ее теплыми радостями: «Не поздно, ты можешь еще посмотреть / На красные башни родного Содома, / На площадь, где пела, на двор, где пряла, / На окна пустые высокого дома, / Где милому мужу детей родила»  - уже не имели надо мной силы.

Ужас возвращения в прежнее, в жизнь без осязаемого Его присутствия, без предания себя в руки Его, без упования на Него и только на Него, жизнь в постоянных полубессознательных поисках ответов среди сотен тысяч суррогатных вариантов, предлагаемых безумным и самонадеянным миром, тупики сердца и ума, – все это вырастало в огромный и страшный соляной столб, воплощающий для меня ужас обычной человеческой жизни, в которой люди сами себе «свои», а не Его.
И только отдельные редкие точки высвечивались вдали: там и те, где и когда не заметить присутствия Его Промысла в моей жизни и в жизнях рядом было просто никак невозможно…

***
Не было человека, который бы взяв за руку, подвел бы меня к вратам храма, или хотя бы сказал душеспасительное слово, хотя кому-то рядом везло на таковых чудных посланцев. Хранилась дома большая Синодальная церковно-славянская с русским переводом Библия, кстати, она была чуть ли не единственным, что удалось спасти из дома бабушки Веры в Орехове. Ее привезла мама. Я открывала ее и читала наугад. Была русская литература. Возможно, было что-то еще, что трудно определить, но что можно было бы назвать почвой. Духовник же всегда говорил о нас, людях, вернувшихся в Церковь во второй половине XX века, как о вымоленных предками. Боюсь исказить его мысль, но в свое время я поняла ее так, что они каким-то образом вымаливали нас т а м, чтобы мы, вернувшись к Богу, смогли своими молитвами помогать в свою очередь им, т а м жаждущим теперь уже нашей молитвенной помощи… Как бы то ни было, мне передалось от него это его святое слышание нашей связи с отошедшими ко Господу, их воздыханий и беззвучных прошений.

«Мы не свои»… В свете этого слова не возможно было не думать об истаивании нашего рода. Четыре сына было у прапрабабушки Анны Николаевны Жуковской. У старшего Ивана было двое детей – сын и дочь. Сын Георгий погиб в Цусиме в 21 год бездетным, дочь Мария, хотя и вышла замуж, но детей не имела – она была «обетная монахиня»  - ее мать, когда она только родилась, уже обещала одну из своих дочерей Господу. Машура и стала монахиней – игуменией Русского Елеонского Вознесенского женского монастыря в Иерусалиме.
У Николая Егоровича было двое внебрачных и усыновленных детей – Елена и Сергей - но они почти одновременно с ним безвременно скончались очень молодыми. Дочь – от скоротечной чахотки, сын Сергей – в 24 года от перитонита.
У Валериана Егоровича, женатого, детей не было. Младший Володя, умер от дифтерита в 19 лет. Старшая дочь Мария – после неудачного сватовства приняла обет безбрачия, скончалась девушкой, живя только для семьи. И только самая младшая – Вера Егоровна оставила потомство – мою бабушку Катю, ее сестру Веру и сына Александра. Бабушкиным единственным потомством стал автор этих строк. У Александра родился сын – тоже Александр, у которого в свою очередь родилась одна дочь София.

Вот и все… И разве не Божиим перстом были положены все эти пределы? И разве случайно то, что осталась одна бабушкина внучка, которой бабушка смогла оставить архив и память, но сыновьям потомства в продолжение рода Бог не дал. А внучка была «попущена», возможно, вот ради этого самого помянника, а он, возможно, ради какого-то поучения, которое нужно было вынести из истории рода, и сохранить для других. Вопрос в том – какое?..

Размышляя над этим вопросом все чаще мне стала приходить на ум антиутопия Брэдбери и 451 градус воспламенения бумаги. Для чего-то и для кого-то, значит, должны быть записаны и сохранены и наша родовая память, и уроки жизни, о которых она  говорит еле слышно в наших сердцах. Значит, еще не конец? Значит, Бог благословляет наши труды по осмыслению жизни – и своей собственной, прежде всего, но и не только своей, потому что мы – это не только мы, но и все, кто были до нас. А поскольку связь физическая людей строится не только по вертикали, но и по горизонтали, то мы – это все… 

Но каким должно быть это осмысление? Конечно, молитвенное. В любви. Омовение молитвой человеческих жизней – ближних и дальних. Пока не поздно и для него, и для меня, ибо второй вариант ближе к Брэдбери. Тогда тем более следует торопиться, или, как учил  замечательный старец схиархимандрит Серафим (Тяпочкин), у которого, наряду с другими духовными отцами окормлялся и мой Духовник, «поспешать неторопясь»…
***

Оборачиваясь назад вижу во всем водительство Божие, как Сам Господь вел, как Сам «пропускал» через жизненные «университеты», попуская глубокие и долгие испытания, чтобы сердце само познало и научилось великому смыслу тех апостольских слов: «мы не свои».

