Гл. 5. Два языка во утробе твоей -39

Екатерина Домбровская
...Странное у нас с Еленой Михайловной было душевное несходство - возрастную разницу сейчас в рассмотрение брать не надо, возможно, мы теперь уже и сравнялись с ней летами по меркам земного времени. Существенно другое: я при моей отчаянной застенчивости и робости была и в раннем детстве вся внутренне нараспашку, вся в готовности любить и восхищаться и ею, и тем, что несут  в себе сокровенного другие люди, благоговея перед этим великим  т а и н с т в о м,  которое именуется «человек». Да, таинством, а не тайной даже, как у Федора Михайловича, потому что человек – это процесс. А смысл человеческой жизни – преображение, возрастание в святости, уготовление и совершение своего второго рождения во Христе, то есть использование жизненного времени на осуществление этого второго рождения – уже для жизни вечной.

Достоевский был несомненно прав, называя человека «существом переходным», учитывая цель его жизни и свойство – постоянную изменяемость. Однако изменяемость и изменчивость, как точно замеченное свойство, и замеченное не психологами, а великим крестоносным опытом святых отцов-подвижников, как мы убеждаемся, соседствует парадоксально с константой наследственности, правда при самом широком спектре ее проявлений. Изменчивость, непостоянство состояний человека, некая импрессионистская его переливчивость, если представить душу в красках…

Мне досталось какое-то особенное наследственное парадоксальное свойство: назовем его сдержанно, не «любовью» (а хотелось бы именно так), но «интересом» или «влечением» к другим человекам, выражающимся в преобладающей во мне открытости при, тем не менее, глубинной внутренней скрытности. Совершенно очевидно, что это было не мое собственное, а переданное мне свойство и во мне получившее дополнительный импульс, хотя я все же не могу припомнить, у кого из родных я могла заметить действие подобного импульса?

Любовная расположенность к людям и детская доверчивость, неподозрительность была только у Николая Егоровича, как проявление его подлинной душевной чистоты и исполненности его чистого сердца добротой, но  м о е г о  импульса у него все-таки не наблюдалось, да и как бы он с ним смог сочетать свое истовое служение своей науке!

Николай Егорович являл собой образ исключительной красоты: он имел безупречное воспитание – то есть органично усвоенную меру во всем, всегда равновесие и гармонию, всегда ровность и свет, и даже за столом, как говорила бабушка, можно было сидеть и просто смотреть с наслаждением, как он ест, – настолько все было красиво, правильно, просто… В нем не было никакого надлома, внутреннего запинания (как повторил когда-то о Достоевском словцо Толстого, кажется, Страхов). В Николае Егоровиче не было никакого подполья – совсем-совсем ничего от героев Достоевского, – светлая, добрая, живая, детски-чистая сказочная Святая Русь, человек в чистоте и простоте сердца предстоящий перед Богом, верующий Ему безоглядно и принимающий из Его рук жизнь такою, какой Он ему давал… И никаких тебе рефлексий при невероятной мощи созидательного творческого ума.

Пожалуй, наилучшим портретом Николая Егоровича было бы платоновское определение  красоты как  с л и я н н о с т и  тела, души и ума, внешне-телесного и внутренне-душевного, - как  некоего целого, зиждимого принципом  м е р ы, г а р м о н и и  и  р а в н о в е с н о с т и, но главное - красоты, пронизанной л ю б о в ь ю.
Казалось бы, сколь проста эта мера и эта слиянность для принятия их нашим умом, а вот как попробуешь примерить на себя, или лучше – посмотреть на себя в свете т а к о й  личности, так сразу и услышишь, как вопиет к Небу твоя собственная неуклюжая изувеченность…

***
Импульс же мой при унаследованной мною от прадедов застенчивости и робости заключался в какой-то странной моей нацеленности (или устремленности, жажде) жить двойственной жизнью: и своей, и вовне – жизнью других. Вспоминая раннее детство свое и прогулки по замоскворецким переулкам, я уже писала, что меня до странности притягивали к себе полуподвальные окошки осевших особнячков-стародумов. Мне  н а д о было туда заглянуть, мне  н а д о  было то, тамошнее, ихнее житие вкусить и, хотя бы в мгновение, самой его прожить, - но почему? Зачем меня притягивала чужая жизнь? Словно своей у меня не было. Была. И эта обращенность вовне меня самое сильно тяготила, она мне мешала: будто чужая жизнь сама насильно в меня вторгалась. Но что тут поделаешь, коли уж так тебя запрограммировали...

