Колянка

Нодар Броладзе
 
О композиторе, «воре» и дарах журналистики

Документальный рассказ: воспоминание о воспоминании

   Эта профессия хороша тем, что дарит впечатления, обогащая ими автора дополнительной информацией о жизни, о делах и характерах,  заботах и переживаниях тех известных и менее известных людей, на  встречи с которыми его посылает профессия газетчика. 
   Интервью – великое изобретение само по себе – позволяет автору заглянуть туда, где еще никто не бывал. Читатель, в свою очередь,  знакомится или с тем, что выходит из-под его пера, или с тем, что оставит редактор в тексте, подготовленном автором. Но читатель никогда не услышит ни одной интонации собеседника, представленного газетой. Не узнает о том, что было сказано помимо того, что попало в газету. Так случалось нередко и со мной. И не только, впрочем, со мной. И все это особенно бывало заметно в прежние годы, когда господствовала цензура. В нынешние времена цензура с той мотивацией, благо,  исчезла. Это бодрит, но не радует другое: щедро плодится  ущербными средствами излагаемая  газетно-журнальная пошлость, которая возмущает  даже не самую трепетную мораль, и заодно оскорбляет достоинство не самых взыскательных читателей.   
   
   Вспомнился один случай с интервью – во многих  деталях, что позволило  воссоздать по памяти тот самый день, что я провел в доме у популярного композитора. День получился растянутым во времени – беседой, которая из обычной перетекла в необыкновенно задушевную и эмоциональную. Я забыл даже, зачем пришел. Не в буквальном, конечно, смысле. И не хотел думать о том, что у меня получится, когда придется выкладывать на стол редактору написанное. Потому что обо всем я написать не мог. И вот сейчас, спустя многие годы, я пытаюсь почтить память композитора тем, что надеюсь восполнить тот вынужденный пробел. Попробую по мере возможности воссоздать самый интересный и поучительный эпизод, не вошедший в то интервью композитора - автора таких чудесных песен, которые уносили воображение слушателей далеко за пределы реальности. Вступление однако затянулось.

