Гл. 5. Два языка во утробе твоей -38

Екатерина Домбровская
Чем заболел, да от кого заразился, - это ладно… А вот как бы выяснить, к какой болезни – в особенности духовной - ты сам был предрасположен? Какие духовные микробы получил по наследству, и, будучи ленивым, невнимательным, проглядел их пачкованье, поскольку о душе толком не заботился? И, напротив: какие благие дары унаследовал, да за невежеством и упрямым своеволием своим не дал им жизни и ходу…

Что может быть интереснее и таинственнее, чем то, как человек смотрит на самого себя, каким он себя видит, как потом пытается в зависимости от этого видения и понимания выстраивать свою жизнь: что-то в себе укрепляя и возделывая, а что-то, если не перебарывая, то хотя бы о том сокрушаясь…

…Итак, мальчики Жуковские в феврале 1858 года поступили в Москве в IV гимназию: Иван – в третий, а Коля – в первый класс. Общими для всех предметами были: Закон Божий; Русский и славянский язык (!); математика; Физика и математическая география, история всеобщая и русская, география, немецкий язык, французский язык, латынь и греческий для тех, кто собирался потом в Университет, чистописание, черчение и рисование, естествознание и русское законоведение для тех, кто собирался в дальнейшем заниматься юриспруденцией. Учеба в то время заключалась преимущественно в огромном количестве зубрежки. «Лев съел перчатки, собаку, стол, кузину моей бабушки … и т.д.» - твердил Коля из Кайзерова учебника немецкого языка, но немецкий, как и математика, ему никак не давался…

Жизнь у мальчиков с детства была крайне напряженная, не то что у нынешних: они занимались 10-11 часов в сутки с очень краткими перерывами на отдых: вставали в шесть утра, к полседьмого шли на молитву. Потом до восьми занимались уроками, в восемь пили чай, - до девяти утра был получасовой утренний перерыв – рекреация. Классы начинались в девять и продолжались пять с половиной часов. В одиннадцать давали завтрак – два горячих блюда. Потом  были танцы или фехтование или пение. Отдыхали с четырех до пяти (в четыре часа давали обед). С пяти начинали готовить уроки до половины седьмого. Полчаса отдыхали и продолжали заниматься уроками до восьми вечера. В восемь – вечерний чай и полчала до полдевятого отдых. После вечерней молитвы ложились спать в девять часов вечера.

Первое время Коля очень тосковал в гимназии. Но скоро появился друг - Миша Щукин и стало их двое: Жук и Щука.  Щука был постарше и покрепче характером и не давал в обиду Колю, которого сразу начали дразнить «пшиком». Но и сам худющий Коляндра при всей своей детскости и нежности души был мальчиком физически крепким, деревенской жизнью да охотами с Кириллой закаленным, и отпор насмешникам дать умел.

Однако всего более он страдал от врожденной застенчивости, робости и нерешительности. Это у него было явно не от Анны Николаевны. Скорее от самого мягкого и кроткого в семье, ее главы – Егора Ивановича, который так же в 10 лет был увезен своим богатым петербургским дядей-сановником Николаем Алексеевичем Жуковским  († май 1851 г.) – «отцом, благодетелем и другом», как его звали все в семье, из теплого полтавского старосветского родительского дома, от добрейшего отца, от горячо любящей матери, от тетушки, от сестер, от садов полтавщины, от необыкновенного уюта тихой и мирной семейной жизни, да не куда-нибудь, а в Корпус инженеров путей сообщения в Петербурге. Это учебное заведение эпохи начала царствования Государя Николая I, слыло суровейшим по дисциплине и муштре. Карцер и розги в корпусе считались делом заурядным…

***
Егорушке в Корпусе, разумеется, было не сладко, однако он при этом учился, как следует, окончив Корпус изрядно подготовленным инженером. В 1832 году ему был присвоен чин прапорщика, а в мае 1833 года его командировали «для практических занятий к изысканию по проекту шоссе от Москвы до Нижнего Новгорода». Проще говоря – он направлялся строить печально знаменитый Владимирский тракт. Егору Ивановичу было в тот год 19 лет, - это была, как бы теперь сказали, предвыпускная практика. Окончил Корпус Егор Иванович в 1835 году.
И вот что достойно удивления: сердца своего золотого он в Корпусе и в Петербурге не оставил: каким поступил в 10 лет – светлым, добрым, чувствительным, таким ученье и окончил.