Как я, к примеру, обрела духовника? Я долго и слезно просила о нем, искала, приноравливалась к разным храмам, благо в то время мы переезжали с места на место; я вглядывалась и вслушивалась,  и однажды приняла решение остаться в храме святителя Николая в Клениках, что на Маросейке, где все было овеяно для меня духом святого и праведного московского старца батюшки Алексия Мечева, потому что именно он – вслед за преподобным Серафимом Саровским и Амвросием Оптинским был одним из первых отцов, которые преподали мне самое первое и самое сильное ощущение духа Православия. 
Я-то решила, но Бог рассудил иначе…

Со временем мне все чаще стали бросаться в глаза странные совпадения, свидетельствующие о том, что жизнь наша строится как бы по некоему тайному чертежу, который притом часто вовсе не совпадает с нашими желаниями. Вынужденная покинуть родное Замоскворечье, я долго пыталась каким-то образом вернуться туда жить. Искала разные пути и способы, но не получалось ничего. Зато география наших скитаний-переездов по Москве складывался словно по явному чертежу: к примеру, когда-то в юности начинала работать в школе у Серебряного бора. И вот прошло много лет – и я попала жить именно в эти края… Когда-то проезжая осенью по Каретным переулкам, дивясь их московской тишине и уюту (давно и это было) обмолвилась: вот бы здесь жить, да никогда этому не бывать… И вот там-то именно мы и очутились спустя сколько-то лет.
Точно так же произошло и с духовным моим «портом приписки». Расскажу…

В детстве я очень любила увязываться за мамой в ее хождениях «по делам». Она была скульптор-монументалист, а это значит, что ей нужно было ездить на какие-то дальние окраины за специальной глиной, а потом к мастерам-отливщикам и формовщикам из гипса и бронзы… Я уставала, но путешествия были замечательные! Ведь это была  т а  Москва, подлинная, дивная и в своих самых окраинах, где тоже цвела наша русская жизнь: во дворах старых больших двухэтажных деревянных домов еще с печками и трубами играли на гормониках недавно вернувшиеся с фронта еще совсем молодые, мужички-инвалиды в гимнастерках; тут же собирался народец у большого дощатого стола в пыльном дворе, кто-то приносил граненые стаканы, кто-то патефон, - двор-то был общий, родной, ведь так и говорили тогда: родной двор. Жизнь была устоявшаяся, не перевернутая, многие в этих дощатых домах пережили бок о бок войну. Все друг друга знали…

И вот уже на всю московскую округу, на все соседние голубятни, на всю эту горькую и сладостную и очень красивую послевоенную нашу жизнь – красивую, потому что подлинную красоту и цену жизни обнажила сама страшная война и страдания, лился чудный голос Шульженко, певший «О голубка, моя, как тебя я люблю...»:
О, голубка моя, будь со мною, молю,
В этом синем и пенном просторе,
В дальнем родном краю.
О, голубка моя, как тебя я люблю…

Они танцевали, стучали стаканчики, а я смотрела, как подклевывали крошки на столах и в пыли московские воробьи, как развевались оборки на легких платьицах худеньких женщин, - все тогда почти были худыми, поджарыми с впалыми щеками, и не могла оторваться от этой картины цветения жизни и любви. А сколько там было мне лет тогда… Мало совсем. А ведь все чувствовалось и понималось…

Такими ведь были и мои родители, прошедшие войну: мать хирургической медсестрой у Бурденко – а это какие же были страшные ранения, – черепные, челюстные… Смотреть страшно, не то, что ухаживать, но я знала и чувствовала по рассказам не только матери, но и других, что сестра она была поистине от Бога: умела утешать, умела повеселить, а руки - руки какие были! И я помню, как она ловко и красиво перевязывала и мои детские ссадины и раны, как ходила за мной, когда я болела, как засыпала я щекой на ее большой, сильной скульптурной руке, и как она могла, уставшая, так сидеть рядом и не один час… В чем была тайна ее силы и великодушия? А в ней действительно просыпалось, как вспыхивало, мужество и удивительно укреплялась бодрость, когда подступало что-то очень опасное, роковое, когда другие нередко опускали руки… Впрочем, это было у нее от бабушки, а у бабушки – от ее бабушки Анны Николаевны, а у той от ее бабушки – Настасьи Григорьевны.

…А папа прошел с автодорожными частями до Берлина и еще год после войны служил в Потсдаме военпредом. Вернулся в 1946 году в одной гимнастерке и в шинели, из которой ему же потом перешили зимнее пальто, с двумя железными солдатскими раскладушками – много лет они служили нам верой и правдой. Он был абсолютный бессребреник.