   В двух словах: в редакции я предложил подготовить газетный репортаж с элементами интервью - о композиторе, который, уместно заметить, никогда не писал оратории об Октябрьской революции и Ленине, как не создавал кантаты о разнообразных и нескончаемых «свершениях», отвергал симфонии, лицемерно наполненные псевдопатетическими меццо-форте, не создавал марши о комсомольском энтузиазме, не воспевал рабочие будни страны с ее повсеместными новостройками, не славословил партию в качестве «нашего рулевого» и не делал реверансов в сторону  руководителей правительства и райкомов. Рай коммунистов был ему не в радость. Он писал песни о любви и сокровенных, добрых проявлениях души, о верности мужскому слову и женской нежности, об улицах старого города, о забытых персонажах прежней жизни – таких, как последний городской фаэтонщик. Песни бередили сердце, магнетически приковывали к себе и заставляли любоваться мелодической изобретательностью и гармонической цельностью. Песни, словом, были красивые и душевные. Такие, что каждому хочется их слушать и думать о своем, петь за столом,  даже насвистывать. И, конечно, восхищаться ими. Делиться впечатлениями. Петь хотелось по поводу и без повода. С бокалом вина в нетерпеливой руке, или без него.
   Песни были рассчитаны, конечно же, на совестливых, талантливых и не самых ангажированных политической верхушкой исполнителей. Однако и «верхушка» его обожала. Ушедший из жизни около двух десятков лет назад, он остается  «своим" и "любимым» по сей день…      
   Композитор отвечал на все мои вопросы подробно и обстоятельно. До того, чтобы не отвлекаться, он попросил жену реагировать на все телефонные звонки: говори, чтобы звонили часа через два - три.    
   Рассказывал о своей жизни спокойно и неторопливо. С какой-то грустной нотой – о чем бы ни заходил разговор. Таким был человеком, что даже в зените славы понимал, как иллюзорна жизнь с ее печалями и радостями, всеобщим признанием и творческими неудачами. Это правда, потому что его интервью, по сути своей,  о том  и свидетельствовало. Да что там  интервью? Песни сами говорили о нем.   
   При всей жизнелюбивости  и склонности к дружеским богемным пирушкам на грузинский лад - с поэзией и песенным многоголосием, либо городскими романсами под гитарный и фортепианный аккомпанемент в компаниях с Нани и Бубой (речь, разумеется, идет о полных тогда молодости и энергии Брегвадзе с Кикабидзе), композитор был человеком не с разгульным темпераментом, а каким-то, зачастую погруженным  в себя, мечтателем и переживателем. Он был похож на свои песни – то искристые, то не лишенные меланхолии, но всегда человечные, задумчивые, обращенные ко всем. Пожалуй, человечность и стала его идеологией, системным и подвижническим стимулятором творчества. И вот он рассказывает о жизни, а я обратил внимание на призывно раскрытые настежь окна в его кабинете, увешанном афишами, и наивно подумал, что в такой обстановке сочинять песни легче, чем можно предположить. Сочинил песню, и выпустил ее в мир через эти окна, за которыми в нетерпеливом ожидании находятся люди, готовые тотчас подхватить новую песню. Эта малопонятная мне самому мысль прервалась вернувшим меня к действительности голосом композитора: «...а  квартиру пока получить не могу». «Что, простите?»
    «Тесно здесь и работать, и жить. Этот дом называется композиторским. Для них - для нас, то есть, - построили. Но здесь тесно. Знаете, почему? На каждом почти этаже композиторы. Мы друг другу мешаем. Каждый спешит стать лауреатом. И каждый сосед, тоже композитор, слышит через стены, как тот работает,  и тоже спешит. А в спешке ничего не получится. Разве что состариться можно не ко времени…». 
    Композитор, помимо песен, создавал музыку к кинофильмам и сочинял оперетты с добротной музыкой, которые были вполне востребованы,  и ставились не раз в  Москве. Короче, рассказывать ему было о чем. Он вспомнил, как познакомился с будущей женой. Как она вдохновляла его на творчество и стимулировала появление всем известных мелодий.
   Композитор не мог объяснить только одного – как у него возникает мелодия. Что творится в сознании?  Какие флюиды его посещают, выстраиваясь в линии и образы?
   Но в этом бессильны все. Никто не объяснит, как появляются стихотворные строки. Или, например, согласно Екклессиасту, «как образуются кости во чреве беременной». Промысел Господа, говорят, движет человеком и его побуждениями. И это, как считают мудрецы и философы, увы, непознаваемо.
   Однако композитор рассказал о другом. Произошло это, когда я,  не удовлетворившись бегло выстроенными воспоминаниями,  повторно вернул  его к  вопросу о том, как  он стал тем, кем стал. И тогда он, что называется,  вдруг преисполнился готовностью... изложить все как было. Поведать о том главном, с чем не в силах была расстаться  его память.
   «Слушайте, дорогой, я об этом никому не говорил, кроме жены и друзей. Я стал композитором потому, что появилась страсть к сочинительству. А страсть эта появилась после того, как я осознал важность воздействия песни на человеческую жизнь...»
   Композитор говорил так, или почти так, как я цитирую. Беседовали мы на русском языке, которым он владел, могу засвидетельствовать, безукоризненно. 
   Он  взял со стола сигаретную пачку. Прикурил, затянулся и продолжил.