Мне порой даже казалось, что себя у меня - нет. И я существую как некий служебный дух, весь ориентированный на другого (других). Я и не желала и одновременно желала (помимо своей воли) другого (других) любить, познавать, внимать их устроениям, переживать с ними, как невидимка, рядом  и х  жизнь, вернее тайну неповторимости личности каждого в ее божественной красоте. А открыв эту красоту, мне, разумеется, болезненно (для моих глаз) вскоре высвечивалась и некрасивость, наросты и наслоения, которые мешали глазу видеть Божью красоту, и я тогда могла воскликнуть вместе с пушкинским Сальери в гневе:

Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля…

Лучше бы я этих некрасивостей вовсе тогда не видела, потому что не могла инстинктивно не тянуться убирать их. Но чтобы снимать наросты  - и я очень не скоро, увы, это хорошенько осмыслила, нужно было самому пройти через многие Голгофы, и, сняв не одну шкуру с самого себя, научиться, любя Божию красоту, любить терпеливо и сострадательно ее вместе с  теми «наростами». При этом учась  т а к  любить, я не раз от этих наростов сама заражалась, пока не поняла и еще одну истину – чужие некрасивости нам не страшны, если у нас к «чужим» чистейшая любовь (а не эгоистический протез любви) и молитва. Она хранит и тех и тех…

А пока я была словно паразит при чужих жизнях. И в то же время – вот парадокс-то! - лично для себя, изначально и всежизненно оставалась я по устроению своему «монотипом», одиночкой. Обращенность во вне, к другим - это существовало во мне как моя «работа», моё своеобразное служение, куда меня кто-то, не спросив на то моего согласия, поставил, а «моно» – это было моей собственной сущностью и сердцевиной, моим праздником и драгоценным отдохновением, моим личным таинством и тайной, моей радостью и надеждой, моим сокровенным миром, о жизни которого никто ничего не знал, кроме Единого.

Меж тем за открытость и еще хуже - откровенность - меня часто укоряли, а порой и крепко били. «Да как ты можешь принимать этого и того?! Да почему ты так хорошо разговаривала с той-то, когда она – враг (идейный, разумеется)! Да зачем ты рассказала то или то о себе? И кому?!! Различай духов…».
И какое же несчетное количество раз укоряла я сама себя за собственную свою эту «нараспашку», но поправить дело получалось плохо…

Не даром говорят «во отцах», что Господь долго не дает нам устраниться от какого-то своего недостатка, в особенности, смешного и уязвимого в глазах мира, для того, чтобы мы из-за него постоянно имели возможность терпеть неприятности  и унижения, пока не обретем навык смиряться и этим унижениям, по возможности, радоваться, и уж не мстить никому даже в мыслях. Когда вся максимальная польза от нашего терпения этой собственной слабости в самих себе исчерпывается, когда мы поистине смиряемся со своей негожестью, Господь отнимает от нас этот бич или, точнее, молот от нашей головы, и мы освобождаемся от одного из крестов нашей жизни. Нет, не мы освобождаемся, а Бог нас освобождает. И все это еще и для того, чтобы пригасить в нас цветение наихудших искушений: вспышек самодовольства, самомнения, ну, и гордости, разумеется.
По прошествии времени я все-таки малость научилась свою обращенность вовне держать при себе, не подавая виду, хотя она со мной, как-то преломившись, все-таки осталась, и даже косвенно повлияла на рождение этой книги.
 
***
Елена Михайловна была полной моей противоположностью. Она была абсолютно свободна в своих проявлениях, и эта свобода сверкала фейерверком, да еще при ее темпераменте и стремительности, и звонким эхом отражалось в ее фортепианной игре. Инструменту принадлежали не только ее руки, она была сопряжена с ним всем своим корпусом и существом, чему, кстати, все-таки успела научить в детстве и меня. Играла она напористо, уверенно, смело, пылко, и даже тогда, когда нужна была предельная, мертвенная сдержанность глубокого largo, я всегда слышала,  ч т о  сдерживало это музыкально воспроизведенное состояние душевной летаргии.

И не ходила она, а летала на своих тонких каблучках, оповещая  вестибюли и коридоры нашей школы (а потом, между прочим, школа наша переехала в знаменитый старинный, видевший Пушкина «дом Фамусова» на Пушкинской площади) мелким дробным pizzicato о своем приближении - вся устремленность, изящество, энергия. И при этом вот такой человек был застегнут на все пуговицы и совсем не только по отношению ко мне. Я-то действительно была мелкая сошка.