…Как я любила наблюдать за ними, молодыми, когда они собирались сходить вечером в кино на танцы в наш соседний «Ударник». Мама доставала свое единственное шелковое платье в мелкий горошек, душилась «Красной Москвой» (подарок родных), надевала туфли на каблуках (но модницей она никогда не была, в ней всегда жило больше мальчишеского, детского, ребяческого…) и они, счастливые, сбегали от нас с бабушкой танцевать. Папа умел это делать изумительно, поистине с довоенным шиком, достойным его… сапог и гимнастерки – ему еще очень долго не получалось поменять свой внешний вид, о чем он очень-то и не переживал. У него было чувство радости жизни, при всей его непритязательности и скромности. Его корили родственники, что он не честолюбив и умрет инженером. Так ведь и случилось – он за год сгорел от рака всего в возрасте 62 лет... инженером. А ведь был всю жизнь очень здоровым человеком, замечательным спортсменом, никогда не болел. И вдруг – рак желудка. «Это все шрапнель», - сказал он тогда про военную солдатскую кашу, которую, кстати, любил и просил варить ее себе и в мирное время почаще. А желудок не выдержал. Умирал отец тихо – как жил: никому никаких неудобств. Когда он впал в кому – мы с мамой сидели с ним рядом. В какой-то момент мама вышла. А я осталась одна, и Бог сподобил принять последний вздох отца, – я   в и д е л а, как душа рассталась с телом, видела это последнее дыхание…
Папа, увы, не был крещен – во всяком случае, мне об этом не было известно. Вскоре после его кончины я увидела его во сне во всем белом, радостного, идущего ко мне навстречу… В руках у него была буханка черного хлеба.

***
Но возвращаюсь к потерянной нити моего рассказа… Впрочем, так ли уж потеряна она? Рассказ мой идет от родителей земных – к отцу духовному, а от него и выше… И все-то оказывается очень тесно связанным. И вот пример…

О местах моих  детских с мамой поездок по окраинам по ее делам я не помню ничего, кроме одного только места, поразившего меня своим ужасом. Это был изуродованный, черный и страшный Новоспасский монастырь. К тому времени, это был уже, наверное, не концлагерь, где в подвалах всю войну каждую ночь расстреливали, где были разрыты и искорежены все склепы и загажены настолько, что молодые монахи, расчищавшие этот ужас в 1991 году, плакали…

Тогда это был уже жилой черный «клоповник», весь забитый, заселенный – включая древний Спасо-Преображенский собор – нижний и Покровский собор – верхний, людьми: там нигде не было живого места - перегородки, копоть, керосинки, белье, дети – жуткая теснота и грязь. Пьяные вопли, ругань и крики, и ни метра свободного, а вокруг - территория, где было кладбище монастырское, все разрыто и переворочено – люди искали в могилах ценности. И стены монастырские тоже были черные.

Но острее всего помню по малости роста своего близко увиденные и особенно поразившие меня ступени паперти – старинные, узорно-литые, чугунные, и тоже черные… Почему-то они меня особенно напугали и врезались в память. Наверное, чтобы я их мгновенно вспомнила – как в свете фотовспышки, оказавшись там во второй раз уже на другом конце жизни.

Каково же было спустя почти сорок лет вновь очутиться на этих ступеньках, да еще в такую минуту моей жизни. Чуть ли не насильно, можно сказать не без обмана притащила тогда меня на встречу с архимандритом моя знакомая – не предупредив меня, она договорилась с ним, что он меня примет и поговорит со мной  в определенный час. Мне уже деться было некуда.
…Это был день Празднования Успения Божией Матери. Я побывала на литургии в «своем» храме на Маросейке, причастилась, потом, мысленно ворча на свою знакомую, поехала в Новоспасский. Назавтра у меня был очень трудный день и я не знала, как мне его пережить: это были сороковины по самому дорогому мне человеку…

И потом я ведь вовсе не хотела переходить к архимандриту из Клеников, где меня так тогда утешили, так помогли мне в дни моей великой скорби, все внутри меня сопротивлялось этому насилию, а тут еще и вспомнилось детское посещение черного монастыря и эти ступеньки в храм… Нет, нет и нет, - говорила я в себе. Но все закончилось тем, что с того дня я там и осталась, в Новоспасском, обретя духовного отца, свою духовную колыбель, и все то, что ныне имею, если имею – я получила там.
А привела меня туда в первый раз – в пять лет – мама…

На коллаже работы Екатерины Кожуховой: Новоспасский монастырь – в наши дни и в 1956 году (фотография А.С. Потресова). Родители автора – мать и отец (крайний справа) в мае 1944 года под Нарофоминском, – неожиданная встреча во время фронтовой командировки.

Продолжение 8 главы следует…