   «В вашей статье это не появится даже при всем вашем желании, но вам  все-таки расскажу. Коньячок нам не помешает, надеюсь», - он встал из-за стола и снял с полки необычной формы бутылку. «Раз дома не оказалось нашего,  грузинского, потешим себя французским», - композитор подмигнул мне с озорством, как-то не вязавшимся с его государственными наградами, титулами и прочими  регалиями. Но к регалиям он был равнодушен, а к людям – ни в коей мере. «На душе стало тепло и приятно», - вспомнилась фраза из детской книжки про украденные огурцы - мальчиком, который самовольно сорвал их с грядки, но в конце концов признался в этом дедушке, проверявшем его на честность. И мальчик был прощен.
   На душе стало тепло до того, как коньяк стал оседать в сосудах и жилах. Я находился в ожидании доверительно и щедро открываемой тайны. И слегка волновался.         
   Скрип, который послышался, когда композитор встал из-за стола,  сначала показался мне следствием  качнувшейся от сквозняка двери. При повторении звука оказалось, что скрипит не дверь, а протез на левой ноге композитора.
   «Я рос на улице Гоголя, это квартал Окросубани, так называемый «Золотой квартал» - неподалеку от железнодорожного вокзала. Мы, мальчишки, бывало, на ходу запрыгивали на подножки дребезжащих трамваев, беспечно веселясь и бравируя ловкостью. Бог миловал. И вот однажды спокойно поднимаюсь в стоящий на остановке трамвай. Нога не доходит до ступеньки, попадая в ее основание, а вагон трогается с места. Нога под колесом. Слезы матери, ампутация во избежание гангрены и новая реальность...
   Было мне тогда, в году 33-м,  уже лет девять. Родители решили отдать меня в музыкальную школу. Может, даст Бог, хоть пианистом стану,  думали. Появится, надеялись они,  некая резервная область деятельности. И вот хожу я к учительнице музыки через две улицы и возвращаюсь. В неделю два раза. И еще на сольфеджио с музлитературой – в музыкальную школу. Так продолжалось несколько месяцев...
   Иду я в один такой день, где-то в начале апреля, от учительницы домой. В руках – кожаная папочка с тесьмой и выпуклым изображением  Петра Чайковского. А на углу подростки стоят, покуривают, спорят.    
  «Что это у тебя в руках, Гоги?» - спрашивает Владик  Гануграва, отпетый хулиган, но из культурной, между прочим, семьи.
  «Ноты», - отвечаю как бы нехотя, с тревожным чувством. 
  «Ноты?!!», - шпана возмутилась.      
   Меня обступили со всех сторон и, подталкивая, повели к дому, в подвальном помещении которого жил вор по имени Колян. Может, это было и прозвищем, не знаю.  «Будешь отвечать перед Колянкой», - сообщил Владик. Противиться не было смысла.
   Понять причину, однако, я не мог. Правда, сначала мне повезло: шефа шпаны дома не оказалось. Мне было велено добровольно явиться на то же место через час.
   Колянка, 22-летний вихрастый парень с  широко посаженными голубыми глазами, казался человеком строгим и бесцеремонным. Даже безжалостным. Я об этом слышал и раньше, но в тот день убедился в этом сполна. Хотя  приходилось удивляться  его необыкновенной нежности к собакам, которых он  кормил ежедневно чем мог, и отчего собачки всех мастей и возрастов с утра сбегались к воротам дома Колянки, разноголосым  лаем призывая его выйти к ним. 
   «Вор», как выяснилось, больше видел и полагал себя таковым, нежели был им  по сути – в полном и изначальном значении этого слова. Колянка, как мне объяснили впоследствии Владик и его «кореши»,  требовал собирать деньги на еду, сигареты и водку. И на  корм собакам. На пиво,  шоколад и ирисовые конфеты, который полюбил еще в детдоме. И на книги, в которых описывалась история древнего мира. К этой теме он был давно и искренне привязан. Деньги брали у ребят из тех семей, которые не очень нуждались. 
   Колян был сыном  крестьянина из Ростовской области, погибшего то ли  в гражданской войне, то ли  в последующие годы. Так считал Колян, потому что, по его словам, «если бы он остался жив, то и сына своего нашел бы». И его, сына, определили в какой-то детдом, эвакуированный сначала в Майкоп, а затем в грузинский курорт Цхалтубо. Когда Коляну исполнилось 18 лет, его оттуда выпустили, предлагая при желании остаться. Колян отказался и ушел, надеясь, что поскольку он уже взрослый, сам добудет себе еду: обитателям детдома и так ее не всегда хватало...  Взял и приехал в Тбилиси. А улица Гоголя, она рядом с вокзалом: забрел Колянка сюда и здесь же остался.
   Так вот, через час, ни слова не говоря родителям, я отправился к жилищу Колянки. Вместе с Владиком меня дожидались Гарик Калантаров, сын инженера литейно-механического  завода и будущий дипломат МИД СССР, Зураб Канделаки, который впоследствии стал профессором, доктором биологических наук, белокурый красавец Даниэль Ташкевич с вечно обиженным лицом – потомок переселенцев из Польши  с еврейскими корнями, страстно увлекавшийся коллекционированием почтовых марок. Со временем, уже дедом, он переехал в Израиль, откуда направился в Бельгию, где занялся организацией выставок современной живописи во многих странах мира. Эти и другие, еще пара «пацанов», составляющих шпану,  меня дожидались с нетерпением. Самому старшему, Зурабу, было не больше пятнадцати лет. Самому младшему, Дато Барабадзе, примерно тринадцать. Этот потом не раз сидел – в Грузии и за ее пределами. Предпочел жить по «понятиям».
   Медленно и молча ввели меня к Колянке, который уже знал о причине моего появления.   