Многим Егор Иванович был обязан семьям своих дядей: и Николай Алексеевич, и Григорий Алексеевич  Жуковские были  люди богатые и видные, жили в Царском селе. На праздники они забирали мальчика к себе. Особенно близок был Егор со старшей двоюродной сестрой Елизаветой Григорьевной Жуковской. Она воспитывалась в Смольном институте, потом осталась там пепиньеркой (воспитательницей), а впоследствии постриглась в монашество, вот только, увы, не дошло до меня ни ее монашеское имя, ни монастырь, в котором она спасалась, что, между прочим,  не только всегда огорчало меня, но и весьма удручало...
Странной мне казалась эта странная семейная нелюбознательность: ни в бабушкиных рассказах и записках, ни в семейной переписке о Елизавете Григорьевне не упоминалось. А ведь она была, наряду с тетушкой Варварой Кулябкиной (сестра матери Егора Ивановича, урожденная Тышкевич) духовной наставницей в отрочестве и юности Егора, возможно именно благодаря этим двум женщинам, он и умудрился сохранить душу и веру в чистоте в то время, когда вокруг пышно цвело масонство, вся петербургская знать была очарована оккультизмом и чуждым православию темным мистицизмом, везде вербовали себе членов «библейские общества». Все это встречалось буквально на каждом шагу и не только в столице – мы сегодня не можем даже представить себе степени распространения этой духовной заразы в тогдашней России. Чуть ли не каждый встреченный на пути  жизни Егором Ивановичем дворянин был масоном. Разумеется, кто-то лишь поверхностно, моды ради, а кто-то проникал и на глубину, отдавая и душу свою…

Елизавета, глубоко религиозная девушка, была истинной духовной опорой Егору. Она оставила  замечательное свидетельство о характере своего двоюродного младшего брата, - нечто вроде характеристики, в которой написала, что Егор отличался кротостью и совершенным незлобием, был крайне чувствителен, очень застенчив и скромен, любил мечтать, порой впадал в флегматическое состояние, а иногда вдруг проявлял усиленную энергию, и увлекался с легкостью…
Как меня поразила эта характеристика, когда я впервые со вниманием перечитала ее! Во-первых, слово в слово, кроме флегматичности разве, этот портрет можно было отнести и к сыну Егора Ивановича – Николаю (и, наверное, только к нему изо всех детей Жуковских). А, во-вторых, это ведь и про меня было сказано, про мое жизненное основание, насколько себя помню во младенчестве и после: странное сочетание робости, крайней застенчивости, которая сызмала всегда тянула меня не быть в первых рядах и стараться запрятаться ото всех куда подальше, с ощущением в себе какой-то потенциальной энергии, которую углядела в Егорушке моя двоюродная прапрабабушка Елизавета Григорьевна.

Слабость и сила одновременно, - какая странная и неудобная двойственность, вечно обманывающая людей тебя окружающих, скорее воспринимающих проявления силы как доминанту…
Меня это открытие несказанно порадовало. Одно дело всю жизнь рассматривать свои немощи (а именно так я и расценивала это странное сочетание) изолированно, как только свои собственные, доставлявшие мне много хлопот, скажем мягко,  о с о б е н н о с т и.  Другое дело, когда ты вдруг увидишь за собой целую цепочку схожих особенностей в семейном сродстве – не могу определить в точности, почему, но меня эта связь несказанно утешила. Ведь не худшие люди страдали этой двойственностью – я-то знаю, как обходился с нею Николай Егорович: он с детства уклонялся от споров, не выносил ссор, не стремился к первенству, а вся энергия его уходила в целеустремленный напор его творческого труда и живость доброго восприятия людей и жизни. Когда же его начинали сильно отягощать какие-то агрессивные и враждебные проявления людей совне, он только одно и говорил: «Ну и Бог с ним!».

Мне стали ближе и понятнее и некая склонность к унынию и печали Егора Ивановича (а поводы реальные в его жизни для этого были), - как результат не нашедшей должного выхода жизненной энергии, и природная веселость Николая Егоровича, его легкое, но всегда доброе подтрунивание, и такая же легкая атмосфера жизни в семье Жуковских. И даже шутливый склад характера (в котором при этом сосуществовали и строгость, и нередко резковатая прямота суждений, и некоторая, пожалуй, только в семье заметная властность) моей матери, которую за веселость и простоту мои друзья юности всегда любили больше, чем меня: так они и ходили к нам в гости - к «Марьванне» (маму звали Мария Ивановна), и сиживали, болтая с ней на кухне и гоняя чаи, часами.

