Отгуляли выпускной. Его ожидание было томительным и полным счастливых предчувствий, которые совершенно не оправдались.
Тогда ещё не вошло в обиход слово "бал", а выпускной вечер был так же скромен и аскетичен, как и чёрно-белая фотография выпускного класса. Лица учителей в прямоугольных, учеников - в овальных виньетках. По центру – Яков Свердлов в гранитных сапожищах заслонил собой ажурное благолепие Оперного театра.
В июле готовились к вступительным экзаменам, доучивали то, что за десять школьных лет осталось невыученным. Открывались дыры в образовании, и казалось: латать - ниток не хватит. Даты партийных съездов знали на зубок, но никто никогда не выстраивал хронологии царствований высочайших особ династии Романовых…
Я готовилась на филфак и сильно удивилась, что Пушкин, оказывается, появился в русской литературе не сразу после "Слова о полку Игореве", а Салтыков-Щедрин вовсе не был сыном лютой помещицы Салтычихи.
Лето стояло на редкость тёплое и солнечное, поэтому свои "подготовительные курсы" мы развернули на острове Баран, постоянно иронизируя по поводу названия странного кусочка суши, со всех сторон окружённого водами Верх-Исетского пруда.
Готовились кто - в медицинский, кто - в политехнический, кто - в университет, но ещё испытывали потребность быть вместе. Мы были травинками, растущими от одного корня, и обсуждение недостатков корневой системы занимало нас больше всего. Мы уже не шептались, а хохотали от души, вспоминая эпизоды из оставшейся в прошлом школьной жизни.
- С детства ненавидел ужасы крепостничества?
- Сын жестокой помещицы Салтычихи?
- А ей было уже лет сто сорок, когда она родила великого писателя!
Не было с нами на острове только Сашки Жемчужникова. Он уехал поступать в Москву. Экзамены для иногородних там проводили в июле.
- Не поступит и вернётся, как миленький! В августе в УПИ будет сдавать вместе с нами!
- Таких гениальных в Москве своих пруд пруди!
- А, если поступит?
Сашка поступил, и этим отдалился от нас, став "столичной штучкой". Если бы мы знали, как не надолго!
Именно он и собрал нас всех вместе в последний раз, подчистую обнулив все старые счета.
Нет, не пели мы под гитару песен безумству храбрых – чужие полупьяные дядьки деловито выдували из своих иерихонских труб похоронные марши.
Беспросветно-серое уральское небо роняло ледяные капли дождя на красную землю свежевырытой могилы.
Умолкли музыканты, и в гнетущей тишине застучал молоток гробовщика. Этот – самый страшный на свете стук – вернул нас в жестокую реальность из транса, навеянного духовой музыкой.
Длинный Сашкин гроб плюхнулся в могилу.
Скользя по косогору на мокрой глине, мы боязливо подобрались к самому краю ямы и, заглянув в неё, бросили на крышку по горсти сырой земли. Считается, что это - прощание. Но прибитая большими гвоздями крышка гроба – уже не Жемчуг. И не прощание это, а отчуждение. В голос зарыдали мать и сестра Сашки, Люська и совсем незнакомая девочка.
- Наверно, это жена, - догадался Стариков.
- Чья жена? – шепотом спросила Ольга.
- Жемчуга. Уже вдова. Месяц назад поженились.
- Как?
- Зачем?
- Чтобы испытать…
Сашка, даже заколоченный в гробу и почти зарытый в землю, не переставал удивлять. Люська прекратила реветь и оценивающе посмотрела на вдову. В её взгляде затрепетал нелепый интерес к "удачливой" сопернице. Вспыхнувший на щеках румянец свидетельствовал о глубине причинённой обиды.
Зашуршали лопаты могильщиков, натыкаясь на осколки битого бутылочного стекла. Его в земле нового Северного кладбища оказалось слишком много. Кто-то вспомнил, что прежде на этом месте была городская свалка.
- Почему была? – то ли от злости, то ли от досады съязвила Люська. - Кладбище – это и есть свалка, только человеческая!
И нам, и Сашке Жемчугу, было по двадцать. Мы только собирались жить, а он весь последний год осознавал, что обречён. Анализы раз от раза становились хуже. Врачи ничего не обещали, говорили о бессилии современной медицины. Под Рождество Сашке сообщили, что умер москвич. Потом пришла печальная телеграмма из Новосибирска. Один за другим ушли оба его товарища, с которыми он делал ту злополучную лабораторную при повышенном радиационном фоне.
Ещё в девятом Сашка нас ошарашил, когда объяснил практиканту-физику про цепную реакцию:"Ляхтрон вылетаить и бомбардируить", а потом долго и вдохновенно писал формулы, будто это не ядерная физика, а схемы узоров для вязания на спицах.
Никто теперь не вспоминал школьного прозвища "Ляхтрон", прежде казавшегося остроумным. Все молча отмечали, как безжалостно болезнь "бомбардирует" так и не ставшего великим физиком Сашку Жемчуга.
Мы перестали говорить о будущем, потому что оно уже не могло стать общим. У одного из нас его безжалостно отбирала смерть.
О своей обречённости Саша молчал, и только он один знал, как боится умереть. Жемчуг от природы был думающим парнем, но мыслями по поводу собственной смерти не делился и жил жадно, цинично утверждая, что "Столичная" очень хороша от стронция". Наверно, это храбрость отчаяния, когда на страхи не осталось времени.
Для нас же Сашкина болезнь, заработанная в учебной лаборатории престижного московского института, и его неотвратимо приближающаяся смерть стали тыльной стороной зеркала, без которой нельзя рассмотреть своих собственных отражений.