   «Ты чем занимаешься, музыкой? Ты что, девчонка?» - издевательски спросил он.
   Я молчал.
   «Еще раз увижу с нотами в руках, считай – тебе конец. На первый раз прощаю. В следующий раз...»
   Колян стремительным движением отстегнул брючной ремень. «Ты понял?!» Мое молчание продолжалось. «Иди домой!» - услышал я спасительное повеление.
   Меня охватил страх. Что делать дальше? Не повиноваться?
   Спас меня Гарик Калантаров, и произошло это как нельзя кстати. 
   Я предусмотрительно изменил маршрут пешего передвижения к учительнице музыки и обратно домой. Ноты прятал под рубашку. Никто ничего не замечал. Да и Колянка вроде бы перестал интересоваться, хожу ли я на музыку. Он не представлял себе, что кто-то в округе посмеет ослушаться его, наводившего порядок по собственным представлениям.
   Однажды Колян спросил у шпаны:
   «Гоги тормознул с нотами?»
   «Тормознул, - ответил сердобольный Гарик. – Но у Гоги ведь ноги одной нет, на левой протез у него. Вот и ходит на музыку. А что еще ему делать...» 
   Колян побагровел:
   «Почему я не заметил, что ноги нет? Где протез? Брюки, что ли, его закрывают?»
   Колян, помолчав, назвал шпану  «баранами» и  «тупыми болванами».
   Когда через день они пришли еще раз, я понял, что они  знают все. Что учусь, осваивая гаммы и арпеджио, играю Баха и Генделя. Занимаюсь «немужским» делом. И опять побрели все вместе к Колянке.
   «Садись, Гоги», – сказал «вор». – Говорят, ты перестал ходить к учительнице. Приподними брючину слева».
   Я повиновался.
   «Музыке учишься?»
   Я решил сказать правду. Будь что будет. И сказал – все как есть на самом  деле. Приготовился к худшей из форм жестокого порицания.
   «Кто у тебя сейчас дома?» - с непривычной мягкостью в голосе спросил Колян. Отвечаю, что дома только мать.
   «А к тебе можно? Исполнишь чего-нибудь. Посмотрим, как ты там наяриваешь. Я чуток послушаю. И сразу свалю».
   Вдвоем мы пришли домой. Мама что-то жарила. Познакомил ее с Коляном. Она пригласила нас обедать. Колян воспротивился. Времени, говорит, совсем нету. Но потом мы его заставили.
   Ел Колян мало и словно нехотя. «Вам котлеты с картошкой не нравятся, молодой человек?» - спросила мама.
   «Нравятся,  да вот съел недавно шоколадку», - протяжно ответил Колян.
   «Ничего страшного, поешьте, пожалуйста, дружок»,  – попросила мама.
   Колян смутился, поблагодарил и взглянул на часы, настенные. Своих, наручных, у него не было. Сделал вид, что торопится.
   «Кончай, Гоги, жевать, охота твое искусство послушать», - напомнил Колян.   
   Перешли в комнату, где стояло немецкое пианино.
   Я достал ноты и аккуратно поставил их на пюпитр. «Не свалятся?», - обеспокоенно спросил Колян и приготовился слушать.
   Пока мама была дома, я неуверенно исполнил короткую сонатину Гайдна, ошибаясь и сбиваясь от волнения. «Молодец, парень»! - удивился Колян. «Играй повнимательней!» - донесся голос мамы.
   Мать, извинившись, сказала, что ей надо к соседке. «На столе чай с вареньем, так что милости прошу, не стесняйтесь...»
   Прозвучали еще Моцарт и, отчетливо помню, менуэт Баха. Из программы  для начального обучения. Колян слушал со спокойной настороженностью. Хвалил. Потом спросил: «А спеть можешь? Что-нибудь о жизни, любви?»
   Я кивнул в ожидании ухода мамы. Когда дверь наконец захлопнулась, я запел. Текст был такой:
   «С корешем Рыжухою мы в Туле проживали,
   Мы в Туле проживали и горя мы не знали...»   
   «Ого-го, - оживился Колян, приподнявшись на стуле.
   «И жили оба вора, жиганы молодые,
   На дело выходили и все поровну делили...»
   Колян крикнул: «Вот так концерт!» 
   Песня дошла до конца, завершившись ужасным эпизодом: кореши, горюя и страдая,  вонзили, согласно тексту, «перо  в шикарную»  особу – «мазиху», поправшую воровскую верность.
   «Еще одну, и я сваливаю», - попросил вспотевший Колян.
   «Будет еще одна», - сказал я.
   Знал я всего-навсего четыре блатные песни. На этот раз спел самую чувствительную из них. Песня была о любви вора к женщине, которая его не дождалась. Колян слушал, как вкопанный. Когда я взял последний аккорд, играя с грехом пополам, Колян вдруг обнял меня и сказал:
   - Смотри, не бросай это дело. Учись до конца. Я тоже  хотел чему-то научиться, да при такой жизни куда там. А ты – большой талант!
   Попить чаю он отказался. Спросил только: «А можно иной раз к тебе заглядывать, ну, послушать, что ли?»   
   Вы поверите? После этого Колян разогнал шпану и перестал собирать деньги. Пошел на вокзал, нашел работу ремонтника в депо.
   Еще несколько лет Колян жил на нашей Гоголевской улице, а потом, не попрощавшись ни с кем, исчез. Где он обитал впоследствии, чем занимался, я не знаю...»
       
   Интервью, которое появилось в газете в конце августа 1984 года, было приурочено к 60-летию народного артиста Грузии, композитора Георгия Гаврииловича Цабадзе. Редактор не притронулся ни к одной из строк, разве что добавил запятую, пропущенную  автором по невнимательности. Коллеги вывесили эту работу на доске лучших публикаций месяца. Я же сожалел, что это как раз не самое лучшее из того, что можно было написать. Именно потому, что про Коляна, увы, там не было ни одного слова.
   В публикации говорилось, конечно, о важности воздействия музыки, песни на жизнь человека. Но, как понимает читатель, говорилось несколько иначе.