Николай Егорович, бывший по своему душевному строю копией отца при особенной живости и добродушной веселости, имел еще одно несравненное качество: никогда и никому не было с ним рядом тягостно жить. Он никого и никогда душевно не обременял, не давил даже молча.
Тайна этой необременительности в общем-то весьма проста: у Николая не было никакой изначальной нерасположенности к людям. К нему никак нельзя было приложить строки молодого Пушкина:

Кто жил и мыслил, тот не может
В душе не презирать людей…

Нынче эти золотые душевные качества - говорю о доверчивости и непредубежденности, свойственных Николаю Егоровичу, имеющее, разумеется, свой исток в христианском миросозерцании почти совсем истаяли в мире. В ценностях нового миропорядка доверчивость – добродетелью не значится. Зато недоверчивость, подозрительность, предвзятость, - упреждающая нерасположенность, - вот наши хорошие знакомые.

Казалось бы, такой человек никак внешне на тебя не давит, не неволит, а тебе все равно рядом с ними очень неуютно и очень несвободно, ты словно в тисках под неусыпным оком «камеры слежения» - его взглядом, который «отслеживает» как теперь выражаются, каждое твое слово, мимику, жест  - не замышляю ли я чего против него, не говорю ли ему какую каверзу под видом самых простых слов и шутки? Тебя взвешивают, разбирают на винтики и рассматривают под микроскопом. А ты, соответственно, только и делаешь, что тщательно подбираешь слова,  чтобы не дай Бог! - не обиделась бы эта «камера слежения», не выдумала бы чего на пустом месте, не перетолковала бы твои слова вкривь и вкось… И все равно, ты буквально слышишь своим внутренним слухом, что визави тебя уже засуживает, и ты не проходишь через его систему строгого контроля…
У Жуковского, да и не только у Николая Егоровича, и у других членов семьи, у бабушки моей, конечно же, и вообще у большинства людей в России в прежнее время не было нынешней внутренней душевной ожесточенности, такой постоянной готовности к превентивным ударам, способности молниеносно огрызаться, - такого недоверия ко всем и вся, при страшном доверии самому себе и собственным амбициям – болезненно разросшейся раковой опухоли эгоизма. И это тоже плод революций и разрушение прежнего христианского по духу уклада русской жизни. Хотя нечто похожее зафиксировал  Тургенев в Базарове (при еще живой и доброй его сокровенной душевной глубине),  а Пушкин поймал самое начало – зарождение эгоизма, который был еще настолько аристократичен, что не опускался до враждования всех со всеми: он обходился легким ледяным презрением. И лишь в середине XIX века, спускаясь по сословной лестнице, эгоизм начал перерождаться в душах человеческих в постоянную вражду, потенциальную злобу и молниеносную готовность показать свой звериный оскал всякому: «Вихри враждебные веют над нами…»

Так что Жуковским быть добрыми и великодушными было все-таки много легче. А что делать нам нынешним? А все то же, чему учит нас Новый Завет: «Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов» (Гал. 6:1-2). И это: «Должни есмы мы сильнии немощи немощных носити и не себе угождати: кийждо же вас ближнему да угождает во благое к созиданию» (Рим. 15: 1-2).
Терпеть, прокрывая любовью, как учит Церковь, предпочитая, чтобы твоя душа болезновала в этом терпении, нежели  принять  и х, а не Христовы правила жизни.

***
… От Кремля всегда задувал северный ветерок. Может, дело было в реке, но, во всяком случае, бредя со своим портфельчиком в школу на Софийской набережной в то прекрасное старинное здание Мариинского училища, где воспитывалась моя прабабушка Мария Александровна Микулина, - с чудными дубовыми паркетами, лепниной на потолках, с высокими окнами и парадным вестибюлем, где непременно должны были присутствовать  еще и сверкающие галунами строгие швейцары, - я зябко поеживалась. Это потом я узнала, что Кремлевский холм – самое холодное место Москвы. Так этот холодок и сопрягся для меня с некоторым трепетом, который вызывала у меня сама атмосфера школы, строгие и достойные лица учителей, наши аккуратные форменные фартучки и вообще воспитанное с детства почтительное отношение к учению.

Но был у меня и иной трепет – та самая мучительная застенчивость и робость, которая досталась мне от некоторых моих предков – ни у мамы, ни у бабушки, ни даже у прабабушки – этого недостатка не наблюдалось. Это шло по линии Жуковских – Егора Ивановича и Николая Егоровича – и пришло причудливыми генетическими путями ко мне, бедной. Почему бедной? Да потому, что помимо школы общеобразовательной в нижних полуподвальных помещениях Мариинского училища, располагалась музыкальная  школа, куда отдала меня мама  пяти лет учиться игре на фортепьяно. Кто-то ей посоветовал замечательного педагога – Елену Михайловну Мгеброву, чудесную пианистку, ученицу Константина Игумнова, в силу каких-то житейских невзгод прекратившую концертную деятельность и засевшую преподавать таким как я.