Сейчас, уже безотносительно нежной памяти Елены Михайловны, я думаю о том, что же все-таки такое представляет собой эта напористость… И видится мне в истоках ее роскошное явление энергии в о л и,  распространяющейся из душевных недр человека в окружающий мир, на других людей, явление духа творчества и власти, и даже, возможно, в какой-то мере  воинственного инстинкта захвата. Иными словами, несомненно, что это - явление силы.
Хорошо ли, легко ли человеку, в котором кипит э т а  сила, притом человеку закрытому наглухо, и хорошо ли миру от  э т о й  силы, – это еще вопрос. Во всяком случае, вспоминая Елену в цельности сокровенного ядра ее личности и пытаясь передать это ее свечение, динамику и полет, я и сейчас испытываю нечто вроде ликования, которое сродни сопереживанию красоты музыки или еще лучше, излившемуся из сердца восторгу Берендея в дивной «Снегурочке»: «Полна, полна чудес могучая природа!».

Но вот память  навеевает мне иные картины, рисующие мне иные красоты, перенося меня в иную, невидимую оком реальность, тем не менее все же слитую с нами живыми токами бытия…

***
…А вспомнился мне как-то услышанный от Духовника сон, который приснился одной старенькой матушке-схимнице. Жаль, что теперь я уже его не очень подробно помню, но суть, надеюсь, передать смогу…

Приснился ей, старенькой и уже совсем неотмирной… рай. Дивные, великого размера цветы вокруг, зелень чистоты и свежести неописуемой, а цветки такие, как на земле не сыщешь, – невиданные благоуханные красавцы, и ни один другого не повторяет. Она идет меж них, любуется, а они головками к ней клонятся и просят ее без слов: «сорви меня!», «возьми меня!»…
А дальше птиц видит: они рядом кружат в оперении сказочном, и припевают ей: «возьми меня и съешь меня»…
Но вот доходит она до ручья – хрустальные воды, цветущие берега, а в водах огромные рыбы плавают, переливаясь и играя всей радугой цветов, красавцы перламутровые… И вдруг и они к ней головками выпрыгивать вверх начинают и опять же просят её проникновенно так: «ну, съешь меня», «ну, возьми меня, ну, съешь меня!» и - прямо в руки к ней прыгают…
На том сон тот и оборвался…

Вот оно что, подумалось мне тогда… Вот как, оказывается, мы жить должны и какими быть, чтобы в том раю поселиться когда-нибудь. Да разве ж это возможно, достижимо?
Этот матушкин рай, мне показался даже больше раем, нежели увиденный пророком Исайей: «…Тогда волк будет жить вместе с ягненком. И барс будет лежать вместе с козленком. И теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому» (Ис. 11:6-7).

Замечательно было истолковано это место Святителем Иоанном Златоустом: «Не так, чтобы изменилась природа, но нравы жизни: волк не изменится в агнца, но, оставаясь в диком состоянии и имея господство по храбрости, он, тем не менее, не будет причинять смиренному вреда».
Пророку был открыт образ райского примирения, преодоленных разделений мира. А матушке – то,  к а к, каким путем  только и возможно преображение волчьего нрава: самоотвержение, а не равноправная, в лучшем случае, «справедливая» дележка: и тому помочь, но и себя, родного не забыть...

***
Но вернусь к моим главным героям этой большой главы: двум братьям: Ивану и Николеньке. Николай был робок и застенчив и издетства изведал чувство подавленности от собственной никчемности, от слабостей своих и сопутствующих им неудач. А Иван этого счастливо избегнул. Он с самого начала был не робкого десятка, держал себя просто и свободно, умел показать свое отличное воспитание, свое comme il faut, умел нравиться, умел и выказать себя с лучшей стороны. Все удавалось ему.

Вот только хотелось ему при этом еще большего… Он в гимназии да и потом в университете был озабочен тем, чтобы выглядеть настоящим аристократом, потому что всей душой стремился к высшему обществу, старался сдружиться с знатными соучениками в гимназии, войти в их тесный круг, страдал при этом от сознания, что его семья скорее бедна, чем богата, что отец служит управляющим у Зубова, не обладает титулами и не может дать старшему сыну такое содержание, какое бы тот хотел иметь. Его постоянно мучили самолюбие и гордость, хотя внешне поводов к тому, как у Николеньки, которого все дразнили, учителя нередко перед классом срамили, у него не было: Иван сам подбрасывал хворост в свой костерок…

Окончание 8 главы следует…

На фото: Прежний вид Мариинского училища, в здании которого помещались в пятидесятые годы XX века общеобразовательная школа №19, а в нижнем этаже - музыкальная школа, где и преподавала Елена Михайловна Мгеброва. А слева - училищный храм в честь Введения во храм Пресвятой Богородицы Марии.