Это была тогда еще очень молодая и миловидная женщина, имевшая какие-то интересные кавказские корни, что несомненно отражалось на ее хорошеньком лице, но уже несколько разочарованная в жизни. У нее были нелады с мужем, из-за которого она перестала концертировать, а преподавать ей было, видимо, тягостно. Кстати, в свое время и я была вынуждена начать свою жизнь не с конкурса Чайковского, а с преподавания в музыкальной школе. Мне было восемнадцать лет и я только о том и думала, как бы улучить минутку и позаниматься не с учеником, а самой за роялем… Так что Елену Михайловну я понимала: слыша краем уха отголоски домашних разговоров, я чувствовала, что она тяготится этой работой, хотя занималась она, разумеется с нами достаточно усердно. Я ее жалела.

Подвела же меня моя патологическая застенчивость и робость: будучи в детском восхищении от Елены (так ее звали всегда у нас дома), я тем паче прониклась священным страхом с самых первых уроков у нее. А способности у меня, говорили, были весьма изрядные. А вот свободы-то у меня и не было. Вечно скованная страхом спина…
Елена очень быстро не выдержала моей тупости и начала на меня постоянно кричать. Это, конечно, был не мат, которого я тогда отродясь и не слыхала, но это была по тем временам отборная ругань: «Бездарь! Идиотка! Наказание Божие! Тупица!». Играть нормально я, конечно, при этом не могла. Полупаралич не способствует ни музыкальности, ни технике исполнения. Однако все-таки меня отобрали на первый в жизни концерт. Я играла – и удивительно! Я помню, что: этюд Лемуана. Перед выходом на сцену руки у меня были мокрые в холодном поту, я умирала…
Но почему-то сказали, что сыграла я хорошо и Елена милостиво угостила меня пирожным, хотя до этого каждый урок эти пирожные летели непосредственно в меня, и мне каждый раз стирали дома форму или фартучек…

Как же я любила ее! Это был какой-то восторг первой любви: она была маленького роста, полноватая, но легкая и стремительная, глаза ее блестели, в ней была очаровательная резкость и темперамент художника. Чувствовалось и ее благородное дворянское происхождение. Показывала она на рояле – великолепно, а пирожные – пирожные были лишь проявлением категоричности и бескомпромиссности настоящего мастера, который ну не мог слышать вялой и бездарной игры, и я почему-то совсем не обижалась на нее. Не злилась, а только любила, боялась и страдала лишь о собственном уродстве…

Елена поссорилась к тому же с моей бесстрашной матерью: мама что-то ей сказала все-таки не по шерсти. С тех пор Елена изводила меня на уроках насмешками над моей матерью. Ей не нравилось, что мама ждала меня за дверью и сухо кашляла. А ведь мама пришла с фронта с туберкулезом в открытой форме, который чудом залечили. Осталось это всегдашнее сухое покашливание… Елена сходила от него с ума. Мне было больно за маму, но и следов злости к Елене не было во мне. Только стыд и боль.

Если бы не райская любовь, которая меня окружала в семье и святая тишина и чистота отношений между мамой, папой и бабушкой, я бы могла сказать, что из детства я вынесла забитость  и подавленность. Но, дорогой читатель, не спешите жалеть! Даже эта забитость не могла устранить того, что еще существовало во мне – в другом отсеке души: живости, энергии и какой-то непонятной мне самой силы. Стоило только несколько ослабеть вожжам по мере моего взросления, – в особенности  после насильственного перевода в другую школу при соединении мальчиков и девочек (и это была школа поистине хулиганская! – там учился весь Московский Балчуг, имевший с еще дореволюционных времен самую дурную и темную славу), как я стала смелеть на глазах.

Вот в той школе я в первый раз дала сдачи Мишке Саутину, который долго изводил меня тем, что макал мою косу в свою фиолетовую чернильницу. Я пожаловалась маме, а она сказала: «А ты дай ему вот так» - и она показала, как. Выучка ведь фронтовая была у мамы и вообще она была бедовой девчонкой, поскольку росла со своей старенькой бабушкой и старшим братом, который ее лупил, так что приходилось и как-то учиться защищаться. А бабушка моя (ее мама) часто уезжала в долгие реставрационные командировки. Иначе им бы и кушать было нечего…
Вот я и дала Мише. С тех пор он стал моим другом. И даже спустя тридцать лет после школы он все-таки разыскал меня однажды – толстый, лысеющий, но добродушный дядя… Удар мой вышел столь красив, что Мишка влюбился, не устоял… Нам было лет по десять.

Продолжение 8 главы следует...

На фотографии: весна 1954 года. Софийская набережная, одноклассницы: ученицы 19 школы Москвы. Третий  заморыш слева - Катя Домбровская.